Дни мои текут так быстро, что не могу удержать их в памяти.
Смерть Нюренберга и необычайные похороны все реже приходят на ум, и печальные события постепенно тускнеют и забываются. Да и как станешь думать о прошедшем, когда сейчас весна грохочет, звенит и веселым потоком разливается по всему городу?
Скоро приемные экзамены. Пинюк, этот громоздкий и добрейший человек с белыми ресницами и светлыми глазами, все свои досуги посвящает мне «во имя покойного Нюренберга», как он сам неоднократно говорит мне.
Весна не любит тянуть канитель, и все, что она делает, выходит у нее быстро и сильно. Загремит она первыми грозами, так уже загремит! Трещит и разламывается мраморное небо.
Красные мечи разрезают наливные тучи, и полноводные теплые дожди жидким жемчугом осыпают размягченную землю, пахнущую парным молоком.
Ничего нет добрее весны: она снимает с меня тяжелую ватную шинель и теплым ветром ласкает обнаженную грудь.
Меня тянет к реке, и хочется побывать в ореховой роще, но Пинюк твердит:
— Учись, осталось несколько дней. Выдержишь экзамен, — и ты спасен.
«Спасен»… Сильное слово, и я его понимаю: буду спасен от сиротства, от одиночества и стану одним из многих учащихся, а потом пойду с образованными людьми по одной дороге.
И вот однажды, в певучее весеннее утро, на кухню приходит Данило, обслуживающий первый этаж училища, и своим обычным сиплым голосом обращается ко мне.
— Тебя в учительскую требуют.
— Уже?! — весело кричу я.
— Да, учитель русского языка тебя спрашивает и господин Навроцкий, что по рисованию…
«Если они спрашивают, — значит я принят. Это они во имя Нюренберга хотят меня принять в институт».
И, думая так, я бегу, не чуя почвы под ногами. Уверенность в том, что я уже принят, так убедительна, что я встретившемуся Станиславу кричу:
— Дедушка Стась, а я уже принят!.. Иду в учительскую!..
— Ну, ну, дай боже!.. — родственно-мягко воркует старик.
И я бегу и внутренне смеюсь от счастья. И вот я уже несусь по широкому коридору, а еще секунда — и предо мною белая дверь учительской.
Вхожу и… становлюсь совсем-совсем маленьким. Я вижу многолюдное собрание учителей. Вижу синие вицмундиры, золотые пуговицы, крахмальные воротнички и манжеты, гладко причесанные головы, чисто выбритые лица, усы, бакенбарды, длинный стол, покрытый сукном цвета спелой малины, и в золотой раме — портрет самого царя.
Неожиданно попав в такое высокое общество, я теряюсь и не знаю, что делать с руками: держать ли их по швам, как меня учит Станислав, или всунуть их в карманы куртки.
Из-за стола поднимается учитель русского языка Колобов и указательным пальцем подзывает меня к себе.
Когда я, вконец смущенный, подхожу к нему, он слегка наклоняется ко мне и спрашивает:
— Скажи мне, Свирский, куда ты девал буквы?
Ощущаю мелкую дрожь в нижней челюсти и небывалую слабость в ногах. Ищу и не нахожу обычной ласковой улыбки на лице учителя, но… это совсем не он, не Колобов, а чужой и строгий господин в блестящих пуговицах.
— Какие буквы? — тихо спрашиваю я и тут же теряю соображение.
— Голубчик мой, ты хорошо знаешь, о каких я буквах говорю. Но если ты забыл, я могу тебе напомнить. В приготовительном классе стоит черная доска с шестью перекладинами, куда я вставлял большие буквы, передвигал их, составлял слоги, а из слогов — слова, а вы читали хором… Вспомнил теперь?
— Вспомнил, — шепчу я.
— Так, так… Ну, и вот… часть этих букв пропала, и все говорят, что они у тебя…
Холодными потоками льются на мою голову слова учителя русского языка, и мне становится страшно.
— Господин учитель, я этих букв не брал и не дотрагивался…
— Даже не дотрагивался?! — восклицает Колобов.
Происходит движение среди педагогов. Лица суровые и сосредоточенные. У всех губы сжаты, и ни одной сочувственной черты. Даже Навроцкий, учитель рисования, добрейший из добрых… В его красивое лицо я впиваюсь с надеждой вызвать знакомую мне ласковую улыбку, по напрасно: и он отворачивается.
— Ты, вот что, Свирский, — говорит мне Колобов, — если у тебя эти буквы сохранились, принеси их, попроси прощения, и я за тебя похлопочу…
Весь учительский персонал настораживается. Впереди всех просовывается серая бороденка Ратнера. Его злая улыбка обнажает ломаную шеренгу гнилых зубов.
