Мэри в первый раз вышла в этот сад. Она вчера вечером приехала с матерью. Отец тоже должен был приехать. Мэри встала рано и пошла в сад. Она впервые была в своем имении, которое подарил ей отец ко дню рождения. Тетка Тальберг говорила, что он дал 300 тысяч обанкротившимся Заглувским, но дядя Гаммершляг, присутствовавший при покупке, ценил один лес во столько же, а землю и луга в 180 тысяч. Мэри мало интересовалась этими цифрами и «выгодным делом отца». Она была слишком богата для таких мелочей и слишком элегантна для денежных дел вообще, однако обладание имением ее радовало. Теперь уж ей не нужен чужой дворец, она может кого угодно пригласить в свой собственный.
Над воротами, над которыми еще не успели снять герб рода Заглувских, поместили бы графскую или же княжескую корону. Теперь, как у любой помещицы или аристократки, у нее в деревне были свои лошади, свои егеря, свои собаки, свой повар, в имение она могла ездить со своей деревенской горничной, как всякая дочь помещика. И ей казалось, что она поднялась еще на одну ступень в общественной иерархии. Уж теперь могли говорить о ней: «M-elle Гнезненская из Загаевиц». Она сама могла рассказывать. «У нас в Загаевицах…» Если она выйдет замуж и у нее будут дети, то все они родятся здесь: в родовом имении Загаевицах. Мэри думала уже о том, нельзя ли переменить свою фамилию на Загаевецких, или же прибавить к фамилии Гнезненских фамилию «Загаевецкие». Гнезненские Загаевецкие. Друцкие Любецкие, Гнезненские Загаевецкие…
Отец Мэри обставил дворец после Заглувских заново, по-княжески. Эта мебель, мраморы, ковры, картины, люстры, данные ей ко дню рождения вместе с имением, вероятно, стоили сказочные суммы. И все это не блестело, не бросалось в глаза, не обнаруживало ни дурного вкуса разбогатевшего человека, ни «жидовского» вкуса.
Привезенные из Лондона обойщики и красильщики устраивали резиденцию Мэри по образцу аристократических летних дворцов в Англии.
Благороднейший лорд или пэр Великобритании мог бы здесь обитать. В конюшне стояли английские лошади, прислуга была одета по английскому образцу; впрочем, в ее составе было несколько настоящих англичан.
Мэри была очень довольна. Вчера осмотрела она все свои комнаты, флигеля, конюшни, сараи и т. д., сегодня утром в первый раз вышла в сад в своем имении.
Было раннее утро, прекрасный, солнечный июньский день. Солнце сильно грело, роса таяла и исчезала на траве и цветах, еще серебрясь и сверкая, как будто всю ночь звезды рассыпали жемчуга. Над цветами порхали какие-то странные бабочки и насекомые, неизвестные Мэри, которая больше знала альбатросов в Биаррице и чаек в Montreux чем родных мотыльков. «Эти маленькие проворные птички, — вспоминала она из зоологии, это верно чижики, балабаны, трясогузки, — дрозды, коноплянки, зимородки… Нет… зимородки порхают над водой, корольки, синицы, воробьи, снигири, соловьи, жаворонки, черные дрозды, клестовки, подорожники, щеглята, кажется все они порхают и чирикают — за исключением воробьев». Воробьев Мэри хорошо знала, видя их часто в Варшаве.
