В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
— До сегодня жил, а сегодня умру.
Было это в Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
— Ах, ты горемычный мой, горемычный!
И вздохнула.
— Каська, — снова заговорил Якуб Зых, — жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
— А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
— Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
— Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.
— Ох, Боже, Боже!..
— Да тебя заставили — богат я был…
— Ох, ох, Боже!..
— Ревела ты…
— Ох, ох…
— Родные тебя чуть не били!
— Ох, ох…
— Одна ты в семье была и не бедная — так на ум тебе не весть, что взбредало.
— Боже… так, так…
— А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
— Ох, ох…
— Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
— Ох, ох…
— С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!
— Ох, ох…
— Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…
— Ох, не пара, не пара…
— А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
— Ох, ох… Боже…
— Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
— Ох, ох…
— Знаешь, сколько лет прошло?
— Ну?
— Шестьдесят и три… а может, и пять…
— Ох, ох, Боже…
* * *
В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, — он на много был моложе Якуба.
— Да славится имя Господне. Что слышно? — сказал он, входя. — Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
— Во веки веков. Здравствуй, кум, — ответил Зых с постели. — Люди говорят правду.
— Открылось тебе это как-нибудь?
— С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
— Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
— Верно… надо, надо…
— Вчера ты чуял?
— Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко — смерть…
— Недалеко?..
— Что делать!.. Долго жил.
— Долго… Мало кто теперь столько живет.
— Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
— Что и говорить… в старые времена не то бывало…
— Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, — мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
— Да! да! — поддакивал Гомбос.
— Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
— Да…
— Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время — он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал — на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
— Держалось, держалось…
— Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть — вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
— Как же… Еще бы не обтереться…
— Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой — и баста! Ведь в костел идти — мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь — богинки[5] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь — и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.
— Да, да, бывало…
— И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!
— Да, да!..
— Дадут попу полтину — он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!
— Гм… гм…
— Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил — весы деревянные были. На одном конце камень, эх — с твою голову! Это был фунт…
— Да, да! Так оно и было… давненько… да…
— Да… было и прошло…
* * *
Пополудни Якубу Зыху стало хуже. Пришла старуха, знахарка. Она была, пожалуй, постарше самого Зыха. Привела ее жена Зыха. Села она у печки, стала бросать угли крестом в миску с водой из девяти источников. Зых спокойно смотрел на нее с постели.
— Полегчало тебе маленько? — спрашивает его жена.
— От чего же мне легчать то будет? Не продлит она мне жизнь ведь ни на пять лет, ни на пятнадцать. Я никогда не болел, значит и умру не от хворости, а от старости. Дай-ка бабке полотна и сала за то, что наплясалась с углями у печки попусту…
— А что, не послать ли за ксендзом в Хохолов?
— Мне его не надо. Чего я буду с батраком болтать, когда я с самим Хозяином скоро говорить буду.
— Да только Хозяин не такой, каким он Юзьку Смасю казался, с которым мы друзья были: что Смась в Ольке, то де и Бог в небе. Когда он сходился иногда с Самком Зрячим из Закопаного толковать, каково царство Божие, так солнце у них из золота, месяц из серебра, звезды — деньги рассыпанные. Хорошо их было слушать, мужики они были умные, приятные, — да только такие краснобаи! Говорили, что, когда месяц убывает, а звезд прибывает, так это, значит, Гослодь Бог из него звезды делает, «деньги чеканит». А когда месяц прибывает, ангелы, мол, раздобыли где-то руды и принесли… Такие блажные!.. Я не раз смеялся над ними!.. Если б у кота свой бог был, он бы его котом рисовал и служил бы ему по-кошачьи, как мы по-человечьи служим. Так и конь, так и вол, всякая тварь!.. И словно как человек, что считает себя господином над всякой скотиной и зверьем всяким, и приказывать им любит, — так и Господь Бог надо всем хозяин, не делает ничего, а только володает.
— А ведь правда, кум! — откликнулся кум Гомбос убежденно. — Володает он, володает…
— Вот и володает, говорю… — сказал Якуб Зых, — да только не так, как люди думают. Подерется ли Бартек какой-нибудь, или проспала Кунда ночь со Стаськом — так уж Господь Бог судить должен! Рассказывай!
— А разве это не грех? — сказал кум недоверчиво.
— Грех! — ответил Зых.
— Господень суд страшен… — сказал Гомбос.
— Страшен, правда, — ответил Зых. — Небо будет гнуться, а земля дрожать. Ангелы будут на трубах играть, а горы и скалы будут разрушаться от их игры. Тогда уж никто не улизнет, не вывернется. Да, Господь Бог мудр. Он знает, что, если кто-нибудь разбойничал, воровал, да не десять, не пятнадцать, не пятьдесят, а целых сто лет — так это не вечность; он знает, что гора горе рознь. Чистилища — вот чего боюсь, а ада нет.
Кум Гомбос ответил осторожно, но убежденно и зная, что с ним спорить не будут:
— Ты говоришь, кум, что ада не боишься?.. Как же так? Неужто же его нет?.. Да где ж бы черти сидели, если б его не было? А ведь черти есть.
— Есть, — ответил Зых, — и разные. Есть Вельзевулы, Аштароты, есть черти полевые, водяные, лесные, домашние, чтобы людей искушать. Крестом святым их прогонять нужно, они его боятся. Караулят они всюду человека. Ведь и тут в избе их полным-полно, — может, их здесь сто, а может, и тысяча…
Вздрогнул кум Гомбос, а жена Зыхова зашептала:
— Спаси, Господи!.. Иисусе Сладчайший, спаси нас!.. Царица Небесная!..