— Что же ты молчишь? Я тебе говорю?.. — слышу я голос классного наставника.
— У меня нет этих букв… — произношу я плачущим голосом.
— Куда же ты их дел? — настаивает учитель.
Я молчу. Тогда начинают говорить преподаватели.
Больше всех горячится директор. Этот старик с молодым голосом произносит бурную, но мало мне понятную речь о какой-то наследственности, об окружающей среде, о вредном влиянии и о прошении, поданном четвертым курсом о принятии меня в институт на казенный счет.
Мне кажется, что если я стану внимательным, послушным и тихим, то мимо меня пронесется то страшное, что нависло надо мной, и я стараюсь быть хорошим, серьезным и просительным делаю лицо мое, но все напрасно: эти большие ученые люди в вицмундирах огораживаются от меня неумолимой строгостью.
— Итак, ты решительно отрицаешь, что стащил буквы? — снова обращается ко мне Колобов.
Боюсь собственного голоса и на последний вопрос отвечаю утвердительным кивком головы.
— Так ты вот как!.. Продолжаешь отрицать… Хорошо! В таком случае придется сделать очную ставку со второй группой…
— Я бы давно это сделал, — перебивает Колобова Ратнер, — ведь это с научной точки зрения факт поразительный… Сам Достоевский до этого не додумался бы… Весь класс говорит «да», а он один, такой маленький, настойчивый, отрицает… И притом ни капли раскаяния…
Окончательно перестаю понимать, что вокруг меня делается.
Сознаю только, что со мною хотят что-то сделать, и это «что-то» пугает до дрожи.
Меня ведут по коридору. Позади шаркают ноги учителей. Вот старшая группа приготовительного класса. Я здесь давно не был, с тех пор, как меня выгнал учитель арифметики Ратнер.
— Встать! — командует Колобов.
И шестьдесят малышей вскакивают с мест и замирают при виде входящих учителей.
Мой взгляд блуждает по знакомым чертам еврейской детворы.
Много смуглых темнооких лиц. Среди черных голов редкими пятнами выделяются светлорусые волосы.
У многих глаза широко открыты, полны удивления и наивной детской чистоты.
На самой середине первой парты стоит Либерман. Он на меня не смотрит.
— Сесть! — приказывает наставник, и квадратный массив маленьких человечков опускается к партам.
Колобов всходит на кафедру. Преподаватели выстраиваются полукругом. Отдельно держат себя директор Барский и Розенцвейг — инспектор.
На груди директора сияет орден. Нижняя губа отвисает, а усталые веки наполовину закрывают глаза — старик вот-вот заснет. Бодрее выглядит Розенцвейг. Это единственный еврей в Житомире с выбритым подбородком и бачками.
— Дети, требуется внимание. Кто из вас видел у Свирского буквы?
— Я видел!..
Узнаю голос Либермана. Он это произносит четко и твердо.
— Врет! — невольно вырывается у меня.
Учителя переглядываются. Ратнер, высоко задирая голову, говорит Навроцкому:
— Вы слышали? Делает отвод… Настоящий преступник…
Колобов поворачивает голову к директору и тихо о чем-то спрашивает его. Тот утвердительно кивает головой. Тогда наставник обращается ко всему классу.
— Тише!.. Будьте внимательны. Кто из вас видел у Свирского буквы, пусть встанет!
К моему ужасу, все шестьдесят малышей встают одновременно.
Среди учителей движение. Директор торжествующе обводит педагогов многозначительным взглядом. В это время появляется Канегисер. Он подходит к Колобову и что-то говорит ему страстным, взволнованным шопотом.
— Пожалуйста!.. — отвечает ему довольно громко классный наставник. Только без проповеди…
Канегисер взбирается на кафедру и обращается к классу на еврейском языке.
— Дети, перед вами сирота… Вашим неверным показанием вы…
Ратнер подходит к Канегисеру и дергает его за рукав:
— Вас просили без проповеди.
— Хорошо… Дети, если вы меня понимаете, пусть встанет тот, кто букв не видел у Свирского.
Весь класс сидит, за исключением маленького рахитика Аптекмана. Но он до того мал и худ, что его никто не замечает.
Один только я вижу, как этот слабосильный мальчуган сочувственно мне мигает воспаленными веками.
Директор о чем-то спрашивает Розенцвейга. Тот, указывая на Канегисера, отвечает так тихо, что ничего не могу уловить.
Преподаватели при полной тишине вполголоса ведут оживленный разговор. По отдельным словам, долетающим до моего слуха, догадываюсь, что говорят обо мне.
И вдруг для меня становится совершенно очевидным, что эти большие образованные люди в парадных мундирах не любят меня и что они хотят гибели моей.