Мэри шла, шла в солнце, среди разноцветных мотыльков, жужжащих мух с металлическим отливом, пчел и разных загадочных крылатых созданий, среди стаи птиц; шла она по тропинкам, над которыми порхали блестящие, зеленые, золотистые и черные продолговатые насекомые, шла по молоденькой, свежей, обрызганной росой, дивно светлой и зеленой траве, среди цветов с упоительным запахом, шла среди деревьев, чуть слышно шумевших листьями и хвоями, тихая песнь которых глубоко проникала в душу…
Мэри испытывала чрезвычайно приятное ощущение в глазах, в ноздрях, на губах, на полуоткрытой груди и на непокрытых перчатками руках. Ощущение это было совершенно иное, не походило на те, которые она испытывала в Ницце, на Корфу, в Montreux, в Биаррице, в Aix-les-Bains, на Гельголанде, в Неаполе или же на римских лугах. Здесь, в этом воздухе чувствовалось что-то более бодрящее и как бы более соответствующее организму. И в этом саду, т. е., вернее, в этом парке было дивно, так дивно хорошо, как Мэри никогда не ожидала от польской деревни.
Она шла и упивалась этим июньским утром в Загаевицах. Местами Мэри останавливалась и шептала: «Как чудно…» Парк был громаден; чудилось, что ему не было конца. Мэри все шла и шла из аллеи в аллею и постоянно видела вокруг себя клумбы и цветы, или шпалеры деревьев и большие их группы, напоминающие маленькие рощицы. Вдруг, увидала она ручей, а за ним большой пруд в роде небольшого лесного озера. У берега стояли лодки. Мэри захотелось сесть в одну из них и поплыть: ей неоднократно случалось грести в лимане на Тразименском озере и почти на всех итальянских и швейцарских озерах, даже в венецианских гондолах. Но лодки были на цепях и под замками. Мэри вошла в одну из них; лодка покачнулась, и Мэри чуть-чуть не упала. Она громко засмеялась и почувствовала, что давно ей не приходилось так смеяться.
И она продолжала смеяться сердечно, искренно. Ей было хорошо. Она сидела в лодке и смотрела на отражение в озере высоких елей и пихт, чуть-чуть колыхаемых ветром. Кругом царила глубокая тишина.
«Здесь очаровательно» — думала Мэри. И захотелось ей петь, кричать. Но ни одна из тех итальянских, французских и немецких арий, которым ее учили, не соответствовала ее теперешнему настроению. Ей хотелось запеть нечто другое, то, что мог бы понять этот лес, эта вода, эти птицы, чирикающие на ветках. Но ничего подобного она не могла вспомнить. И начала она какую-то песнь без слов, на незнакомый мотив, кое-что заимствуя из Моцарта и Россини, но больше импровизируя. Песнь звучала:
Лес, мой лес,
Зеленый лес…
Лес, мой лес,
Зеленый лес…
Голос ее улетал в воздух, в пространство. Между тем солнце стало пригревать так сильно, как оно всегда греет в весеннее утро, за несколько часов до дождя. Мэри легла в лодке; солнце жгло ее; подложив руки под голову, она закрыла глаза. Над ней виднелось голубое небо, такое ослепительное, что почти невозможно было на него смотреть. По небу летали ласточки быстро, беззвучно. Над лицом Мэри пролетало иногда насекомое, громко жужжа, как маленькая электрическая машинка; сначала Мэри их боялась и старалась отогнать, но вскоре к ним привыкла, видя, что они не причиняют ей зла. Невозмутимая тишина природы захватила ее всю. Мэри уж давно перестала петь. Жара разнежила, утомила и обессилила ее. Она лежала на дне лодки с закрытыми глазами. Ей казалось, что она засыпает…
Вдруг ей почудился шёпот, который становился все яснее, переходя в торжественный, медленный гимн, напеваемый водой, цветами, деревьями и солнцем…
К ней обращалась какая-то тихая загадочная песнь.
Песнь эта звучала:
Ты как роза саронская, ты как лилия долин…
Ты, как роза саронская, благоухаешь днем, а ночью ты как чаша драгоценная…
Вот склоняются к тебе головы, протягиваются алчные, жаждующие уста…
Есть тихие, уединенные гроты, в них плющ и луч солнца, боязливый и ясный…
Вот возлюбленный мой, которого искала я ночью на ложе своем, и не находила… рука его под моей головой, другой рукой он обнимает меня… О, как прекрасна ты, возлюбленная моя! О, как ты прекрасна. Уста твои, как плод граната, очи твои, как звуки песни.
