Небывалый скандал в синагоге приносит свои плоды.
Еврейская община приступает к сбору пожертвований.
Члены благотворительных кружков лично обходят магазины, склады, дома зажиточных людей с подписными листами. А «миллионеры» готовятся к большому благотворительному вечеру. О последнем меня осведомляет Анюта. Моя учительница неузнаваема — говорит охотно и много, чему-то радуется и ждет чего-то необычайного.
Ее мама — ближайшая родственница казенного раввина — приглашена принять участие в вечере. По этому случаю заказывается платье, ходят по магазинам, покупают приклад, перчатки до локтей, шляпку, отделки, искусственные цветы и кружева.
Анюта посвящает меня в тайны жизни богачей.
— Мадам Ашкинази, — рассказывает она, — сама ездила к градоначальнику за разрешением, а Бродская и Эпштейн согласились участвовать в концерте… Мама говорит, что банкирша Хаит уже успела выписать из Парижа самое модное платье… Вот ей будут завидовать!
— А для чего этот вечер? — спрашиваю я.
— Как для чего?.. Неужели ты не знаешь?.. Для бедных все это делается. Если бы не наши богачи, бедные умерли бы от голода…
— Но почему же в синагоге…
— Ах, оставь, пожалуйста, — сердито перебивает меня Анюта. — Они просто скандалисты и… неблагодарные… Неужели и ты этого не понимаешь?..
Я действительно плохо разбираюсь и делах богачей, живущих по ту сторону жизни, для меня недосягаемой.
Но зато мне ясна и понятна жизнь окружающих меня людей.
От Давида узнаю, что первый еврейский погром получил большую огласку. О нем уже известно даже за границей. А в Варшаве, Киеве и других городах бунтуют студенты, и царь Алексаедр третий по этому случаю откладывает коронацию.
— Он боится надеть корону, чтобы ее не сняли вместе с головой, поясняет Давид.
И меня радует сознание, что сам царь боится нас, бедняков.
Но все это пустяки в сравнении с теми ощущениями, какие переживаю я, когда узнаю, что многие семьи, пострадавшие от погрома, в том числе и Зайдеманы, собираются уехать в Америку…
В эти бурные дни, когда люди в торопливой суматохе с гневной радостью собираются оставить родину, во мне вновь оживают мечты о далекой сказочной стране, озаренной чудесным светом моей собственной фантазии.
И когда я слышу разговоры о том, что в американском городе Нью-Йорке обыкновенный портной зарабатывает сорок рублей в неделю, я думаю о вождях индейских племен, совершающих великие подвиги.
А когда братья Брик отказываются ехать, не желая бросить своих лошадей, мне хочется им рассказать о диких мустангах, свободно скачущих по цветущим долинам солнечной Мексики.
Все, что мною прочитано когда-то, и все, что рассказывал мне Яков Розенцвейг об Америке, сейчас оживает в моей памяти с необычной четкостью, и я весь трепещу от желания пристать, прилепиться к какой-либо семье и как-нибудь, крадучись, проскользнуть на пароход, когда евреи и дети их густой массой станут подниматься по трапу.
Уж создан комитет по оказанию помощи отъезжающим, и всюду готовятся в путь.
Из нашего двора собирается в дорогу многочисленная семья портного Нухима. Останавливаю на улице мальчугана, одного из внуков портного, и спрашиваю:
— Вы тоже уезжаете?
— А то нет, думаешь?.. Мы уже все распродали — утюги, ножницы, кровати… Бабушка говорит — в Америке купим все новое.
Слушаю и сохну от зависти.
Школа по случаю летнего времени еще закрыта, мне делать нечего, и я брожу по ближайшим улицам и всячески стараюсь принять участие в общем движении. Сейчас такое время, что можно войти в любой дом и посмотреть, что там делается. Окна и двери раскрыты, жизнь обнажена — нет никаких тайн, нет ничего скрытного. Вот так бывает во время пожаров или похорон.
