За столовой находится черный двор, где имеется помойная яма, мусорный ящик и уборная для общего пользования. Сюда редко кто заглядывает. Иногда прибежит Ласка понюхать мусорный ящик, да две вороны после заката садятся на вершину одинокой ветлы, обглоданной временем и ветрами, и дотемна ведут каркающий разговор.

Вот здесь я прячусь и провожу сейчас остаток печального дня.

Подставив спину падающему солнцу, сижу на большом круглом камне и ни о чем не думаю. Прилетевшие на днях ласточки кричат детскими голосами и без устали режут черными крыльями голубой простор.

Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чем думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:

— Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…

Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.

Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжелому бездумью.

А вот и Филипп! Он несет ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону ведра.

При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слез.

Так бывает, когда сорвешься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.

Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам все знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.

— Вот какая история… — заканчивает Филипп свое сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.

Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.

Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:

— Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…

Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.

— И ты мне не веришь?!

— Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…

— Но я же букв не брал!.. В чем же сознаться?..

— Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щетку?» — «Никак нет, ваше благородие!..» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаешься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!..» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…

— И тогда что? — спрашиваю я.

— Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…

На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.

— Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.

— Почему не будешь?

— Все поверят — вот почему.

Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.

Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.

Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.

Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.

Знаю, что скоро наступит ночь.

«Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом».

Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.

Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.

Это идет ко мне Станислав.

Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.

Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроем — он, Оксана и Филипп — только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.

— Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!.. Ну, пойдь до мене, хлопчик!..

И Станислав берет меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведет к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу свое:

— Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…

Старик соглашается со мною, но все же велит сознаться.

Раз такой грех случился, что весь класс идет супротив правды, то я должен склониться.

Еще только рассветает, а Станислав уже будит меня:

— Вставай, зозуленька, вставай!..

Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.

Город спит. Улица лежит обнаженная. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костелов, а то желто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда еще так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.

Четко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.

Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.

Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадет, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.

Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.

Кто-то дергает меня за рукав. Просвгааюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, все вокруг сияет, смеется, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.

— Ты что тут делаешь?

Прищурившись, вглядываюсь и узнаю Якова.

— Я шел к тебе… Но было рано… — отвечаю я. — Ты знаешь, что со мною случилось?.. На меня выдумали, что я…

— Знаю, знаю, — быстро перебивает меня Яков. — Папа рассказывал… Весь институт видел у тебя эти буквы… Зачем они тебе понадобились?

— Яков, голубчик, — кричу я, поднявшись с места, — ей же богу не брал!.. Пусть я сгорю под этим солнцем, если я хоть дотрагивался! Это Либерман выдумал за то, что я его поборол…

Яков, видя, что я готов заплакать, начинает мне сочувствовать.

— Знаешь что, — говорит он мне, — сходи к моей маме и попроси ее, а она скажет папе, а он ведь инспектор и может приказать учителям простить тебя… Это будет замечательно!.. Иди сейчас…

Смуглое, тонкое лицо Якова улыбается, и он, похожий на Эсфирь, ласкает меня приспущенными ресницами.

— Иди, послушай меня, — уговаривает Яков. — Ах, чорт возьми, спохватывается он, — я ведь опаздываю! И все из-за Монте-Кристо!.. Вот книга — так книга. Замечательно интересно…

Последние слова бросает он на ходу. Я провожаю его долгим взглядом и вижу, как у него прыгает ранец на спине. Стою в нерешительности: итти или не итти к тете Сосе? Но солнечное утро твердит мне, что впереди долгие дни без пищи и крова, что вне института я пропаду, и, набравшись храбрости, иду к Розенцвейгам молить о помощи.

В доме никого нет: дети ушли в гимназию, прислуга, наверно, отправилась на базар, а я брожу по опустевшим комнатам и чувствую себя неловко: «Еще подумают, что воровать пришел…»

Около детской встречаюсь с бабушкой. Она в белом чепчике, а на лбу у нее очки. Старушка плохо видит и близко подносит ко мне — свое маленькое сморщенное личико.

Бабушка спрашивает, зачем я пришел, когда детей нет. На плохом еврейском языке отвечаю, что пришел по делу к тете Сосе.

В это время дверь ближайшей комнаты с легким скрипом приоткрывается, и я вижу сначала клок седой бороды и белые брови, потом просовывается нога в мягкой туфле, палка с резиновым наконечником, а затем уже выходит весь дедушка в ермолке и халате.

— Хане, с кем ты тут философствуешь? — спрашивает старик, подойдя к нам.

Долго и с большим волнением рассказываю о моем несчастье.

Оба внимательно выслушивают меня, вникают в каждую мелочь, интересуются, любопытствуют и так сочувствуют, что временами эти маленькие мягкоротые старики кажутся мне детьми, и я перестаю стесняться.

Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.

— Но он ведь тоже дитя! — восклицает бабушка, указывая на меня.

Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.

Тетя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарем. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.

Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.

— Как же ты: такой… артист — и вдруг…

Слезным голосом прошу я ее поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.

Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:

— Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.

— Тетя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? — спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слезы.

— Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: «Когда двое говорят — пьян, третий должен ложиться спать…», — заканчивает тетя Сося с улыбкой на бескровных губах.

Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.

Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.

«Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребенку, советовать плохое…»

— Геть, хлопчик!.. Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…

Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.

— Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришел…

— Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…

Вхожу в коридор. Из классов доносится галдеж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.

— Нельзя, нельзя!.. — кричит он, растопырив руки и ноги.

— Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришел…

— Вот оно что!.. Ну, ступай!

Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слцшу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.

Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:

— Как ты смел сюда явиться?!

И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:

— Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…

— Наконец-то! — слышу я голос подошедшего директора. — Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошел?.. И куда ты девал буквы?

Молчу…

Передо мною дымится туман.

Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.

Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажненные слезами.

— Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? — падает на меня голос директора.

— Я их бросил… Простите меня…

— Куда ты их бросил?

— В нужник, — роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.

Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достает из заднего кармана мундира платок, плюет в него, а затем обращается к учителям:

— Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, — вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, — я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!.. Вон!.. визгливо кричит он и топает ногой.

Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.

«Я же сознался!» — внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:

— Разбойники вы все!..

И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.

С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.

— Что с тобою?.. Кто тебя?.. Ну, успокойся, мальчик!.. Нельзя же так…

Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удается и он узнает, в чем дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.

Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.

В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.

— Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…

— Ничего слушать не хочу! — перебивает Пинюка Барский. — С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…

— Позвольте… — делает попытку заговорить Пинюк, но директор не дает ему.

— Прошу без возражения!.. А тебя, — обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в мое горло, — я сейчас в полицию отправлю…

Но меня уже нет. Слово «полиция» кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное мое убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.