Наученный опытом Митька молчал до сентября о купеческих товарах и о чукчах. Он понимал, что все макаризированное уйдет так же непотребно, как первая партия. Он только сторожил купцов, чтоб они не вывезли товаров из-под его носа и не продали в якутский улус. Это была игра втемную. Купцы могли в конце концов оставить его с носом, но они слишком дорожились и дрожали над товаром и боялись покупателей. Они утешались надеждой, что, может быть, Митька передумал. Но как только стала река и нападала пороша, Митька с недопесками сделали набег на купцов и на этот раз более безжалостный и более широкий. Они забрали, что нашли. Чай и табак, ситец и железо, сахар и «жидкую».
Чуть заря проехал по реке невиданный поезд, взобрался на угорье повыше городской черты, покатил по дороге та запад и стал выбираться на тундру. То были колымские собачники. Они ехали к чукчам за мясом, за оленями.
Впереди всех ехал Митька на доброй упряжке в двенадцать подобранных псов. Упряжка, разумеется, была макарьевская, но Митька сам подобрал и выездил ею, и теперь он, можно сказать, вступил в привычное владение. Чувствовал он себя особенно ловко, постукивал тормозной палкой о верхнюю дугу и ухал и гикал на зубастых своих «скакунов.
Он думал с удовольствием, что вот он и невод возьмет у Макарьева и выедет и будет ловить, как прежде. Главное, чтоб было хозяйство, работа, все полное, все первый сорт.
За Митькою ехал Михайло Слепцов, он же Михайло Якут тоже на чужих, макаризированных, собаках другого купца Шевелева.
Макаризация видимо ширилась и заражала все новые души.
Мишка был якутский, городской, без сена и скота, вдвойне презренный для русских богатых людей, как бедняк и как низшая раса. Лицо у него было широкое. Скудные волосы на губе и на подбородке он искусно выщипывал маленькими медными щипчиками.
Русские мальчишки дразнили его: «Якут, печная заслонка». Положим, у них у самих лица были разве немного поуже; но Мишка тем больше злился.
Он был хорошо грамотный, в свое время научился у бывшего дьяка Колоскова, которому за его полную безносость протоиерей Краснов, родом из Иркутска, не знавший колымских обычаев, запретил участвовать в службе.
Михайло был человек сердитый. Перед самой революцией он зарезал человека за картежной игрой, правда, не досмерти, и ушел и скитался в лесах. Но тетерь он явился опять, и в голову никому, не пришло спрашивать с него за убийство.
Дальше ехали все недопески, воронья охрана, один за другим. Их было человек двенадцать. Нарты у них были собственные, а собак — у кого три или насилу пять. Но они не смущались ничуть и, как настоящие речные поскакунчики из досельной сказки, бежали по дороге, придерживаясь рукой за дугу и только изредка на спусках и раскатах вставая на полоз ногой. Такая езда была, как костоломка, но этому они научились еще с пятилетнего возраста и умели подлаживать собственные ноги к собачьим.
На большом отдалении двигались другие колымчане, растянувшись, как змей, разодранный на отдельные звенья. Митька запретил беднякам выезжать за ним на тундру, чтоб не очень испугать чукоч. Но они не могли удержаться и выехали после, стараясь все время держаться на расстоянии, чтоб не попасть под Митькин разнос. Чукотское мясо тянуло их, как некий магнит. И даже слюни уже набегали при мысли о жире быков в два, три, четыре пальца толщиной.
Впереди этой жалкой и жадной команды держался, разумеется, неугомонный Пака. У него были две собаки, косматые и мелкие, как он сам. Они бежали мелкой трусцой, и Пака семенил рядом с ними. Все трое не торопились, лишь время от времени вынюхивали носом, стараясь поскорее уловить лакомый запах горелого жира от чукотских котлов и костров.
Чукчи держались далеко от Колымска, верст за полтораста. Поречане ночевали на тундре, не евши, а утром поехали дальше. Поздно вечером собачники въехали в стойбище, большое, в шесть шатров.
Последние верст десять были по дороге, натоптанной оленьим караваном. По этой затверделой дороге, взяв дух от уже недалекого стойбища, полудикие колымские собаки ожили, пошли рысью, потом даже галопом. Запах оленьего мяса, крови замороженной, прокисшей и подгнившей, опьянил одинаково голодных колымчан и их зубастую и жадную скотину.
Пака со своей командой, вопреки запрету Митьки, а, быть может, вопреки своей собственной воле, подтянулись за другими и въехали, в стойбище десятком воющих голодных потягов.
