Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.

Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.

Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».

Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.

Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.

Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове — белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.

— Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?

Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.

И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.

— Куда ты идешь? — повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.

— К Гурлянду, — тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: — Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…

Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.

Куда ни пойдешь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.

«Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. — Ну, и пусть!.. А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму — он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят».

Когда Нухим сидит за работой, а окно открыто, его голова приходится вровень с панелью, и разговаривать с ним очень удобно.

— Я к вам по делу…

Сапожник поднимает широкую бороду с проседью, круглые очки, завязанные на затылке бечевкой, и спрашивает:

— Ты от кого?

— От себя… Хочу вам мои сапоги продать…

Нухим приподнимает верхнюю губу так, что плоский нос его зарывается в усы.

— Они тебе мешают?

— Да… в них жарко, и… тесные они очень, — слегка привираю я.

— А что твоя мама скажет?

— Моя мама давно умерла…

— Ну, а отец разрешил тебе продавать сапоги?

— Отец у меня живет в неизвестном городе. Так вы купите?

— добавляю я, чтобы прекратить неприятный допрос.

— Почему нет, если они еще сапоги?.. Садись, на чем стоишь, и сними их.

Сажусь ногами в комнату, а спиной к улице. Сапожник выплевывает в руку несколько деревянных гвоздочков, высыпает их в сардинную жестянку и освобождает из-под ремня старый башмак, лежащий у него на коленях подошвой вверх. Мои сапоги он рассматривает с большим вниманием и хвалит их.

— Чудесные сапожки!.. Из варшавской кожи. Когда-то они были новенькие… Ах, тридцать лет назад я тоже был молод и все зубы у меня находились в полном сборе. Сколько же ты просишь за эти… обноски? неожиданно заканчивает Нухим.

— Что дадите… не знаю…

— Хорошенькая коммерция, когда купец не знает, что стоит его товар…

Сапожник запускает корявые и обожженные лаком пальцы в бороду, нечесаную с тех пор, как выросла, и продолжает:

— Если бы ты был сын Скомаровского, я бы тебе за эти сапоги даже фигу пожалел бы дать, но я вижу, что тебя притащил ко мне далее [Далее — нищета.], и три злотых я могу тебе отсчитать. Ты не думай, — спохватывается он, что я мало даю: три злотых — это девяносто грошей или сто восемьдесят полушек. Сосчитай-ка…

— Давайте, я согласен…

— Что ты торопишься?.. Я — не жених, а ты — не старая дева. Погоди немного: сейчас позову кассира… Ципе, ты здесь?!

Открывается дверь, и сначала просовывается большой острый нос, а вслед за тем входит маленькая женщина с темными пятнами на тощем лице. Она черными мышиными глазками пробегает по мне, по моим сапогам и по-кроличьи поводит носам и губой.

— Деньги есть у тебя? — спрашивает Нухим.

— Деньги? Смотря для кого и сколько…

— Три злотых хочу ему дать за его… голенища.

— А сапоги его собственные? — спрашивает Ципе, недоверчиво поглядывая на меня.

— Он их снял с собственных ног, и, значит, они ему принадлежат…

Объяснение Нухима успокаивает его жену, и я получаю полную горсть медных монет.

Два пирога — один с ливером, а другой с горохом — до того меня насытили, что, бродя по городу, ищу чего бы испить: икота одолевает. В левой руке у меня зажаты сорок копеек, и это обстоятельство меня больше беспокоит, нежели босые ноги, отвыкшие ступать голыми пятками по острым булыжникам мостовой.

Я знаю, что это очень солидная сумма, и даже думаю пойти к тете Саре и отдать ей эти деньги «на жизнь», но неожиданная встреча со старым другом Мотеле разбивает мое намерение.

— Ты откуда взялся? — кричит он мне издали.

Я несу ему навстречу улыбку сытого человека. Мы стоим на Чудновской улице у забора синагоги, где помещается талмуд торе, откуда и вышел сейчас Мотеле.

