Осенняя ночь делает город липким, мокрым и темным.

А я иду, стучу ногами по каменной тишине пустынной улицы и ни чуточки не боюсь. Во мне сейчас живет король Лир, и ничто меня не страшит. Хочется только скорее попасть домой, втащить на печь неостывшие впечатления и осыпать Оксану рассказами о театре.

Подхожу к институту. Калитка на замке. В черной глубине ночи плавает красный глазок сторожевой лампочки.

— Дедушка Стась, я пришел! — кричу я.

Самого Станислава не видно: он весь ушел в огромный тулуп — наверно, спит. На мой голос, расколовший немую тьму, отзывается собачка, ночующая на стеклянной террасе, а потом приходит в движение тулуп Станислава. Сначала поднимается рукав, и из него высовываются два пальца, отгибающие края высокого воротника, а затем уже показывается лохматая бровь и длинный ус старика.

— Ну, кажить, люди добрые!.. Виткиля ты взялся?.. А тут Оксана все кутки очами перетыкала: тебя шукала… Хиба ж можно так гуляты махонькому хлопцю?..

Станислав кряхтит, жалостливо вздыхает, медленно поднимается и шагает к калитке.

— Дедушка Стась, а я в театре был… Вот интересно где!..

— Тихо… Який ты горлатый!.. Панив разбудишь… Эх, дитынка ты безридная!

Иду на кухню. Добрая Оксана не закинула крючка и не загасила лампочки. В буйном нетерпении срываю с себя одежду и по мешкам с мукой вскакиваю на печь.

Оксана спит. Подползаю на четвереньках к спящей, забираюсь к ней под одеяло, обнимаю ее за шею, нарочно прижимаюсь к ней поплотнее, а она не слышит. Вот досада!

Кому же я расскажу о том, что делалось в театре?

Спать мне совсем не хочется… Да и как тут уснешь, когда перед тобою сам король Лир!.. Вот он стоит ночью во время бури…

На нем рваный плащ и пучок соломы на голове. Родные дочери выгнали старика, и слезами полна каждая морщинка на его лице, плачет каждая складка его одежды, и жалок каждый волос на его седой голове…

Я вижу взбудораженный зрительный зал. Гарин подходит к самому краю сцены и наклоняет голову, а взволнованные зрители осыпают его ливнем рукоплесканий, восторженными криками и топанием ног.

Опускается занавес. Гарин идет за кулисы. Я стою, прижавшись к «буре», и плачу от жалости к Лиру.

— Мишка, ты о чем это? — спрашивает Гарин прерывающимся голосом.

— Да… мне, чай, жалко вас…

— Жалко?.. И ты из-за меня плачешь?.. Ах ты, миляга этакий!..

И Гарин, подняв меня, целует в голову.

— Вот кто по-настоящему оценил меня! — говорит он, обращаясь к подошедшим актерам. — Никогда этого не забуду.

Воспоминания живут и горят в моей голове… Громоздятся образы, плывут розовые туманы, смешиваются лица и голоса, разверзается темная глубь, я падаю в бездну и… засыпаю.

Просыпаюсь поздно, после завтрака. Сегодня воскресенье, и училище закрыто. Со двора не доносится обычного детского шума.

Филипп заканчивает уборку столовой.

Оксана подходит к печи и, видя, что я проснулся, делает мне выговор.

Впервые слышу в голосе доброй горбуньи недовольство и раздражение. Меня это огорчает и волнует. Наскоро одеваюсь и начинаю лебезить.

— Тетенька Окся, ты не сердись на меня: ведь я в театре был…

И вдруг вспоминаю, что у меня имеется подаренный мне Гариным пятиалтынный. Бросаюсь к шинели, нахожу в кармане монету и подношу Оксане:

— Вот что я заработал!

Оксана удивлена и обрадована. Тут же она решает купить ситцу и сшить мне рубаху. А я безумолку рассказываю о Гарине, о режиссере, рассказываю про еврея, обливающего золотом театр, излагаю историю короля Лира, говорю о парикмахере и о том, как Гарин меня поцеловал и велел сегодня притти на репетицию.

— А що це таке? — спрашивает Оксана.