Из переднего шатра, самого большого, бычачьеголовного, как говорят чукчи, вышел старичок, сухонький, в камлейке — балахоне из красного сукна. Это был Тнеськан, довольно богатый оленщик. У него было до тысячи важенок[24]. На веку своем он трижды разорялся. Два раза от хромой заразы и в третий — от жадности русских. Но страшное упорство и искусство старика опять успевали выращивать новую оленью пластину из жалкого остатка.
Он посмотрел на русских довольно неприветливо.
— Пришли вы, — сказал он в виде обычного приветствия Митьке Реброву, который привязывал заботливо свою упряжку на ремне между двух кудрявых лиственниц.
— А вы ушли, — сказал Митька, нимало не смущаясь.
Тнеськан кивнул головой.
— Олени ушли от собак, — сказал он двусмысленно. Чукчи вообще называли и русских и их лающий скот одинаково — собаками.
— Куда вы уйдете от нас? — отозвался Митька хладнокровно. — На западе есть тоже русские собаки.
Он был совершенно прав. Эти западные чукчи жили на русской и якутской земле и деться им было некуда. Когда они пятились от русских колымчан, они натыкались на русско-якутских индигирцев, не менее жадных к жирному оленьему мясу.
Чукча пожевал губами.
— Мы товар привезли, — сказал Митька.
— Ага!
— Табак… Чай… Воду…
Митька выговаривал но слову с большими промежутками. «Вода» — это, конечно, была «горькая вода», водка. О какой же другой воде могла итти речь?
— Ну, войдите, — предложил чукча.
— Пять — двадцать — шестьдесят, — окинул он взглядом упряжки и по пути пересчитал русских собак. — Бабы, кормите гостей!
На окрик хозяина из всех шатров словно посыпались женщины, в странней одежде, мохнатой, меховой, но с широкими рукавами и полураскрытой грудью, и стали таскать мешки с объедками и летним гнилым мясом, чтоб кормить собак. Ведь это тоже были гости. Колымчане рубили мороженую кровь вместе с полусгнившей оболочкой. Собаки грызли свои куски, задыхаясь от жадности. Пака нагнулся почти машинально и подобрал осколок «кислой», т. е. подгнившей печени, положил себе в рот и пожевал с наслаждением. Он не пробовал мяса уже с полгода, да и рыбы ел не досыта.
— Брось, но трогай! — крикнула чукчанка, внезапно задохнувшись от жалости. — Не тронь собачьего. В полог[25] заходите, накормим! Входите, друзья!
Священная формула чукотского гостеприимства была, наконец, произнесена. Должен был последовать пир, горячее мясо.
Из-за шатров показался пастух, несший на плечах только что заколотого оленя. В олене было пудов пять, но пастух шел так легко, как будто туша, облегавшая его шею, была только из меха, а не из мяса и костей. Был он совсем молодой, безусый, с румяными щеками. Шапки на нем не было, меховая рубаха без ворота, голая грудь виднелась даже из-под оленя. У него были густые брови и волосы на голове чуть курчавились.
— Рукват, скорей! — окрикнула его женщина. — Приезжие голодны.
Женщины ободрали оленя, стали хлопотать, варить, зажгли лампы, т. е. светлые плошки с пластами оленьего сала. И через полчаса Митька и Мишка и еще коренастый казак Собольков из партии Паки сидели в пологу у Тнеськана перед длинным корытом дымящейся оленины.
Пака отказался зайти в бычеголовый шатер, хотя его и звали. По завету чукотской демократии он зашел в самый задний шатер к бедной старушке и молча присел у порога. Потом покормился от обрезков, костей и ее худшей, сиротской, почти милостынной доли. Пака среди русских считался в захребетниках, в «задних» и «меньших людях», к ему казалось невместно водиться с «большими людьми», хотя бы на чукотском стойбище. Тут была особая бедняцкая гордость, как она существует издавна на севере.
Напротив, Викеша Русак, непризнанный глава колымских недопесков, вместе с Митькой и Мишкой попал в передний шатер. Его посадили поодаль, но все же на почетном месте. В пологу было тесно, и молодые пастухи просто лежали снаружи на брюхе, просунув голову и руки под меховую стенку. Спина у них мерзла, а голова потела. Но в чукотском быту это самое привычное дело.
Чукотский молодяжник, лежавший на брюхе вокруг полога, внимательно присматривался к Викеше.
Его облик и вся фигура совсем не походили на смуглых и некрупных поречан.
— Из дальнего рода? — бегло спросил Тнеськан, кивая головой в сторону красивого максола.