Уезжающие становятся другими людьми. Еще недавно они боролись за свое скудное существование, всеми силами отстаивали свой грош, жадничали и дорожили каждой тряпкой, всяким обломком; а теперь, после погрома, эти люди теряют любовь к вещам и легко с ними расстаются.
— Сколько вы просите за сковородки и КУВШИН?
— Ах, чтоб я так знала свои мучения, как я знаю цену этим вещам… Что дадите — ладно будет…
Вот так сегодня торгуются. Вот так люди в последний раз, объединенные одним несчастьем, обмениваются убожеством и нищетой.
И когда Голда, опухшая от водянки и через силу двигая слоновыми ногами, тащит на себе кухонный столик с дверцами и ящиками, приобретенный за четвертак, никто ей не завидуeт.
Вечером перед сном набираюсь храбрости и говорю Давиду:
— Господин Зайдеман, вы с дядей Левой не можете меня захватить с собой в Америку?
— Куда? — спрашивает сонным голосом улегшийся хозяин.
— В Америку, — робко повторяю я.
— Если бы ты был узелок, мы бы тебя захватили, а ты хотя и маленький, но живой… Под каким же видом мы тебя возьмем?.. Ты знаешь, как мы едем. Нас всех перепишут, составят семейные списки, где будут указаны даже грудные ребята, и всех проверят жандармы, когда попадем на пароход… Вот и соображай…
— А меня в списки нельзя вставить?
— Что значит вставить? Ведь ты же не стеклышко для очков… За такую «вставку» нас самих могут оставить в Одессе, и мы будем здесь жить до второго погрома…
Давид лежит, а я сижу перед столиком и через раскрытое окно гляжу на звезды. Печаль садится мне на плечи. Кладу голову на ладони, и сквозь слезы звездная сеть в черной глубине-летней ночи пугает меня своей беспредельностью. Что я один буду делать в этом огромном мире?..
— Дядя Давид! — ~ с отчаянием в голосе взываю я.
— Ну? — откликается хозяин.
Слезаю с табуретки и подхожу к нему.
— Разве нельзя так сделать, чтобы я спрятался на пароходе?
Давид молчит.
— Во время посадки, — продолжаю я упавшим тоном, — легко проскользнуть… Многие знаменитые путешественники так делали, будучи мальчиками… Я сам читал об этом…
— Вот это совсем другая история… Все будет зависеть от ловкости… Ну, а лотом?..
— Что потом?
— Когда попадешь в Америку… Что ты там делать будешь?
Не будь Давид взрослым, я, конечно, не стал бы перед ним скрываться и рассказал бы ему о моем твердом намерении по прибытии в Америку отправиться в девственные леса и вместе с вождями индейских племен бороться за освобождение краснокожих, но я знаю, что Давид меня высмеет, и, притворившись тихим домашним мальчиком, я отвечаю:
— Буду работать, служить… Вместе с вами, с дядей Левой… Стану делать все, что прикажете…
— Что же, я ничего не имею против, если тебе удастся спрятаться. Думаю, что и Лева не станет возражать… Завтра поговорю с ним. В Америке ты не пропадешь…
Давид громко и длительно зевает, поворачивается лицом к стене и… уже спит.
И пусть спит. Он свое дело сделал: отравил сладким ядом мое сознание и успокоился. А мне не до сна. В этот тихий вечерний час я переживаю вечность. Никогда еще мечты не поднимали меня на такую высоту. Я уже в Америке и творю чудеса. Побеждаю белых, освобождаю рабов, торжественно возвращаю индейцам принадлежащую им страну, открываю алмазные копи, золотые россыпи и отправляюсь вместе с «Красным Волком» и «Меткой Пулей» в Россию наводить порядок. Вот и Петербург. Врываемся во дворец, и по моему приказанию «Красный Волк» срывает корону с головы царя. Александр третий падает на колени, низко кланяется — бородой пол метет и, плача, клянется, что никогда в России не будет еврейских погромов… Но я ему не верю и… сам засыпаю, сидя за столом.
