Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я все еще здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.

Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту — и пусть себе бегает.

Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он — отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав — старик бодрый, крепкий и работать еще умеет. Разговаривает он только со мною.

В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.

Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он все больше рассказывает о бедняках, о богачах и еще о том, как мучают солдат.

Говорит Станислав на трех языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведем с ним дружеские беседы.

— Паны, — говорит Станислав, — дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають. а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, — шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жует с мякиной…

— А сколько их?

— Кого?

— Да вот этих начальников?..

— А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…

— А бедных много?

— Як звизд на неби, — уверенно отвечает Станислав.

— Так почему же бедняки не убьют этих?

Старик выдергивает изо рта трубку, плюет сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:

— А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?

Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.

Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.

Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.

В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнет.

На мне — холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.

Истомленный жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.

На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырехскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжелое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.

Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.

Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несет холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.

— Ти сто делаесь? — слышу позади себя тоненький детский голосок.

Оглядываюсь. Стоит трехлетний голопузый Арончик, сын Ратнера — учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.

Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.

Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щеки наливные, а глаза синие-синие — два маленьких неба. На нем коротенькая беленька рубашонка — и больше ничего.

— Ти сто делаесь? — повторяет он.

— Глубину колодца измеряю, — серьезно отвечаю я. — Вот слушай!

Я плюю и быстро считаю до десяти.

— Слышишь? — спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.

— Слису, — отвечает Арончик.

— Хочешь, чтоб тебе не было жарко?

— Хоцю.

— Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?

Ребенок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:

— Хоросо.

Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.

— Не боишься?

— Не.

— Не жарко?

— Да.

— Что да?

— Не зарко.

Арончик смеется и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.

Воды давно не брали, и она совсем сухая.

— Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?

— Хоцю.

У меня является желание потешить ребенка: поставить его в ведро и покачать немного.

Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжелое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.

— Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! — говорю я ребенку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.

Малейшая неловкость — и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.

— Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…

Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.

— Сейчас пускаю… держись.

Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывет к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные ребра сруба и несется обратно. Ребенок испугался толчка и уже не смеется. Личико морщится. И вот-вот заплачет.

— Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, — уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.

Но второпях задеваю подпорку — и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.

Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребенка:

— Не хоцю!..

Слышу тяжелые шаги Станислава. Старик понимает, в чем дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.

— Тикай! — коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…

Бегу к Оксане.

— Арончик упал в колодец! — кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.

Оксана передает весть Филиппу. Растет тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками — и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.

Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в черных лапах страха.

Но вот живой Арончик. Его несет в охапке Станислав.

С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладет на солнце.

Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.

Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.

Ко мне возвращается сознание, сердце перестает метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.

И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздается голос матери Арончика:

— Ареле, птичка моя, где ты?

При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:

— Слезай скорей и отнеси хлопчика!..

Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.

Вижу издали мать Арончика, и страх бьет меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут ее Голдой.

Шесть раз Голда Ратнер рожала мертвых ребят, и только один Арончик выжил у нее. И теперь весь запас любви и ласковости она отдает своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.

— Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! — часто говорит Голда.

— Ты зачем на своей вшивой спине моего ребенка таскаешь, холера бездомная?.. — кричит она мне. — Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!.. Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?..

— Я в колодец упал, — весело отвечает мальчуган.

Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.