— Отец, — бросил Митька еще короче, на лету.
— Ага, преступняк.
Тнеськан выговорил это слово в якутской манере. Политические преступники звались у чукоч «дальним родом», а у якутов буквально «преступняк». Но это считалось особое звание, влиятельное и почетное. Им подавали нередко прошения о разных обидах, подчас даже с обращением: «Его превосходительству, господину политическому преступнику».
Викеша держал себя скромно, подрался молодым пастухам. Он взял с блюда длинную оленью ногу с полусырыми волокнами мяса и жил. Захватил это мясо ножом, дернул влево, потом вправо, два раза положил в рот. Кончено. Кость была обглодана дочиста, хоть выбрасывай собакам. Сзади послышался сдержанный ропот одобрения. Чукотский удалец, как волк, двумя ударами железного клыка обгладывает всякую кость.
Сзади просунулась коричневая лапа и потянула Викешу за ногу.
— Выйди, — прохрипел за спиной взволнованный голос.
Но Тнеськан повернул голову и цыкнул в пространство. «Успеется! Завтра!» То были его собственные сыновья, которым не терпелось поближе познакомиться с новым неведомым удальцом. Молодые пастухи раскусили, что в этом речном молодце есть что-то новое. Но теперь приходилось подождать.
Митька и Тнеськан, оба думали о деле, не о детских пустяках.
— Зачем приехали? — спросил Тнеськан снова, более смягченным тоном, чем раньше на дворе.
— Олени, — сказал Митька, — голод на реке.
— Русская чайка сыта не бывает, — проворчал Тнеськан.
— А с чем приехали?
Митька молча полез за пазуху, вытащил мохнатую папушу листового табаку и положил у корыта.
— О! — пронеслось в толпе, как вздох. Табак расхватали по рукам. Десять трубок сразу задымили пахуче.
— Десять! — сказал Тнеськан, протягивая руки вперед. Это были самородные счеты, дарованные людям природой. На митинге в городе «десять» без дальнейшего определения указывало число кирпичей чаю или папуш табаку. Здесь на тундре «десять» означало прежде всего оленей. Обе валюты, речная и оленяя, встретились и должны были выдержать спор.
Митька подождал пока чукчи накурились, потом достал из своей неистощимой пазухи твердую доску — кирпич прессованного чаю, и положил у корыта, как прежде табак.
— Десять! — сказал Тнеськан с тем же движением рук. — Рука и рука!..
По-чукотски «рука» так и означает «пять», а «две руки» — десять. А слово «считать» обозначает, собственно, «пальчить».
— Чакыыт, чаюем, — усмехнулся хозяин, обращаясь к жене своей Чакыыт, сидевшей слева на женском главном месте.
Тогда Митька полез в третий раз за пазуху и с торжественным лицом вытащил черную бутылку. Поставить такую драгоценность на неохраняемый стол было бы неблагоразумно. Вместо того он налил два стаканчика, неизвестно откуда подсунутые в нужную минуту, потом собственноручно поднес их Тнеськану и жене его Чакыыт.
— Сам, — мотнул головой хозяин, предлагая по обычаю гостю выпить первому.
— Не стану, — мужественно ответил Митька, преодолевая соблазн. — Дорогая вода, пусть только для вас.
Тнеськан опрокинул стакан в свой огромный рот и крякнул с наслаждением. Спирт был честный, ничем не разбавленный.
— Человек, — сказал он опять и встал с места, как новая единица счета «Человек» по-чукотски обозначало также и «двадцать». И высшая счетная цифра была «человечина людей» — «четыреста».
— Всего два человека, — сказал в объяснение Тнеськан и ткнул пальцем налево, в новую двадцатку, жену.
Митька протянул свои длинные руки налево и направо, схватил без церемонии за волосы ближайших соседей и протолкнул их вперед. Это означало наглядно: три человека — шестьдесят.
Начался торг. Хозяева спорить особенно не стали. Они выпили в мгновение ока русскую бутылку, не дали ни гостям, ни молодежи. Выпили и захмелели и запели, о чем кто думал. Впрочем, все они воспевали оленей, оленьи стада.
— Наша еда кругом нас на ногах ходит, — пел Тнеськан.
— Наша еда растет, пока мы спим, — вторила Чакыыт.
Рультына, младшая жена Тнеськана, пропела об оленьей красоте.
— Сучья костяные, безлиственный лес, проросший на тундре.
Она воспевала рога оленьего стада, которые, действительно, очень оживляют печальную плоскую тундру.