Из чувства благодарности Яков сопровождает меня на Киевскую улицу, куда после репетиции отправляюсь с письмом по поручению Гарина, а на обратном пути он приглашает меня к себе.
— Со мною и пообедаешь, — говорит Яков, — а потом с Иосифом поиграешь, — добавляет он тем покровительственным тоном, каким старшие говорят с младшими.
Сознаю, что, не будь на моем пути Гарина, Яков не обратил бы на меня никакого внимания. Да оно и понятно: какой я товарищ гимназисту второго класса, сыну богатых родителей, я, никому не принадлежащий мальчик, да еще такой маленький?.. И хотя я это понимаю, но внутри меня все же горит обида, и мне хочется доказать брату Иосифа, что я не так уже глуп, чтобы со мною нельзя было вести знакомство.
С этой целью я всю дорогу рассказываю о моих близких отношениях с Гариным и со всей труппой.
— Знаешь, Гарин от меня ничего не скрывает, а иногда даже советуется со мною. «Пить или не пить?» — спрашивает он у меня, а я ему: «Не пить!» И он не пьет… Сегодня я ему ботинки почистил. Вот уже был он рад!.. И еще знаешь, что?.. Я короля Лира помню…
Яков на минуту останавливается, заглядывает мне в рот и спрашивает:
— Как ты его помнишь?
— Наизусть. У Гарина выучился… Не веришь? А хочешь, я сейчас произнесу «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки…» А то еще: «Зачем живет собака, лошадь, мышь?..» И это я знаю.
Мы входим в переулок, где живут Розенцвейги. Шагаем вдоль деревянного забора. Прохожих не видать. Мороз высушил мостовую, и переулок без обычной грязи кажется пустынным и холодным.
Я становлюсь в позу и приступаю к монологу. Подражаю Гарину до последней черточки. Повторяю его жесты, паузы, мимику, и как у него, так и у меня кипят слезы в горле, и тяжкая обида вырывается из надломленной старческой груди стонущие вздохи.
У Якова от изумления лицо становится длинным и тонким и глаза круглыми.
— Замечательно!.. Как это ты запомнил?.. И ведь все верно!.. Замечательно!..
Чувствую, что покорил Якова, однако мне этого мало, и я приступаю к «Зачем живет собака» и так далее, но в это время изза угла показывается незнакомая женщина с ребенком на руках, и Яков меня останавливает.
— Здесь не надо… Пойдем к нам. Я позову всех наших, и ты сыграешь короля Лира… Даже можно настоящий спектакль устроить… Это будет замечательно.!.. Ты ведь согласен?..
Я, конечно, согласен и заранее торжествую: вот когда я отвечу Эсфири на ее вопрос: «Вы там какую роль играете?»
На этот раз попадаю в дом Розенцвейгов не через кухню, а через парадный вход. В обширной передней с стоячими вешалками, нагруженными шубами и всяким иным верхним платьем, Яков предлагает мне снять шинель. Из передней мы попадаем в большую комнату, освещенную пятью окнами, украшенными тюлевыми гардинами. Вдоль стен расставлены черные стулья и кресла с пунцовыми атласными сиденьями. В правом углу от входа поблескивает черным лаком фортепьяно с белым оскалом клавишей.
В зеркале, поднимающемся от пола до потолка, я вижу себя и Якова.
Впервые предстаю перед самим собой во весь свой ничтожный и жалкий рост. Какая разница между мной и Яковом! Он вдвое выше меня, выпуклая грудь осыпана золотыми пуговицами, сапоги новые скрипят, голова гладко причесана на косой пробор, и весь он сияет чистотой. А я, с моей, лохматой, кудряво спутанной головой, похож на пуделя, наряженного бедным мальчиком. Мои искривленные башмаки, покрытые засохшей грязью давно минувших осенних дней, длинные закатанные брюки и коротенькая тесная курточка с заплатами на локтях делают меня смешным и неподходящим к этой шикарной обстановке, где каждый стул кричит мне: «Осторожней, запачкаешь!..» Вдобавок ко всему у меня нос не в порядке, и я не знаю, во что и как высморкаться.