Лева согласен взять меня с собой, если мне удастся спрятаться. Матильда тоже согласна. В первый раз после погрома она смеется и дружески похлопывает меня по плечу.
— Короша малшишка…
Но моя хозяйка уже не та: сошел живой румянец с лица, под глазом желтеет пятно заживающего синяка, и нет прежней восторженности в голосе.
Лева мне тоже кажется другим. Коричневый шрам от виска до подбородка и темно-серые струпья засыхающих ран на коротко остриженной голове делают его почти неузнаваемым.
Сейчас Зайдеманы для меня самые близкие люди, и я всячески стараюсь войти в их жизнь и стать им необходимым. Я готов расшибиться вдребезги, лишь бы угодить и помочь им.
Почти все вещи уже уложены и запакованы. В комнате, всегда чистой и красиво убранной, теперь небывалый беспорядок. Железная кровать уже продана и стоит сложенная у стены и покрытая рогожей.
На подоконнике и на полу кучи мусора.
Лева работает над каким-то узлом, крепко стягивая веревку, и при этом кряхтит и сквозь стиснутые зубы выдавливает слова:
— Одесса-мама, чтоб тебя холера задавила… Шимеле, — вдруг обращается он ко мне, — не можешь ли где достать газетной бумаги?.. Не во что завернуть мелкие вещи…
— Сию минуту, — радостно откликаюсь я и выбегаю на улицу.
Минута — и я уже во дворе дома Черепенникова.
Здесь около ворот находится сарай, принадлежащий нашему училищу. Там мы держим все принадлежности для уборки классов — щетки, половые тряпки, мел, чернила и дрова. Кроме того, здесь же вдоль стены сложены большие книги в парусиновых переплетах. Это комплекты «Русского еврея» и «Рассвета» за целое десятилетие. Вот к этим переплетенным газетам я и хочу добраться; но они лежат высокими кипами, и без подставки мне не достать.
Через открытую дверь солнце стелет золотую дорожку, и мне все видно. За рогожным кулем древесных углей стоит колода для колки дров. Обеими руками хватаюсь за куль и отшвыриваю его в сторону. Поднимается черная туча пыли.
Потом подкатываю колоду к штабелю книг, взбираюсь наверх и хочу сбросить первый фолиант, — как вдруг становится темней.
Оглядываюсь — и вижу в просвете Анюту в беленькой пелериночке.
— Где ты пропадаешь? Ни тебя, ни Давида… Папа беспокоится… скоро начнутся занятия, надо привести училище в порядок, а служащих нет…
Соскакиваю с колоды, руками вытираю вспотевшее лицо, а сам думаю: «Противная девчонка… и за коим чортом ее принесло сюда…»
Анюта, увидев мое лицо, всплескивает руками и хихикает.
— Ты — настоящий трубочист, — сквозь смех говорит она. — Где ты измазался?.. Слушай, Шимеле, что я тебе расскажу, — успокоившись, продолжает она. — Благотворительный вечер прошел, блестяще… Мама рассказывает, что было много офицеров и генералов… Сам градоначальник посетил вечер, подошел к мадам Хаит, ручку поцеловал, выпил бокал шампанского и положил на серебряный поднос сто рублей… Вот он какой удивительный человек…
— А зачем он погром устроил! — перебиваю Анюту.
— Кто тебе это сказал?
— Все говорят… И Зайдеманы…
— Зайдеманы! — презрительно повторяет она, скривив рот и пожимая плечами. — Скажи лучше Давиду, что папа требует его к себе…
— Он не пойдет. И я не пойду… Мы уезжаем в Америку…
— И ты?!
У моей учительницы глаза становятся круглыми. Она поражена.