Очи твои, как звуки песни, песни благодарной и протяжной…
Очи твои, как песнь, слышная среди кустов лесных и цветов полевых…
О, как прекрасна ты, возлюбленная моя, о, как ты прекрасна!..
Мой милый тот, кого возлюбила душа моя; ночью искала я его на ложе своем, но не нашла…
И все звучала песня:
Роза саронская…
Встань и поди, ждет тебя возлюбленный твой, ждет тебя нетерпеливо…
Как мед уста его, как пламя объятия его…
В объятия свои заключит он тебя, в объятиях своих укачает…
Есть тихие, уединенные гроты, куда крадется лист плюща и робкое солнце.
Встань, пойди, прекрасная, ждет тебя возлюбленный твой на ложе из мха и лесных роз.
Как сад, в который ты войдешь, как источник, в который погрузишь свои ноги, — будет любовь его…
Как заколдованный замок, как лабиринт без выхода…
На грудь свою положит тебя, дыханием своим укачает тебя…
Уста его как пламя, очи его, как шум ветра, падающего на долину…
Как вздутый поток, очи его, как факел пылающий…
Встань и пойди, о, ты, прекраснейшая из невест…
И звучала песнь:
Благоухает дикая яблоня; а у наших дверей сберегла я все сладкие плоды для тебя, милый мой…
Иди; светит утро, солнце жжет тебя…
Пойдем в наши сады, в наши поля…
Посмотрим, зарделись ли колосья, позеленели ли наши яблони, зацвели ли вишни…
Смотри! вот алеют и желтеют бобы… цветут и краснеют ягоды…
Мы будем идти меж нивами; с холмов будет нестись тихий шелест листьев и струиться их аромат…
Приди, милый мой, мы будем ходить по тропинкам, что вьются меж нивами…
Там обниму я руками шею твою и протяну к тебе свою…
Там упиваться будешь сладостью моих лобзаний; уста мои сольются с твоими…
Там уста мои прильнут к твоим устам, там ничто нас не разлучит…
И песнь все шумела:
Роза саронская, лилия долин!..
У ног твоих лежать хочу, хочу целовать стопы твои…
Склони ко мне голову свою и взгляни на меня, ибо чахну я от любви к тебе…
Ногу свою поставь на голове моей, и буду я благодарить тебя…
Уста мои горят, и зажглись очи мои…
Как огненный вихрь, бушует любовь моя в груди моей, как море поглощает меня тоска…
О, возлюбленная моя! вот я ждал тебя днем и жду ночью, когда розы подобны драгоценным чашам…
Над челом моим звезды… сапфирные звезды сияют…
И песнь все шумела:
Над челом моим звезды, звезды огненные, пламенные…
На руках моих сияет серебро, и грудь моя в серебре…
Силен ты и прекрасен, о, возлюбленный мой…
Земля дрожит и гнутся деревья, когда иду я сражаться…
Окованы железом руки мои, как водопад, прорывающий плотину…
Склоняю к тебе голову мою и лицо мое, блестящее медью…
И песнь все шумела:
Ты для меня, как святыня, как воплощенное чудо…
Я слепну, когда гляжу на тебя, ибо ослепляет меня светлость твоего девственного лика…
Девственность твоя опьяняет меня; я подобен надрубленному дереву или орлу, сраженному молнией…
Тень души твоей — моя душа; как эхо за звуком, так сердце мое следует за твоим…
О, как прекрасна ты, о, как прекрасна ты, возлюбленная моя…
Днем ты, как благоухающая роза, ночью как драгоценная чаша…
Ты — молитва моя, благотворение и самоотречение.
Есть тихие, уединенные гроты, куда закрадывается боязливый луч солнца и листик плюща.
Наложи меня, как печать, на сердце твое и, как печать, на грудь твою, ибо сильна, как смерть, любовь и крепче могильного камня.