— Это… это такое непонятное слово… Я теперь много непонятных слов знаю. Вот слушай: «рампа», «монолог», «трагедия», «грим»…

Стою посреди кухни, размахиваю руками, откидываю назойливые кудри, падающие на глаза, и рассыпаю звонкие слова, прочно засевшие в моей памяти.

В квадратном отверстии столовой живым портретом в раме стоит Филипп. А у дверей в недоумении останавливается вошедший Станислав с трубкой в усах.

— Як це вин запоминав! — удивляется Оксана.

А Филипп рассуждает:

— Почему не запомнить, ежели охота есть? У нас в полковой церкви дьячок был, так всю библию и житие святых наизусть выливал, как из пожарной трубы. Вот какая история…

— Хотите знать, как Гарин говорил, когда дочери выгнали его в степь во время бури?

— Валяй, валяй, послушаем! — поощряет меня Филипп.

Принимаю позу Гарина и, к моему собственному удивлению, произношу монолог «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» до конца и без запинки [Этот монолог, в том виде, как его произносил Гарин, я запомнил дословно а помню по сей день.].

Результат получается неожиданный. Оксана хмыкает и подносит кончик передника к глазам, а Филипп и Станислав серьезно переглядываются и глазами выражают свое удивление.

И я понимаю, что изумил и растрогал друзей, и радуюсь тому, что умею бросать перед взрослыми такие сильные и печальные слова.

А когда после этого я заявляю, что отправляюсь сейчас в театр, Оксана меня не удерживает, понимая, должно быть, что я попал в хорошее место.

На дворе сухо, холодно и просторно. Сквозь сад, раздетый догола, серая пустыня горизонта веет стужей. Ветер бьет по лицу морозными колючками. Ледяные струи воздуха забираются в рукава и обвивают шею. Всовываю руки в карманы шинели, прячу голову в поднятый воротник, бегом несусь к театру. Моментами, изображая дикую лошадь, пускаюсь вскачь, и, когда вырываюсь из переулка на площадь, мне даже становится жарко.

Но я торопился напрасно: театр закрыт, и я догадываюсь, что прискакал слишком рано. Тогда поворачиваю обратно домой.

Проходя мимо дома Розенцвейгов, вспоминаю о вчерашней встрече с Иосифом и останавливаюсь у знакомых ворот.

Одну минуту стою в нерешительности, а потом, набравшись смелости, отталкиваю калитку, вхожу во двор и вижу в окне лицо Иосифа. Он узнает меня, приветствует улыбкой и рукой показывает, куда итти.

Дом у Розенцвейгов большой. Комнат так много, что заблудиться можно.

Прежде, когда моя мама служила здесь стряпухой, я забегу, бывало, к ней в уголок и жду, а мама с румяным и влажным от пота лицом хлопочет около сковородок да чугунов и нет-нет да взглянет на меня, вздохнет, улыбнется, а потом подойдет ко мне, поглядит большими серыми глазами, всунет в руки кусочек съедобного и торопит меня:

— Иди домой, мой птенчик… Иди, мой маленький… Здесь нельзя долго…

А сейчас мы с Иосифом проходим через несколько больших и богато обставленных комнат, пока не попадаем в детскую, где я Розенцвейгу рассказываю о театре и о Гарине. Иосиф, не дослушав меня, кричит через открытую дверь:

— Яков, иди сюда скорей!..

Из соседней комнаты входит брат Иосифа. Ему уже теперь двенадцать лет. Он перешел во второй класс. Он по прежнему горд и самостоятелен. Лицо у него смуглое, глаза черные, а на остром подбородке ямочки.

— Чего орешь? — спрашивает Яков, покосившись в мою сторону.

— Понимаешь, он знаком с Гариным… Вчера весь вечер пробыл за сценой… Гарин поцеловал его… Он, когда хочет, может пойти в театр без билета… Честное слово!.. — сыплет без передышки Иосиф.

Яков заинтересовывается, но не хочет подавать виду и сдвигает черные брови. Но я вижу, как с его тонкого лица спадает гордое выражение, а губы складываются в улыбку.

— Это правда? — коротко спрашивает он, обращаясь ко мне.

— Да, правда…

— Как ты попал к Гарину?

— Он сам со мною познакомился… Я стоял около дверей, а он выходит из театра и говорит мне: «Давай познакомимся… Я — артист Гарин, а ты Мишка…»

— Какой Мишка?