Мне хочется стать смелым и дерзким.
— Вам придется теперь русского сторожа нанимать, — говорю я.
— Почему? — тихо спрашивает Анюта.
— Потому, что все работающие евреи завтра уезжают в Америку. И я тоже… Там, в Америке, мы рассчитаемся с теми, кто от погрома не пострадал, — добавляю я и угрожающе потрясаю кулаком.
Анюта поджимает губы, сердито поворачивается и уходит.
Быстро взбираюсь на колоду, сбрасываю огромный том, с остервенением срываю переплет, складываю пополам весь комплект, с большими усилиями взваливаю газеты на плечо и бегу к Зайдеманам.
— Где ты взял? — спрашивает Давид и тут же догадывается, когда сбрасываю ношу на пол.
— Аи, аи, что ты наделал!.. Сегаль с ума сойдет. Ведь ты разрознил года…
— Я не боюсь… Все равно я уезжаю с вами в Америку… Уезжаю? Да?
Братья переглядываются, а я бегаю глазами по их лицам, ища подтверждения.
Маленькое молчание, а потом Лева обращается ко мне:
— Видишь ли… мы, конечно, рады будем, если тебе удастся реправиться в Америку; но взять тебя с собой и внести в наш семейный список мы не имеем права. Понял? Ну, вот… Теперь будем так говорить: до времени ты нас не знаешь, а мы тебя не знаем… Понял?.. Дальше… тебе, скажем, удалось спрятаться… В море живых людей капитан парохода не выбрасывает. Наше судно будет нагружено одними евреями… Что это значит? Это значит, что тебе не дадут погибнуть. Но в случае чего — ты на нас не указывай, а прямо говори: я, мол, сирота, одинокий мальчик и хочу в Америку. Ну, а там посмотрим… Понял?..
— Очень хорошо понял, — бодро отвечаю я, в полной уверенности, что Америка от маня не уйдет.
Надо хорошенько спрятаться.
Ночь бдения, тихих бесед, вздохов и слез. Не спит беднота.
Приближается час разлуки. Старики, больные и робкие остаются в Одессе доживать свой безрадостный век, а крепкие духом готовы ринуться в неизвестность, сулящую свободу и достойное человека существование.
Мы тоже не спим. На большом сундуке, крепко обмотанном толстыми веревками, сидит маленькая сутулая старушка — мать братьев Зайдеманов. Она мигает красными ободками воспаленных век и плохо видящими глазами старается хорошенько наглядеться на своих сыновей.
Делать нам больше нечего: все уложено и упаковано.
Говорить не о чем. Скоро начнет светать. Мы ждем Беню — он должен подать дроги и отвезти нас в порт.
Поминутно выбегаю и прислушиваюсь, не стучат ли колеса. Хочу думать о себе и не могу. Знаю, что наступает для меня решительный час, что в жизни моей произойдет очень важное событие, а в голове путаются мысли, коротенькие и ненужные.
Гаснут звезды. На востоке появляются оранжевые полосы восхода. Где-то далеко за базаром громыхает телега. Это, наверное, Брик.
— Беня едет! — кричу я с порога.
И все приходит в движение. Старуха с помощью рук слезает с сундука. Все морщины ее маленького личика сбегаются к мягкому беззубому рту. Она быстро-быстро мигает красными веками и протягивает сухие жилистые руки к старшему сыну.
— Лейбеле, — говорит старуха, — когда тебя избивали, ко мне прибегает Перелс и вопит: «Рохл, вашего сына убивают!» У меня ноги отнялись… Дышать стало трудно… А сейчас ничего… видишь, стою на ногах…
Она дрожащими руками гладит сына и беззвучно плачет.
— Мама, все к лучшему, — прерывающимся голосом говорит Лева и обнимает старуху.