С каким удовольствием я бы сейчас повернул назад, чтобы не быт среди этой роскоши, не видеть этого противного зеркала и не ступать по этому ковру! Но Яков тащит меня дальше. И я помимо воли следую за ним, тихо шморгаю носом и от стыда обливаюсь потом.
Выходим в широкий полутемный коридор, заставленный сундуками и шкафами необычайной величины.
С обеих сторон коридора — белые двери, ведущие в разные комнаты.
— Здесь, — объясняет мне Яков, — наша половина. Тут моя с Иосифом комната, а в остальных живут дедушка с бабушкой, старшие братья и Эсфирь. В будущем году у меня тоже будет отдельная комната, — добавляет он солидно и приглашает войти к нему.
Помещение небольшое, и убранство неважное. Вдоль стен две кровати, накрытые красными одеялами. (Впоследствии я убеждаюсь, что любимый цвет Розенцвейгов — красный). На стене висит полка с книгами. Стол, забрызганный чернилами, и пара простых стульев довершают обстановку.
— Ты посиди здесь немного, а я пойду насчет обеда. Сейчас, наверное, Иосиф придет, — говорит Яков и уходит.
Как только остаюсь один, я начинаю шарить по комнате, нахожу листик почтовой бумаги, свертываю фунтик и освобождаю нос, а бумажку прячу на полку за книгами.
И мне сразу становится легче.
В доме так тихо, что он мне кажется необитаемым.
Вдруг напротив меня раскрывается дверь, и показывается маленький старик с круглой седой бородой, румяным сморщенным лицом и белыми пушистыми бровями. В одной руке держит зажженную свечу, а в другой — толстую палку с мягким наконечником.
— Хане, где ты? — хрипловатым голосом зовет кого-то старик и весь трясется, а свеча в сухой руке качается и роняет капли воска. — Я ищу тебя с огнем, — продолжает он.
В это время открывается дверь следующей комнаты, и показывается старушка в белом чепце и в темном гладком платье.
— Я здесь, — откликается она и мелкими шажками идет ему навстречу. Что ты беспокоишься?.. Меня уже теперь никто не похитит…
Старушка подходит к старику вплотную и тушит свечу. Тот смеется мягким беззубым смехом.
Догадываюсь, что это дедушка и бабушка Розенцвейгов, но не могу понять, зачем понадобилась старику свеча, когда и без того еще светло.
Когда я об этом рассказываю Якову, он мне объясняет, что дедушка большой шутник и что он часто забавляет бабушку, делая вид, что ищет ее «днем с огнем».
— Нашему дедушке уже девяносто два года, — хвастливо замечает Яков.
Горничная нам приносит обед.
После обеда Яков приступает к устройству домашнего спектакля.
Ему горячо помогает Иосиф.
Вначале они хотят из простынь сделать занавес, но ввиду того, что действующих лиц, кроме меня, никого нет, решают обойтись только расстановкой стульев для «публики».
Все это происходит в детской, в довольно просторной и почти пустой комнате, если не считать одного длинного стола, черной классной доски и нескольких географических карт, развешанных на стенах.
Иосиф поминутно убегает и возвращается с сообщением о том, кто выразил согласие быть на спектакле.
— Бабушка с дедушкой сказали, что придут обязательно… И мама обещалась… А у Гриши товарищи. Сейчас пойду просить их… Можно? добавляет Иосиф, обращаясь ко мне, и, не дождавшись ответа, убегает.
Яков расставляет стулья, принесенные из всех комнат. Я сижу в углу и с тоской поглядываю на Якова. Сознание, что я сейчас стану для всех смешным, тревожит, волнует и заранее стыдит меня.
Из моей подавленной памяти выливаются первые слова: «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки…», а дальше — ни звука. Все остальное кто-то «вы дунул» из моей головы. И зачем так торопиться?.. Лучше бы завтра это устроить… Ах, если бы я мог превратиться в муху и незаметно вылететь отсюда!..
Прибегает Иосиф.
— Яков, скажи ты Эсфири… Чего она ломается?.. Ее подруги Прива и Лиза хотят пойти, а она отговаривает.
