Ночую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.

Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.

Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.

Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».

Дни стоят теплые, солнечные, но в садах деревья еще только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зеленые ростки.

Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.

— Ты не заметил, — спрашиваю я у Мотеле, — на Черной балке попадаются старые калоши?

— А что?

— Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?

Мотеле на все согласен, лишь бы сытым быть.

И вот, после трехлетнего перерыва, возвращаюсь на Черную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удается хорошо покушать, вспоминаются теплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.

— Уж лучше не встречаться.

Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно — за двадцать грошей, мы сидим на зеленом откосе реки и лениво дожевываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.

Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.

Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.

Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.

— Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? — спрашиваю я.

— Для примера, — коротко отвечает Мотеле.

— Для какого примера?

Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:

— Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмет разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.

Объяснение Мотеле меня не удовлетворяет, и я продолжаю рассуждать.

— Раз бог все видит и знает, а евреев любит больше всех, почему он не сделал так, чтобы мы были сильнее и богаче всех? Ведь, ему стоит только слово сказать, и мы перестанем голодать… Почему он этого не делает?..

Ответа я не получил: мой Мотеле, обогретый солнцем, уснул, прижавшись щекой к траве.

А на другой день найдена еще одна старая калоша, и я работаю над третьим мячиком.

Тружусь с большой старательностью. Мелюзга из Черной балки смотрит на меня с завистью. Режу зубами лапшу из старой калоши такими ровными полосками, каких и ножом не сделаешь.

День воскресный. Освещенный золотым водопадом утренних лучей, работаю под звон колоколов. При этом освещении мое лицо, измазанное грязной резиной, делает меня похожим на маленького трубочиста. Но я не горюю и на шутки товарищей по поводу моего «беленького личика» не обращаю внимания.

Мячик получается на редкость. Он не велик, но в то же время крепок, тяжел и подскакивает лучше настоящего.

— Ты за него злоту проси, — советует мне Мотеле.

— А ты думал как? За меньше не отдам.

У меня вдруг является интересная мысль, и, не стесняясь малышей, окружающих нас, я отвожу Мотеле в сторону и нашептываю ему:

— Знаешь, если я продам этот мяч за целую злоту, я таких наделаю сотню штук, и на вырученные деньги мы с тобой уедем… знаешь куда?.. В Америку…

— А там живут евреи? — тихо спрашивает Мотеле.

— Конечно, живут! Они там краснокожие, но молятся по-еврейски. Так ты согласен?

Мотеле утвердительно кивает головой.

Мы выбираемся из Черной балки и вползаем на Приречную. За нами следует компания маленьких оборванцев.

Идем по главным улицам, и я уговариваю самого себя не стыдиться. Штанишки мои порваны так, что голые коленки видны, шапчонка, служащая мне и подушкой, не держится на свалявшихся кудрях, и весь я измаран до того, что идущие навстречу «приличные люди» торопливо дают мне дорогу.

«— Ну, и пусть!.. Я беден, но честен», — вспоминаются мне слова одного майнридовского героя, но когда я попадаю на Малую Бердичевскую, уверенность оставляет меня, сердце падает, и исчезают мысли.

Хочу повернуть назад, но боюсь Мотеле: он подумает, что я действительно виноват перед институтом. Тогда я бросаюсь в другую крайность и становлюсь хозяином улицы: громко разговариваю, хохочу во всю глотку, пугаю девчонок свистом, выхожу на середину улицы и подбрасываю мяч.

У ворот института стоит карета. На козлах сидит кучер Семен в синем армяке, охваченном красным поясом.

Русая борода кучера пышно расчесана, в руках держит струнами натянутые вожжи. Пара вороных лоснится на солнце, и четко выступает серебряный набор черной маслянистой сбруи.

У ворот стоит Станислав. В первое мгновение хочу подбежать к нему, приласкаться, но, мысленно взглянув на себя со стороны, не решаюсь этого сделать. Тогда, думаю, лучше сделать вот что: бросить изо всей силы мяч и пуститься вдогонку. Старик и не заметит меня, когда промчусь мимо.

Задумано и сделано. Размахиваюсь, бросаю и… тут происходит нечто такое, что холодом обдает меня и запоминается на всю жизнь.

В тот миг, когда пускаю мяч, из калитки выходит директор в полной парадной форме и с треуголкой на голове.

Мой тяжелый, крепкий шарик попадает в Барского, попадает в самое ухо, и оглушенный директор, вскрикнув, падает набок…

Треуголка, украшенная золотой тесьмой, скатывается к колесам. Станислав спешит к упавшему. Медленно слезает с козел кучер.

Я застываю на месте и надолго запоминаю мельчайшие подробности происшедшего.

Но когда к месту катастрофы сбегаются люди и начинает расти сумятица, мне становится страшно, и я бросаюсь в бегство.

Бегу без передышки, бегу изо всей мочи, а страх кричит во мне:

«Скорей удирай, да подальше!»

Живу в тумане и плохо сознаю, что вокруг меня делается.

Понимаю, что совершил ужасное преступление, хотя сделал я это помимо воли. Вышло все не нарочно.

Но ведь этого не докажешь… И теперь я убежден, что все взрослое население города против меня.

Через плотину вбегаю в рощу, забираюсь в самую густоту и здесь прячусь от преследования.

Нисколько не сомневаюсь, что, если поймают, изобьют до смерти, и я поминутно останавливаюсь, напрягаю зрение и слух, но ничего угрожающего не улавливаю. Над рощей спокойно горит солнечный день, весело почмокивают птицы, и сквозь бледнозеленую, едва распустившуюся листву поблескивают зеркальные осколки далекой реки.