Та припадает головой к пруди сына и шепчет жалобно и тихо:
— Лейбеле… Мой золотой Лейбеле…
В эту минуту старуха кажется мне маленьким, беспомощным ребенком. Слежу за выражением лица Левы и замечаю, как слеза катится стеклянным шариком по коричневому шраму и зарывается в усы.
С треском, грохотом и звоном подкатывают к нашему подвалу ломовые дроги.
— Тпрр… бисова дитына… — слышен сиплый голос Бени.
И тут же у нашего соседа Лропа раздаются вопли его жены. Неся не может ехать: она должна скоро родить.
— Ну, будет… Успокойся, — слышим мы за тонкой перегородкой голос Арона. — Ведь я же не разбойник… Говорю тебе, как я — еврей, что первые заработанные деньги вышлю тебе на дорогу… Ну, перестань, Неся!.. Ты мне сердце сверлишь…
Но Беня не унимается, и ее крики напоминают визги ушибленной собаки.
Беня, стуча сапогами, входит в комнату.
— Доброе утро, евреи!..
Я хватаю первый попавшийся узел с намерением положить его на дроги; но Давид отнимает его, отводит меня в сторону и шопотом говорит мне:
— Шимеле, ты не должен с нами ехать в гавань. Увидят и скажут, что мы тебя везем с собою… Получится неприятность… Понимаешь?.. А ты сделай так: беги на берег, и там ты увидишь наш пароход, войдешь в него и спрячешься… А там уже видно будет… Понимаешь… Ну, беги!..
Выхожу на улицу. В глубоких сумерках рассвета четко вырисовывается любимый копь Бени. Конь краснорыжей масти прочно стоит на коротких толстых ногах с белыми кистями вокруг копыт, co свежим дегтем.
Белая челка между ушами спускается к выпуклым глазам, похожим на большие сочные сливы. Волнистая грива цвета красной меди пышно расчесана, а промасленная шлея с белым набором лежит в обтяжку. Не конь, а щеголь. Особенно нравится мне широкая грудь с белой полоской на коричневом поле и лоснящийся бескостный круп с ложбинкой посредине.
Хочется мне погладить красавца.
Немного робея, подхожу к оглоблям, протягиваю руку и с любовной нежностью провожу ладонью по теплой шерсти.
Конь вздрагивает, поднимает голову и ржет бодрым веселым ржаньем сытого животного.
В это время из нашего подвала поднимается с корзиной на спине едущий вместе с Зайдеманами кузнец Арон — небольшого роста, с темной запыленной бородкой и широкими ладонями натруженных рук, покрытых железной копотью и зачерствевшими мозолями. Вслед за ним, тяжело дыша, с беременным животом, дрожа и плача, тащится его жена — «маленькая Песя».
Я удираю. Бегу к морю. Прислушиваюсь к тишине спящих улиц и упираюсь взглядом в малиновое пожарище восхода.
На бульваре останавливаюсь, перевожу дух и впервые ощущаю безграничную величину мира. Стою в необъятном куполе предутреннего неба и удивляюсь тому, что я — крохотная точечка — могу так далеко видеть, измерять взглядом безбрежное море, расцвеченное зарей, замечать, как розовым перламутром играет мелкая рябь по водной равнине и как золотыми мостами ложатся на жидком зеркале покойного моря огненные ресницы медленно поднимающегося солнца. Но я хорошо знаю, что эта огромная ширь не весь еще свет и что по ту сторону рубинового горизонта лежит Америка.
Наш пароход узнаю по портному Нухиму и его многочисленной семье, уже устроившейся на палубе.
Вся гавань полна народом. На одного уезжающего приходится десять провожающих. С каждой минутой становится шумней и многолюдней. Сейчас прикатят Зайдеманы. Все, кому надо, свободно, без всякой задержки поднимаются по мостику с перилами по бокам и входят на пароход. Не вижу ни одного городового, ни одного жандарма. Отсутствие начальства придает мне смелость, и первый раз за всю мою жизнь мои ноги касаются деревянного настила палубы.