— Ладно, сейчас пойду сам, — отзывается Яков, занятый расстановкой стульев. — А Мендель придет?
— Он читает Дарвина и разговаривать не желает.
— Хорошо, сейчас иду…
Яков уходит, и мы с Иосифом остаемся вдвоем.
Маленький Розенцвейг не умолкает ни на минуту и пристает ко мне со всякими глупыми вопросами и советами. А я трушу, собираюсь в комочек и заранее измеряю глубину пропасти, куда я неминуемо скачусь, как только соберется публика.
Появление Эсфири с двумя подругами убивает меня наповал.
От сильного смущения у меня глаза заволакиваются и в ушах шумит. Но это состояние длится не долго. Яков, должно быть, сумел убедить сестру в том, что я отлично подражаю Гарину и что мое выступление окажется «замечательным».
Сейчас Эсфирь смотрит на меня не прищуренными глазами, и в ее улыбке я уже не замечаю презрительной насмешливости.
Напротив, она хочет принять деятельное участие, советует меня загримировать и до начала спрятать меня от «публики».
Мысль, брошенная Эсфирью, сейчас же находит отклик, и тихий дом оживает, наполняется молодыми голосами, раскатистым смехом, вспышками коротких споров, беготней и хлопаньем дверей.
Притаскивают ширму, чтобы спрятать меня от зрителей до моего выхода. Потом приносят «мамин» платок.
Из него Эсфирь с помощью подруг — двух тоненьких блондинок с голубыми ленточками в коротеньких косичках — хочет сделать для меня плащ.
Но я так мал, а платок настолько велик, что приходится сложить его вдвое. Меня вертят во все стороны, заставляют изгибаться, выпрямляться, забывая, что я предмет одушевленный. Вся эта суетня вокруг моей особы начинает мне нравиться, и я постепенно осваиваюсь. Когда длинноногая Эсфирь, с булавками в губах, заправской портнихой опускается предо мною на корточки, чтобы закрепить складки «королевского плаща», я весело смеюсь ей прямо в лицо и в упор разглядываю двух поблескивающих мальчиков в ее черных густообресниченных глазах.
Собирается публика. Первыми появляются бабушка и дедушка.
Иосиф усаживает их в первом ряду и тараторит безостановочно.
Говорит он со стариками по-еврейски.
— Это ничего, что он маленький… Яков говорит, что он настоящий артист… Честное слово!..
— Ты мне скажи, кто он такой и откуда взялся? — спрашивает дедушка и в ожидании ответа отгибает раковину уха большим и указательным пальцами.
— Его мама служила у нас прислугой, — понизив голос, отвечает Иосиф и отходит от стариков.
Я понимаю, что маленькому Розенцвейгу неловко перед чужими девочками: он не хочет, чтобы они знали, что среди них находится сын кухарки. При этой мысли мне самому становится неловко, и, чтобы не пасть в глазах Эсфири и ее подруг, а главное, чтобы не выдать моего низкого происхождения, я начинаю говорить громко, становлюсь требовательным, капризным… А когда Эсфирь хочет вместо соломы положить на мою голову какую-то тряпку, я решительно, отказываюсь от этого украшения, угрожая уходом.
— Ну, ладно, Сеня, пусть будет по-твоему, — успокаивает она меня.
И я действительно успокаиваюсь и надолго запоминаю нежный голос Эсфири, впервые назвавшей меня «Сеня».
Пока со мной возятся за ширмой, Яков собирает «публику», а я поглядываю сквозь щелку и о каждом входящем спрашиваю у Эсфири: «А это кто?» И девочка дает мне подробные объяснения. Она старается быть ласковой, потому что я разрешаю ей делать со мною все, что хочет.
О дедушке она рассказывает, что он «страшно» умен и образован: перевел с латинского на древнееврейский язык сочинения Спинозы. Меня это очень удивляет: по моим понятиям, человек, не говорящий по-русски, образованным быть не может.
Входит Гриша — старший брат Розенцвейгов. Он высок и широкоплеч. На плоском подбородке пробивается черный пушок.
