Бегу долго и безостановочно, хотя знаю, что за мною никто не гонится, но мне хочется на край света, где нет злых людей и где я один на свободе смогу обдумать свое положение. А положение не из легких: после ласк Оксаны и сытной пищи снова очутиться между небом и землей мне не по силам.
Кружусь по пыльным улицам, и ощущение заброшенности сжимает сердце.
«Куда итти?» Страшным призраком встает предо мною этот вопрос, и я только сейчас замечаю, что все время блуждаю вокруг института.
Так выгнанная собака с опущенной мордой и с трусливой лаской в глазах возвращается к сердитому хозяину.
Но Станислав не сердится: он искренно радуется моему появлению. Он видит меня через железные прутья ворот и кличет к себе.
— Ты куда же утек?.. Ах, дурной хлопец!.. И ничего не было… Побрехала трошки Ратничиха, тай пишла до хаты, а ты злякался… Оксана и Филипп шукают тебя…
Старик нежно гладит меня по голове. Цепи тоски спадают с меня.
Жизнь постепенно налаживается, и я забываю о тяжелых происшествиях незадачливого дня.
Оксана приучает меня к труду: помогаю чистить картофель, бегаю в погреб за зеленью, снимаю с веревки высохшее белье и натираю кирпичный порошок для чистки медной посуды. По случаю летних каникул работы у Филиппа и Оксаны меньше. Обширная столовая с длинными столами и скамьями на двести человек почти пуста.
Большинство курсантов-казеннокоштников разъезжается: остаются самые бедные и одинокие.
Эконом Давид Мэн — человек высокого роста, с узкой длинной бородой. Он строг, скуп, придирчив и религиозен.
Половина его жизни проходит в молитвах. Широкие пейсы, ермолка, накрытая картузом, и черный атласный сюртук, опяясанныч шелковой широкой лентой, делают его похожим на цадика[Цадик — по представлению верующих евреев праведник, обладающий пророческим даром, на самом деле духовный шарлатан.].
В протяжение многих месяцев эконом часто видит меня, иногда даже мелкие поручения дает и почему-то говорит со мною на плохом ломаном русском языке. Оказывается, он принимает меня за сына Оксаны.
Легко можно себе представить возмущение Мэна, когда он узнает, что я еврей. Происходит это на другой день после игтопии с Арончиком.
Голда Ратнер приходит на кухню с просьбой одолжить ей пару луковиц, сталкивается с экономом и тут же при мне рассказывает Мэну, как я, никому неведомый мамзер, чуть было не утопил ее Арончика.
— Так ты еврейское дитя?! — восклицает Мэн, обращаясь непосредственно ко мне. — А я думал, что ты пастух!.. Бегаешь под небом без шапки, и клешами не вырвешь у тебя ни одного еврейского слова!.. Ведь за это тебя на том свете будут варить в кипящей смоле!.. И, наверно, в синагогу не ходишь — а?
Я стою перед экономом, смотрю на его большие туфли и жду, когда он уйдет.
Кончается тем, что Мэн в припадке религиозного великодушия дарит мне свой старый картуз и приказывает никогда не снимать его.
«Подарок» в два раза больше моей головы и падает на уши.
Кроме того, картуз пахнет потом, и он мне противен. И как только хозяин уходит из кухни, я срываю с головы засаленную фуражку и бросаю на пол.
Оксана смеется, а Филипп укоризненно качает головой, и я вижу болтающуюся под его ухом белую серьгу.
— Так не полагается, — наставительно говорит Филипп. — У каждой нации своя вера, и каждый должен свою религиозность исполнять. Вот какая история…
— Нехай большие до бога доходят, а вин еще махонький хлопчик! — горячо заступается за меня Оксана.
А через два дня в мою крохотную жизнь врывается новое и большое событие. Происходит это следующим образом. Сейчас же после обеда, когда Филипп моет посуду, а Оксана убирает кухню, я от нечего делать иду на гимнастический двор, где на свободе занимаюсь гимнастикой: раскачиваюсь на трапеции, карабкаюсь по скользкому шесту, упражняюсь на параллелях и, обливаясь потом, мечусь по залитому солнцем двору, воображая себя заправским акробатом.
И вдруг мне чудится: кто-то окликает меня. Прислушиваюсь.
Оклик повторяется. На этот раз хорошо слышу свое имя. Голос идет от забора. Подбегаю, заглядываю в щель и вижу три пары черных глаз.
— Это ты, Мотеле?
— А я к тебе… Помнишь, ты мне что-то обещал?.. — робко говорит приятель.
— А кто с тобою?
— Твои сестры: Бейле и Фрейде…
— Хорошо… Сейчас… Подожди немного…
То обстоятельство, что пришли мои двоюродные сестры, наполняет мое сердце гордостью.
Одно мгновение — и я уже в столовой. Нахожу корзину с объедками хлеба, собираемого для выделки кваса.
Выбираю три куска получше, прячу под рубаху и крадучись иду на кухню. Здесь в большой деревянной миске лежат куски вареной говядины. Знаю, что из этого мяса Оксана приготовит фарш для пирожков. Быстро выхватываю крупный кусок и бегу к моим просителям.