На меня никто не обращает внимания, и я очень скоро осваиваюсь, заботливо ищу укромного местечка, где бы я мог скрыться. А таких местечек здесь сколько хочешь.
Можно, например, забраться в одну из лодок, висящих на высоких железных крюках и покрытых брезентом.
Стоит только подняться по одному из столбиков, залезть и — лежи себе до самой Америки…
Но это хорошо сделать ночью, когда все спят. А сейчас на палубе евреев не меньше, чем в большой синагоге.
Хорошо, что меня никто не замечает и что никому до меня нет дела. Настоящим пассажиром могу разгуливать по этому огромному пароходу и заглядывать, куда мне угодно.
Но до чего здесь чисто!.. Даже плюнуть негде… А сколько интересных вещей, машин, веревочных лестниц, высоченных мачт!.. А вот и целый ресторан с роялью и длинным столом, накрытым скатертью белее снега. Зажженные первыми лучами взошедшего солнца хрустальные бокалы и графины рассыпают по столу бриллиантовые блестки… Но мне некогда заниматься разглядыванием — надо спрятаться, пока есть время.
Бродя по палубе, нахожу, наконец, пригодное место.
Предо мною квадратное отверстие с откинутой в сторону крышкой. Зияет темная глубина. Оглядываюсь. Вблизи нет никого.
Пользуюсь удобным случаем и по узенькой отвесной лесенке осторожно спускаюсь вниз. Сначала темно, а потом глаза привыкают, и я догадываюсь, что попал в какой-то склад. Тут и бочки, и ящики, и кули всякие. Пахнет свежей рогожей и смолой.
Тихонько подвигаюсь вперед и поминутно оглядываюсь на свет, падающий из квадратного отверстия. Обхожу бочку и натыкаюсь на мягкую груду пустых мешков. Ложусь. Бочка служит прикрытием.
С палубы доносится топот множества ног. Пронзительный крик сирены потрясает весь пароход. Слышны лязг цепей и гудение машины.
Вдруг над отверстием появляется человек. Он по лесенке спускается ко мне. Прячу голову и замираю.
Сейчас меня найдут, и конец всему…
Проходит несколько минут тяжелого ожидания. Меня не трогают, не ищут. Потом спускаются еще два человека.
— Майна! — кричит один из них диким голосом.
— Вира! — отвечают сверху.
И вскоре под лязг цепей и грохот машины появляется огромная вязанка ящиков. Становится темно. Груз медленно падает на дно, и освобожденный канат с большим железным крючком на конце сам собою поднимается наверх.
А после опять это бесконечное «майна-вира», и тюки, тюки без конца.
Усталость клонит мою голову. Мне хочется спать. Тяжелеют веки, глаза слипаются. Мысли становятся далекими, обрывистыми. Я засылаю.
Вижу сон. Шагаю по зеленой степи неизвестной мне страны.
Трава высокая, сочная, приходится мне по самый пояс.
У меня через плечо индейский лук, а на боку из кожаной трубки торчат стрелы, отравленные смертоносным ядом. Вдали вижу пасущееся стадо овец. Чернолицый пастух сидит на краю степи на высоком камне.
Подхожу и вежливо здороваюсь с ним; а сам в это время замечаю, что у каждой овцы одна задняя нога перевязана веревкой.
— Зачем это? — спрашиваю.
— А ты подойди к самому краю этого луга да посмотри, тогда поймешь, отвечает пастух.
Делаю несколько шагов и невольно отшатываюсь назад. Стою на вершине отвесной скалы, а подо мною бездонная пропасть.
Пастух скалит зубы, и коричневые глаза его смеются.
— Понял?.. Овцы мои часто сваливаются, и чтобы они не погибли, я перевязываю веревкой одну только ногу, и когда овца падает со скалы, — я ее вытягиваю наверх. Сейчас я и тебя перевяжу, — добавляет он, поднимая с земли конец длинной веревки.