Верхняя губа у него испорчена — не то обожжена, не то изъедена, и большие желтые зубы всегда обнажены. Гриша в последнем классе гимназии. Его сопровождают два товарища — тоже восьмиклассники.
Эсфирь сообщает подругам, что Гриша написал о Гарине «целое» сочинение и что оно будет напечатано в киевской газете.
Последним обстоятельством я до того заинтересовав, что на время забываю о предстоящем выступлении и почти остаюсь равнодушным, когда Яков жженой пробкой натирает мои щеки, с целью придать страдальческое выражение моему лицу.
Появляется мать Розенцвейгов, тетя Сося, как ее называют чужие дети. Она входит на двух костылях: одна нога у нее согнута.
Потом я узнаю, что это случилось с ней, когда она родила Иосифа.
Лицо у тети Соси красивое, смуглое, а волосы седые, гладко причесанные и ничем не покрытые.
Она садится рядом с бабушкой и дедушкой. Постепенно комната заполняется зрителями. Среди них много гимназистов — товарищей братьев Розенцвейгов. Последним приходит Мендель — гимназист четвертого класса.
Он почти рыжий, с круто вьющимися, коротко остриженными волосами цвета старой бронзы. Лицо у него задумчивое, толстые губы сжаты, говорит он редко и мало.
Этот тощий длинноногий юноша ничего не признает и ни во что не верит, читает запрещенные книги…
— Скоро вы там начнете? — осведомляется дедушка.
Раскрасневшаяся и возбужденная Эсфирь высовывает из-за ширмы голову и объявляет:
— Ставим третий акт «Короля Лира»… Сцена во время бури… Сейчас начнется…
«Публика» отзывается смехом и рукоплесканиями.
Яков шопотом учит Иосифа делать губами ветер.
— Ты вой потоньше, а я — потолще, и получится у нас: «то как зверь она завоет, то заплачет как дитя…» Понимаешь?.. Выйдет замечательно…
Эсфирь шепчет:
— Готово… Выходи!
Плохо сознаю, что вокруг меня делается, а перед глазами расстилается туман. И когда, подталкиваемый Эсфирью, выхожу на середину комнаты, я окончательно теряю волю. Зрители представляются мне темной массой, надвигающейся на меня.
Мое появление встречается громким смехом и хлопаньем в ладоши. Я, должно быть, действительно очень забавен: мой плащ, связывающий меня по рукам и ногам, рожа, измазанная сажей, и взлохмаченная черная голова могут рассмешить, кого угодно.
За ширмой начинается «буря», напоминающая вой голодных волков. Яков с Иосифом стараются вовсю. Я делаю шаг вперед, с трудом кланяюсь одной только головой. Публика безудержно хохочет и осыпает меня трескучими хлопками.
Ко мне понемногу возвращается уверенность. Отхожу немного назад и приступаю к монологу. Ясной книгой раскрывается память, голос крепнет, и мой чистый альт хрусталем звенит по всей комнате.
Становится тихо. Меня слушают и удивляются моему четкому произношению и необычайной памяти. Даже ни во что не верующий Мендель — и тот заинтересован и о чем-то нашептывает Грише.
А я, наполнив голос серебром, бросаю вверх:
Гром небесный, все потрясающий,
Разлей природу всю, расплюсни
Толстый шар земли
И разбросай по ветру семена,
Родящие людей неблагодарных…
Становится еще тише. В груди моей буря, и в горле закипает «гаринская слеза». Глаза мои увлажняются, и, почти рыдая, я кричу:
Так тешьтесь в волю, подлые рабы,
Когда вам не стыдно итти войною
Против головы седой и старой.
Как эта голова…
При последних словах: «седой и старой, как эта голова» — я обеими руками хватаюсь за мою чернокудрую голову, и вдруг из публики несется смех. Я теряюсь: у Гарина это место не вызывает смеха… Но зрители не дают мне опомниться и так рукоплещут, что я невольно начинаю раскланиваться.
В общем я имею успех, и Розенцвейги, в особенности взрослые и старики, одаривают меня ласками и конфетами.
Ухожу поздно вечером, довольный и радостный, с гостинцами в карманах и парой сапог Иосифа подмышкой.