Он тоже босой. На нем длинный, в заплатах, сюртук; Мотеле отрастил пейсы. Меня немного смущает, что он выше меня ростом: а ведь недавно мы были одинаковы.

— Какой ты стал большой и… тонкий!..

— Мне уж исполнилось одиннадцать лет…

— И мне столько же!.. Слушай, — продолжаю я после коротенького, но тяжелого раздумья, — я ушел из института… Совсем ушел… Навсегда…

— Ты сам ушел?

— Н-нет… Понимаешь, тут какая штука вышла… Про меня выдумали нехорошее. А я ни в чем не виноват… Вот как мы стоим под этим небом… Не виноват… Понимаешь?..

Лицо Мотеле замыкается и становится суровым.

— Что выдумали? — холодно спрашивает он.

— Будто я… понимаешь?.. утащил буквы…

— Если бы я очутился на твоем месте, меня бы тоже выгнали…

— Ты что?.. Не веришь?.. — почти кричу я, готовый заплакать.

Не знаю почему, но я мучительно хочу, чтобы Мотеле мне поверил. Свободной рукой хватаю его за рукав, стараюсь ближе стать к нему и готов обнажить перед ним мое сердце, полное тяжкой обиды.

— Да слушай же!.. Там все уже знают, что буквы нашлись и что я не виноват… Меня, понимаешь, прогнал директор за то, что я назвал учителей разбойниками…

— Вот это ты-таки хорошо сказал!.. — вдруг восклицает Мотеле. Они-таки да, разбойники!.. По субботам курят, бороды бреют…

Мой друг оживляется, размахивает живыми длинными руками, и губы его корчатся в улыбке.

Я раскрываю ладонь и показываю ему мой капитал.

Увидав деньги, Мотеле застывает в изумлении.

— Ой, откуда у тебя столько денег?..

Рассказываю ему, как я продал сапоги, и предлагаю угостить его пирогами.

— Ты с чем любишь: с горохом или с ливером?

— С тем и другим, — коротко отвечает приятель и заранее облизывается.

Отправляемся на развал, где я кормлю друга. Потом идем на бульвар. Здесь торгуют сластями: мороженым, семечками, орехами, пастилой и маковыми лепешками.

Деньги мои тают с быстротой мороженого, попавшего в рот.

Это мороженое в виде маленького орешка стоит две копейки.

Заплатив за четыре шарика восемь копеек, я из деликатности спрашиваю у Мотеле, не хочет ли он еще…

— Не знаю, как ты, а я могу всю банку съесть.

Тогда я делаю намек на то, что мороженик — русский, и евреям вряд ли можно кушать…

Мотеле испуганно таращит глаза, но все же проглатывает последний кусочек, отплевывается и от дальнейшего угощения отказывается.

Идем дальше. Мы уже на Приречной, недалеко от тети Сары.

На последнем углу стоит торговка Хане, продающая медовые маковки.

Мотеле замедляет шаг и в упор глядит на лакомство.

— Если мороженое, — говорит он, — действительно трефное, то нам следует заесть его маком, иначе грех этот останется на нас.

Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуем крепкую, но сладкую лепешку из толченого мака.

Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.

В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестренки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая — моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.

Заметив нас, а главное, увидав, что мы едим, Фрейде выталкивает вперед самую маленькую и просит кусочек «для ребенка».

Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.

Смотрю на моих сестренок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают черствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тете Саре.

Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.

Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.

Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.

Меня обдает затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.

Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.

Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьем, лежит дядя Шмуни.

Борода свалялась в рыжий ком, лицо — янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.

Войти не решаюсь. В этой темной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.

Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему все это?»

Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тетя Сара.

Узнаю и не узнаю ее. Из-под темного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.

На босых ногах — дядины шкрабы.

Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.

Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.

— Сколько же ты истратил?

— У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.

— Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.

— Все истратил…

Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:

— Все… Три злотых!.. И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?..

И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием:

— Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьей?.. Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!.. Что ты наделал, несчастный?.. И зачем ты сюда пришел?..

Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты и на Приречной ищу Мотеле, но его нигде не видать.