— Мотеле, ты здесь? — спрашиваю я и припадаю взволнованным лицом к забору.
— Да, — шепчет Мотеле.
Тогда я вскарабкиваюсь на забор, усеянный гвоздями.
Мотеле и мои замарашки-сестренки стоят внизу на панели с задранными вверх головами.
— Держи подол… Сейчас…
Но я не договариваю: кто-то хватает меня за ногу и тащит вниз. Оглядываюсь и замираю: сам Мэн стоит у забора…
Выроненные мною куски хлеба и мяса падают к ногам эконома.
— Иди-ка, иди-ка сюда, шейгец! — кричит хозяин, стаскивая меня с забора. — Так тебе мало, что сам жрешь! Ты еще казенный харч воруешь!.. Сейчас я тебя выброшу отсюда, как собаку… Ах, паршивец!.. Чтоб чорт в твоем отце…
Мэн хватает меня за уши, да так больно, что я начинаю кричать.
— Как вы смеете?! Что за безобразие!.. — внезапно раздается крепкий уверенный голос.
Пальцы Мэна разжимаются: перед ними стоит Нюренберг казеннокоштник-курсапт.
— Как вам не стыдно?..
— А вы себе вот это бачете?.. — говорит, дрожа от злости, эконом и указывает на хлеб и мясо, валяющиеся около забора.
— Подумаешь, какой убыток нанес вам этот ребенок!.. А вот мы узнаем, что ревизия скажет по поводу вашего хозяйничанья…
Мэн становится меньше ростом и кривой улыбкой силится стереть недоброе выражение хитрого лица.
Нюренберг берет меня за руку и ведет к общежитию курсантов.
— Я не для себя взял, — говорю я, стараясь при этом заглянуть в лицо моего заступника.
— А для кого же?
— У меня товарищ есть… Мотеле…
Нюренберг останавливается, обволакивает меня мягким взглядом больших черных глаз и спрашивает:
— Сколько тебе лет?
— Восемь, — отвечаю, не задумываясь.
— Где ты научился по-русски говорить?
— В Петербурге… Мы там долго жили, — добавляю я, чтобы окончательно убедить Нюренберга.
Мы идем дальше. За садом директора белеет двухэтажный дом. Здесь общежитие курсантов. Входим.
Огромные и высокие помещения. В комнатах — столы, скамьи, книги, широкие и длинные линейки, чертежи, на стенах — большие географические карты, а там, где институтчики спят, множество кроватей. Меня здесь все интересует, радует и волнует.
В одной из отдаленных комнат с раскрытыми окнами в сад мы находим несколько курсантов. Из них запоминаю: Срулевича, костлявого, рыжеволосого парня с лицом, густо осыпанным веснушками, Тейера, коротконогого толстяка с широким мясистым затылком, Вейсброта, большеголового, с выпученными глазами, имеющего вид человека, перепуганного на всю жизнь, и Пинюка, светлого блондина, грузного и высокого.
— Посмотрите, что наш «хлебодар» сделал с этим мальчиком, — говорит Нюренберг и подводит меня к окну.
Он показывает мои пламенеющие уши и продолжает:
— И это за то, что ребенок хотел передать кусочек хлеба своему голодному товарищу…
Курсанты окружают меня и рассматривают с явным любопытством. Нюренберг поднимает меня и усаживает на подоконник.
— А теперь расскажи нам, ветка Палестины, как ты попал сюда и откуда взялся? Имейте в виду, — обращается Нюренберг к товарищам, — что этому старику уже восемь лет.
Нюренберг полон жизни. На его смуглых цеках цветет румянец, под черными усиками играет полнозубая улыбка, в движениях он ловок, ритмичен и при этом обладает еще ласково-густым и сочным голосом.
Я быстро осваиваюсь и приступаю к рассказу. Понимаю, что нравлюсь, и стараюсь вовсю. Прислушиваясь к собственному голосу, слежу за выражением лиц моих слушателей, осыпаю их рассказами из моей недолгой жизни и всячески кокетничаю.
— На какой улице вы жили в Петербурге? — спрашивает Нюренберг.
— На Бассейной.
Курсанты оживленно переглядываются.
— На той самой улице, где живет Некрасов, — поясняет товарищам Нюренберг.
— Ага! — утвердительно произношу я.
— Что «ага»?
— Где живет Некрасов.
— А кто такой Некрасов?
— Стихотворец, — отвечаю я.
С этого момента интерес ко мне еще более усиливается.
Нюренберг агитирует. Он указывает на мои способности, на мое сиротство, говорит о множестве погибающих детей, о несправедливости существующего строя и кончает предложением все силы употребить на то, чтобы институт меня усыновил.
Я слежу за каждым его движением, любуюсь его красивым жизнерадостным лицом, желаю войти в темную глубину его ласковых глаз, и чувство любви теплой, приятной струей вливается в мое сердце, и я хочу всегдавсегда быть около этого человека, ставшего мне вдруг таким близким, каким еще никто не был.
А дальше начинается сказка.