А Зых продолжал:
— Черти искушают и томят. Злы они страшно и упорны!.. От сотворение мира все пробуют какую-нибудь душу в ад утащить, но ни одной еще не утащили и не утащат, — им мудрость Господня не дает!
— А ксендзы иначе говорят с амвона! — сказал Гомбос.
— Ну, и пускай их. Ксендзы знают, почему так говорят. Говорить они могут, как хотят, — ответил ему Зых…
— Еще бы… Ксендзы знают, — проговорил Гомбос.
Жена Зыха вступилась:
— Да ведь они учатся в семинарии.
Посмотрел на нее Зых мудрыми глазами и сказал:
— А кто их учит в этой семинарии? Господь Бог, или люди — такие, как и мы?
Замолчали кум Гомбос и Зыхова жена.
Через некоторое время внуки, и правнуки Зыха, которые жили тут, на месте, а не на чужой стороне, сошлись в его избу, чтобы проститься с дедом, который собрался умирать. Видно было, что он думал о чем-то; время от времени он обводил присутствующих белесоватыми глазами, гаснущими глазами столетнего коршуна, и искал между ними, выбирал.
Несколько раз провел он уж так глазами, всего дольше останавливаясь на Сташке Тылке, сыне своей младшей дочери Викты, любимом внуке. Он был уже взрослый парень, красивый, умный, сильный и смелый на-диво. Потом Зых сказал:
— Идите все в поле, а Сташек пусть здесь останется.
Все вышли.
— Сташек, поди-ка сюда ко мне, — сказал он.
Сташек подошел к постели.
— Слышь, дитятко, — говорит Зых, — выбрал я тебя; ты мне всех милее и сдаешься мне молодцом парнем. Смел ты?
— А нет, разве?
— Силен?
— С кем хочешь, справлюсь!
— Ну, так слушай. У часовенки св. Яна под Новым Торгом в том месте, куда тень от часовни падает, как только солнце на небо взойдет, зарыты в котелке деньги, которые мы с Юзьком Смасем, с Лущиками Ярваня и с дедом твоим по отцу, Мартыном Тиралой, принесли из-за Татр и там заговорили…
К вечеру совсем ослабел Якуб Зых. Тогда он сказал жене:
— Поди сюда, старуха!
Жена подошла к нему.
— Нагнись.
Она нагнулась, а он обнял ее руками за плечи и поцеловал в обе щеки; и она его также.
— Прощай, старуха!
— Эх, Куба… Куба…
— Эх, Кася…
— Бог тебя да поведет в вечность.
— И тебе да поможет в смертный час.
— И тебя, Куба, да примет во славу небесную. Аминь.
— И тебя, Кася, когда-нибудь. Аминь.
— Аминь!
— Аминь!
Дети, внуки и правнуки Зыха, — старые седые мужики, бабы — старухи с поседевшими волосами, мужчины в годах, женщины в цвете лет, некоторые с грудными ребятами, рослые парни, подростки, мелкая детвора — все стали у постели Зыха, а он их благословлял. Потом сказал:
— Расступитесь!..
Встал без чужой помощи и, как лежал в постели — в лаптях, в порках, — так и встал; опираясь о плечи и грудь тех, которые окружали его, шатаясь, медленно подошел он к окну. В окно видны были Червонные Верхи, Витованские горы, поросшие старыми соснами, вековыми лесами, видны были поляны и широкие снежные долины.
Красное солнце сияло на горах, как огонь, и, как огонь, горело на зимнем небе. Тогда Зых сказал:
— Медведь спит, — пора и мне. Оставайтесь с Богом, скалы и горы!..
И прошел несколько шагов вдоль стены, опираясь о нее рукой, к полке, на которой лежал его старый разбойничий нож с кривым острием и с тремя медными шариками на рукоятке, сделал им три креста в воздухе и трижды им перекрестился. Потом наклонился и, опираясь о стол рукой, провел концом ножа круг по тому месту, где стоял. Все отошли к стенам. Он лег в этом кругу, закрыл глаза, вздохнул несколько раз и умер.
На третий день его положили в гроб, сколоченный из еловых досок. В гроб ему положили трубку, кремень, старинную запонку от рубашки и разбойничий образок, нарисованный на стекле, который он особенно любил при жизни.
Гроб никто не провожал, никто не шел за останками. Костел был далеко, а снега были большие и топкие. Старший сын закутал гроб рогожей, положил в сани, опоясался соломенным поясом, взял топор, вилы железные, сел на гроб, перекрестился и тронул лошадь. Смотрел он во все глаза, как бы лошадь где-нибудь, испугавшись волков, не вышибла гроба из-под рогожи и чтобы из него чего-нибудь не выпало. Он хорошо помнил, что отец-покойник ему не раз говорил: «Когда мертвого везешь, так Боже тебя храни потерять что-нибудь, что вложат в гроб покойнику из того, что он при жизни любил: трубку, табак, или образочек — он тебе задаст! Станет в туче, десятин семь градом выбьет. А потеряешь, вернись и ищи! Должен! Пусть их лежат с ним!»
Так умер Якуб Зых и так его хоронить везли.