— Не знаю. Назвал он так, и теперь весь театр меня Мишкой зовет…

Иосиф хохочет, а Яков улыбается уже по-настоящему.

В это время мимо детской проходит Эсфирь — сестра Розенцвейгов. На ней коричневое платье и черный передник. Длинная и толстая коса, цвета спелого каштана, перевязана красной ленточкой. Лицом похожа на Якова.

— Эсфирь, пойди-ка сюда! — приглашает ее Яков.

Девочка входит, скользя темным взором по нашим возбужденным лицам, и, подняв тонкую, с острым локтем руку к затылку, перебрасывает тяжелую косу со спины на грудь.

Запоминаю ее высокие башмаки, плотно обхватывающие ноги и поблескивающие черным лаком.

— Вот этот мальчик хорошо знаком с Гариным, — представляет меня Яков.

— Гарин его Мишкой называет, — сквозь смех вставляет Иосиф.

Эсфирь медленно поднимает ресницы и спрашивает, обращаясь ко мне:

— А как вас на самом деле зовут?

Впервые за всю мою жизнь мне говорят «вас», и я от неожиданности начинаю краснеть.

— В Петербурге, — отвечаю я, — меня звали Сеня, а здесь — Шимеле… Сейчас пойду на репетицию… Меня там ждут… — бессознательно добавляю я и чувствую, как стыд обдает меня горячей кровью.

Эсфирь черными ресницами проводит черту по моему пылающему лицу и насмешливо кривит губы, обнажая сверкающую россыпь нежно-кремовых зубов.

— Вы там какую роль играете? — спрашивает она, и хитрым женским смехом наполняются ее прищуренные темные глаза.

Мне становится душно в этом просторном доме, и уж не помню, как хватаю фуражку и ухожу. На улице глотаю свежий воздух и спешу к театру.

Слышу, меня кто-то догоняет. Оглядываюсь — Яков.

— Послушай… мне нельзя с тобою? — просительно спрашивает он.

— Отчего нельзя? Можно… Попрошу Гарина — он и позволит. Ты мне только дверь открой: ручка высокая очень… Я войду один, а потом тебя позову.

Яков на все согласен, лишь бы попасть в театр.

На сцене обычная суета: готовятся, как я потом узнаю, к репетиции «Разбойников». Обстановка та же, что и вчера. Нет только «бури», и позолоченный трон обтянут коричневой материей. Актеры бродят по сцене с тетрадками в руках. Суфлер залезает в будку.

— А, Мишка! Пришел? Тебя Гарин спрашивал, — бросает мне на ходу режиссер.

Бегу в уборную Гарина и застаю его сидящим за гримировальным столом. Перед ним — недопитый полуштоф водки, кусочек черного хлеба и обкусанный соленый огурец. На нем — ночная сорочка, брюки и мягкие туфли. На диване измятая постель.

— Вот молодец, что пришел… Здравствуй, миляга!.. Ты, брат, мне нужен…

Гарин откидывает мягкую прядь волос и молча, но выразительно показывает на диван.

— Здесь ночевал… Вот что жена делает… Эх-хе! Хотят меня разлучить со сценой… Ну, конечно, разве можно?.. Именитая дворянка, и вдруг муж комедиант… Позор!.. А того она не знает, что сорок тысяч прекраснейших женщин не смогут меня, Константина Гарина, оторвать от искусства…

Я понимаю, что Гарин говорит сейчас не со мною, а что ему просто необходимо высказаться. По его красивому, но измученному бессонной ночью лицу и по протяжным вздохам, время от времени вырывающимся из его широкой груди, видно, как этот человек страдает, и в моем сердце растет к нему такое участие, что готов на какие угодно подвиги, лишь бы вернуть его к тому веселому и безобидному настроению, в каком я его видел вчера.

— Мишка, друг мой… После репетиции я напишу письмецо, и ты отнесешь его на Киевскую улицу… Эххе!.. Еще одно, последнее сказанье — и жизнь семейная окончена моя… Вот что, Мишка… Вчера ночью я попал в какую-то гадость и башмаки испакостил… Можешь ты их вычистить?

— Могу, господин Гарин! — с горячей готовностью откликаюсь я.