Хочу все это превратить в шутку, но черный пастух моментально свирепеет, хватает меня за ногу, набрасывает петлю и сталкивает меня со скалы.
Лечу головой вниз, бьюсь грудью и лицом о каменную громаду и в то же время чувствую, что веревка дошла до конца и пастух тянет меня обратно.
— Ишь, чертяка, еще упирается, — слышу я совсем другой голос и… просыпаюсь.
Быстро вскакиваю на ноги и никак не могу понять, где я нахожусь. Но когда человек, вытянувший меня за ногу из-за бочки, подводит меня к отверстию и когда я убеждаюсь, что предо мною стоит здоровенный жандарм, — я вспоминаю все, и мне становится холодно.
— Ну, марш скорей!.. Сейчас отчаливаем, — командует жандарм и награждает меня шлепком по мягкой части.
Быстро поднимаюсь по лесенке. За мной звенит шпорами жандарм. На высокой белой площадке в летнем кителе с золотыми пуговицами стоит сам капитан, черноусый здоровяк с обветренным лицом. Он что-то говорит в медную трубку, торчащую рядом с ним.
Машина начинает работать. Под пароходом закипает вода. Из широкой черной трубы вылетают огромные черные мячи дыма. Пароход незаметно отрывается от берега, и взмыленная пена с шумом выбивается из-под кормы. Тяжелая рука ложится на мое плечо и толкает меня вперед.
Истерически кричат рыдающие женщины, мужчины плачут молча и ладонями вытирают глаза.
— Ты зачем в трюм забрался? А? — спрашивает меня жандарм.
— В Америку хотел… А вам жалко? Да?
Говорю вызывающе… Я сейчас никого не боюсь… мне все равно… хоть умереть…
— В Америку… Вот оно что!.. Сказал бы раньше — я бы тебе билет выправил… Ах ты, сопля несушеная… Америка ему понадобилась… Какую деревеньку нашел, Америку!.. Ну, ступай. А ежели еще раз попадешься, добавляет жандарм, — я тебя таким цимесом угощу, что долго облизываться будешь!.. Пшел!..
И он освобождает меня из-под тяжелой руки своей.
Иду по берегу моря и плачу без слез.
Что я теперь буду делать? Куда мне деться?
Мои взоры все еще тянутся к далекому горизонту, где полоска дыма пачкает чистую лазурь небосклона.
Жара усиливается. Монотонно шуршит прибрежная волна. Лежу на животе, уткнувшись глазами в песок. Не хочу ничего видеть, и не хочу, чтоб меня видели. Вдруг чудится: подле меня бренчит железо, а на мои оголенные ноги падают холодные капли. Приподнимаюсь, поворачиваю назад голову и вскрикиваю от неожиданности: предо мною стоит большая собака серо-дымчатой масти.
На ней ошейник с медным замочком. Она волочит по гравию длинную цепочку!
Пес величиной с теленка. Морда продолговатая, зрачки коричневые, белки человечьи, уши торчат, а из разинутой зубастой пасти выпадает красный язык. С этого языка и стекает тягучими каплями слюна. Собака дышит коротким беспрерывным дыханием. Ей, видно, жарко. Из предосторожности встаю и с опаской слежу за животным.
Собака подходит к воде, прячет язык и, понюхав море, пятится назад.
С береговой кручи белым шаром катится к нам маленький гимназистик в летней форме. Он размахивает руками, свистит — зовет собаку, а та даже головы не поворачивает.
— Марс, кому говорят?! Иди сюда, Марс! — визгливо кричит мальчик. Он поднимает конец цепочки и тянет собаку к себе. — Ты хорошо плаваешь? обращается он ко мне.
Отвечаю утвердительно.