Тишина и безлюдье понемногу уменьшают кипящую во мне бурю, и я постепенно привожу в порядок свои мыслишки.

«Я же не знал, что мячик выскочит у меня и попадет куда не надо!.. рассуждаю я. — А директор сам виноват: зачем он меня выгнал из института? Что я ему худого сделал?.. Пусть он теперь почешет ухо… Так ему и надо!» Найдя для себя оправдание, я окончательно успокаиваюсь. Сердце перестает метаться, и я чувствую себя смелей.

Не спеша, выбираюсь из рощи. Выхожу к реке и… вижу Мотеле! Он бежит через плотину. В руке у него что-то белое.

Черные фалды развеваются, а сам в мою сторону и не смотрит.

Тогда запускаю в рот два пальца и тонким резким свистом режу голубую даль.

Мотеле останавливается, поворачивает свои пейсы, вглядывается, узнает и мчится ко мне.

— Я догадался, что ты сюда убежал!.. Вот тебе большой кусок белой булки… Это твоя доля. Свою я уже съел… — задыхаясь от бега, говорит Мотеле.

— Где ты взял?

— Купил.

— А деньги?

Мотеле опускает голову и, видимо, смущаясь, рассказывает мне о том, как он тоже испугался, хотел было бежать, но подумал, что его поймают, и остался на месте.

А когда «старого пана» унесли в дом, а толпа разошлась, он стал искать мячик, нашел и продал одному богатому мальчику за десять грошей.

— Я знал, что ты очень голоден, — оправдываясь, добавляет Мотеле.

— Неужели на руках унесли? — спрашиваю я, занятый мыслью о директоре.

— Да… Ему, наверно, очень больно…

— Что же теперь будет? — допытываюсь я и в то же время набиваю рот свежим хлебом.

— Мне кажется, что ничего не будет.

— Почему ничего?

— Потому что никто не знает, кто бросил мячик… Там говорили, что кто-то кинул камнем… Ну, теперь я, — заканчивает Мотеле, — пойду в школу, а то мне достанется от учителя. А ты к вечерней молитве придешь в синагогу и будешь там спать.

Мне не хочется оставаться одному, но приходится отпустить друга. Служка синагоги Меер знает меня и хорошо относится ко мне.

На скамье, где я сплю, лежит березовое полено.

Это он, служка, положил, чтобы я воспользовался им для изголовья.

Меер очень беден, а большая семья навалилась на него так, что ссутулила ему спину в дугу, и когда служка ходит, всем кажется, что он чего-то ищет, до того низко согнуто его туловище.

Меня он любит за то, что я помогаю ему в работе.

Во время утренней уборки вытираю пыль с амвона, выношу плевательницу с окурками, а иногда и пол подметаю.

На третий день после случившегося со мною несчастья Меер поздно вечером заходит в синагогу и подзывает меня:

— Ну, Шимеле, должен тебя опечалить: больше здесь находиться тебе нельзя…

— Почему? — тихо спрашиваю я и сразу ослабеваю…

— Потому что ты сделал пана Барского глухим на всю жизнь. Весь город знает, что это дело рук еврея. Губернатор вызвал самого Скомаровского… И что же, ты думал, наш миллионер?..

Он сказал, что ты евреям не нужен, и что он, как член управы, распорядится отправить тебя через полицию в колонию для малолетних преступников…

Сообщение Меера вызывает во мне лихорадку. Слова «полиция» и «малолетние преступники» до того пугают меня, что я готов немедленно бежать, несмотря на поздний час.

— Дядя, я сейчас уйду… Разрешите, прошу вас…

— Куда ты пойдешь ночью?..

— Я совсем уйду… Прошу вас… Не выдавайте… Я — сирота…

Служка еще ниже сгибает и без того изломанную спину, и его чернобородое лицо приходится вровень с моим лицом. И я вижу по его искривленным губам, как он страдает от жалости ко мне.

— Не будь глупым мальчиком и ложись спать. Рано утром я тебя разбужу. Ты переоденешься и уйдешь.

При слове «переоденешься» в моем воображении проносится картина из «Разбойников»: на мне широкополая шляпа, маска, черный плащ, и шпага на боку.

— Во что я переоденусь?

Меер улыбается.

— Во что? В целый костюм… Случилось, дитя мое, такое дело: у резника Гаркави вчера умер сын — восьмилетний мальчик… Умер от каких-то белых прыщиков в горле… И мать покойного мальчика отдала мне его одежду и велела сжечь… Ну, как ты думаешь, стану я сжигать хорошие вещи?.. Конечно, нет!.. Вчера же я их продал, потому что у меня все дети — девочки, а один костюмчик, как раз на твой рост, остался…

Ну, а теперь ложись спать и не думай, — заканчивает Меер и ласково хлопает меня по плечу.

Светает. Город спит. Я шагаю по Киевской улице. На мне крепкие штанишки и чистенькая рубашонка. Подмышкой кусок хлеба.

Это все, что мог дать мне в дорогу Меер.

Покидаю Житомир. Ухожу без провожающих и без напутствий взрослых. Прощаюсь с золотой вывеской магазина Журавлева.

Тихая грусть сосет сердце, когда иду мимо больницы, где умерла моя мама…

Вот и конец города. Налево разгорается пожар восхода.

Впереди сиреневая даль, очерченная синей полосой далекого леса.

Иду, а рядом со мною моя крохотная тень.

И больше никого.

Серая лента дороги, тишина и светлые горизонты неисхоженного делают меня таким маленьким, беспомощным и одиноким, что моментами у меня является желание повернуть назад к родному городу, к живым людям, шуму и звону каменных мостовых, но слова «полиция» и «малолетние преступники» бьют меня по затылку и толкают вперед.