— В таком случае, возьми их, и в бутафорской…

Не дослушав, хватаю ботинки и убегаю. А немного погодя когда возвращаюсь с начищенной обувью, я вижу Гарина, широко шагающего по комнате и на ходу подтягивающего брюки.

— Ай да Мишка!.. Хороший ты, брат, человечище…

Он подходит к столу, берет в руку зеленоватый штоф и задумывается.

— Пить или не пить! — произносит он по-театральному.

— Не пить! — почти бессознательно восклицаю я.

Гарин быстрым движением оборачивается ко мне и долга смотрит на меня сверху вниз.

— Ин быть по-твоему… Эх-хе!.. — произносит он протяжно и печально, а затем подходит к зеркалу, внимательно вглядывается в свое отражение и густой октавой роняет слова: — Вот она рожа разбойника… С такой физиономией Гамлета не изобразишь… Эххе!..

— Мишка, — неожиданно обращается он ко мне, — пойди, миляга, на сцену и скажи режиссеру, что репетицию начну со второй картины. Ну, что же ты? добавляет он, видя, что я мнусь на месте.

— Господин Гарин, у меня товарищ… Гимназист второго класса… Стоит на площади… Ему хочется посмотреть на репетицию… Можно?..

— Ну, конечно же!.. Гимназисту, да еще второго класса!.. Я, брат, люблю образованных… Тащи его в зрительный…

Мы с Яковом сидим в первом ряду и с радостным волнением воспринимаем все, что делается на сцене. Режиссер объясняет актерам, что они сейчас находятся в корчме и должны изображать людей, готовых стать разбойниками.

На сцену поднимается Гарин. Он идет вялой, изломанной походкой, с опущенной головой и притом еще сутулится. Сонными глазами окидывает он собравшихся вокруг стола актеров, громко и длительно зевает, а затем садится верхом на первый попавшийся стул, руками обнимает спинку и спрашивает:

— Можно начать?

— Да, да, — поспешно откликается режиссер.

Гарин тихим и ровным голосом читает свою роль, а остальные действующие лица подают ему реплики. Режиссер, маленький и подвижный, с опухшей от флюса щекой, хлопочет изо всех сил, поминутно вмешивается, делает указания, обозначает места, где кому стоять, сидеть, ходить, поправляет интонацию, жесты, мимику…

От бесконечных повторений одних и тех же слов и сцен и от будничных голосов усталых актеров просачивается к нам, сидящим в первом ряду, монотонная серая скука.

Вижу, как Яков хлопает глазами, и мне становится неловко за Гарина, за актеров, а главное за то, что угостил Розенцвейга таким негодным и пустяшным зрелищем. Как вдруг Гарин встает, отшвыривает стул, выпрямляется и мгновенно становится артистом. С первым поворотом его прекрасной гордой головы и широким властным взмахом рук исчезает скука, а сам Гарин преображается до неузнаваемости.

Он гибок, строен, ритмичен и весь пылает страстью.

— К чему все это? — бросает он режиссеру. — Зачем вы их расставляете, как солдат? Не забывайте, что мы не простые разбойники, а революционеры…

Гарин выходит на середину сцены, горячим взглядом больших темных глаз пробегает по всем действующим лицам и, напитав голос бунтующими нотами, громким голосом продолжает:

— Мы протестуем против существующего строя… Вслушайтесь в слова Карла: «Мне ли заковать свою волю в существующие законы? Закон заставляет ползать улиткой того, кто бы взвился орлиным полетом. Закон не создал еще ни одного великого человека, тогда как свобода рождает гениальных водителей человечества!..» Поняли? — обращается он к актерам. — Кто вы, собравшиеся сюда? Вы мои единомышленники. Через несколько минут вы изберете меня своим атаманом. Мы хотим сорвать плесень с болота, именуемого жизнью… Так действуйте!.. И пусть ваши мятежные сердца горячей кровью брызнут по зрительному залу…

С этого момента Гарин сам ведет репетицию. Под его страстным и бурным руководством актеры оживают, становятся бунтарями, их голоса крепнут, звучат убедительно, и репетиция превращается в спектакль.

Мы с Яковом взволнованы и потрясены до того, что не находим слов, и выражаем свой восторг тихим оханьем да вздохами и толканием друг друга локтями в бока.