— Тогда знаешь что? Возьми Марса и поведи его на глубокое место. Он тоже хорошо плавает… Не бойся: Марс маленьких не кусает…
Мне самому интересно поплавать с такой большой собакой, и я быстро сбрасываю с себя рубашку и штанишки, а гимназистик беспрерывно осыпает меня словами.
— Одному купаться мне запрещает учитель. Ему и маме все кажется, что я утону. Вот чудаки!.. А как я утону, если я сам боюсь глубины?..
Мальчик хлопает густыми черными ресницами и растягивает в улыбку толстые малиновые губы.
На нем все новенькое. Пряжка на поясе и герб над козырьком горят и сверкают на солнце. Из-под клешей парусиновых брюк выглядывают носы крепких ботинок.
Наливными яблоками играют румяные щеки, и весь он набит мясом и кровью. Даже спина горбится от жира.
— В приготовительный поступил? — спрашиваю я.
— Да, в первый класс не принимают, — мне девять лет.
— Неужели девять?.. — вырывается у меня восклицание, — и мне становится обидно от сознания, что этот сытый бутуз, будучи моложе меня на целых пять лет, одного со мною роста.
Держу собаку за ошейник. Стою голый и легонько прикасаюсь телом к горячей шерсти Марса.
— Мы живем на собственной даче, — продолжает без умолку мальчуган. Наша фамилия Чацкины. Вон наверху каменная ограда и железная решетка… Видишь?.. А в саду наша дача. Не нравится мне здесь жить… Комнат много, сад большой, а всех нас всего пять душ: я, Марс, мама, учитель и папа… Не с кем поговорить как следует…
— Можно? — перебиваю болтовню гимназиста и поворачиваю собаку к морю.
— Да, да, очень можно… Не бойся, Марс — умный пес.
Он еще что-то кричит вдогонку, но мы с собакой уже шагаем по воде и рассыпаем вокруг алмазные искры.
Достигаем глубины и пускаемся вплавь. Марс с вытянутой мордой и хвостом плавает отлично, по-лошадиному, и передними лапами не брызгает, как это делают маленькие собачки.
После солнцепека очутиться в ласковой прохладе морокой воды до того приятно, что я поминутно ныряю, смывая жару с головы. Мне хочется доставить это удовольствие и псу. Подплываю к нему вплотную, кладу руку на его сухую голову и надавливаю. Марс, окунувшись, тотчас же вырывает из воды морду, фыркает, чихает и со всего маху несется обратно к берегу, выдернув из руки моей цепочку.
А на берегу стоит человек на длинных тонких ногах в чистенькой косоворотке и в белой фуражке с зеленым околышком и кокардой над козырьком.
По околышку и по строгому взгляду серых глаз я догадываюсь, что это учитель.
— Сколько раз я и мама говорили тебе, чтобы ты один к морю не бегал… Завтрак давно уже накрыт, а тебя приходится разыскивать…
Мальчуган хлопает ресницами и молчит, надув толстые губы. Они уходят, не взглянув на меня.
Сажусь на песок, нехотя тянусь рукой к моим ветхим штанишкам, слежу за подымающимися по крутой тропинке учителем, его воспитанником, собакой и думаю о… боге.
«Ведь наш еврейский бог все видит, все знает и все может… Почему же он не сделал так, чтобы я был сыном богатых родителей, а не этот глупый мясистый приготовишка?..» И тут же перед моим воображением рисуется просторная терраса с накрытым для завтрака столом. Мать встречает сына, усаживает его и подвигает к нему два больших и горячих пирога, начиненных ливером. Мальчуган, подобно всем богатым детям, подносит пирог ко рту и откусывает малюсенький кусочек…
Мой рот наполняется слюной, и я начинаю ощущать издавна знакомую мне боль голода. Мучительно сосет подложечкой, вся слюна уже проглочена, и шершавым становится сухой язык.
Поднимаюсь и медленно ухожу. Куда?. зачем?.. — сам не знаю.