Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.

Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, — никто не знает.

Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.

В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.

Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.

— Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.

— Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…

Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.

На нашей улице густыми толпами собирается народ.

Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.

Человеческие громады все гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.

Теплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от черного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.

Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.

Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, — до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.

Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а черная река с остановившимся течением.

Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.

Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тети Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.

Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костер человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.

Похороны длятся долго. С крыши мне все видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, темной лавой поднимается человеческая масса.

Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединенные хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.

Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.

Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.

Показались носилки с черным покрывалом.

Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.

Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в черной широкополой шляпе, заходит вперед, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.

Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо все видно и слышно.

Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.

Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.

Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалеку от тети Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещенное черным огнем пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.

Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.

Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.

Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.

Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несется над головами сурово притихших тысяч людей.

С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.

С каждым моментом речь Михеля становится сильней.

Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.

— Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!.. — заканчивает оратор.

Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.

Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.

Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю «полицию» в виде сырой и темной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.

— Мы тебя сейчас будем бить, — говорит один из них.

— Бейте, но я вам не подчинюсь, — гордо заявляет Нюренберг.

Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.

А он гордо молчит.

Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.

Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.

«Бедный, бедный мой Нюренбергчик! — мысленно причитываю я. — Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!..» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».

Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.

У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.

— А вы жалели?.. — кричу я им. — За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..

Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.