И песнь все шумела:
Мы выстроим дворцы из яшмы и хрусталя, сияющие золотом и драгоценными камнями…
Протяни благоуханные руки, о, цветок великий, обними нас, пусть нас не будет…
Ибо исчезнуть хотим мы в чашечке твоей, в объятиях твоих и в море твоего благоухания…
На стенах нашего дворца, на хрустальных, прозрачных, сияющих стенах вьются стебли твои, гнутся чашечки твои, о, цветок!
Мы, как заблудившиеся в лесу, как путники в роще в полуденный зной…
Когда повернем мы лица — всюду чашечки твои, и когда подымем глаза — стебли твои благоуханные…
Я, как роза лесная; оплели меня сестры мои…
Когда взгляну и протяну руки — всюду розы, розы, розы…
Розы щекочут уста мои и льнут к грудям моим…
И стопы мои целуют; оплели колена мои…
Нет места на теле, которого бы они не целовали…
Я, как роза саронская, растущая в лесу роз…
Наложи меня как печать на сердце твое и как печать на руку твою, ибо сильна как смерть любовь и мрачна как бездна ревность.
И образ Стжижецкого в полуоткрытых глазах Мэри становился все более и более ясным и близким…
Глаза его глядели в ее глаза, губы его сливались с ее губами…
И прильнули к ним… Тогда Мэри обвила его руками, прижала к себе и поплыла куда-то, в глубину, в бездну…
Мир, как туман, рассеялся пред нею…
Она очнулась, глядя еще в глаза Стжижецкого и чувствуя его губы на своих.
— Люблю тебя! — прошептала она.
— Люблю, люблю, люблю тебя! — шептала она все страстнее.
— Люблю тебя, люблю… где ты… где ты? приди! я тебя люблю!..
Она не поднималась; лежала в лодке на спине, подложив руки под голову. Какая-то тяжесть угнетала ее, тянула на дно. У нее не было ни силы, ни воли. А губы ее все шептали: «люблю тебя!»
Но сонные или полусонные мечты и грезы стали развеваться, исчезать. Мэри открыла глаза, села в лодке и пригладила волосы.
— Люблю ли я его в самом деле? — спросила она тихо; но вот она заметила, что во время ее сна поднялся легкий ветерок, и отражения деревьев в воде, как и ее лодка, колышутся медленно и ритмически.
Мэри улыбнулась так, как ей случалось улыбаться вместе с двоюродной сестрой Герсылькой, поднялась и вышла из лодки.
Солнце уже было высоко на небе.
— Я, вероятно, долго спала, — подумала она, — и что мне грезилось! Я становлюсь поэтессой или чем-то в этом роде?
И стала вспоминать свой сон: «Я как роза саронская и лилии долин…» но не могла вспомнить слов. У нее только осталось впечатление сильного, уже минувшего упоения.
Мэри пошла по тропинке. Она была сильно расстроена. Цветы на грядках стали ее раздражать, порхавшие над ними мотыльки резали глаза. Она сжала зубы и ударила зонтиком по головке высокого мака, который рос на краю клумбы. Он сломался и упал. Мэри охватила какая-то жажда разрушения. Она стала ломать цветы и топтать их ногами, когда они падали на тропинку. Бешенство овладело ею. Ей хотелось бить и царапать.
Мэри не могла дать себе отчета, что с ней происходит. Она была чем-то страшно недовольна и чувствовала огромное отвращение ко всему ее окружающему и знакомому. Отец ее теперь в конторе, мать «berce son infini» на качалке, тетка Тальберг подлизывается ко всем, к кому может; знакомые и знакомые — все это пошло, банально, ничтожно и пусто…
Вот дядя Гаммершляг, при всей его грубости и манерах купца, интересен своим характером… И это все? И это должно быть всем? Что же ожидает ее? Она протанцует еще одну-две зимы и будет графиней Черштынской, или же женою Августа Вычевского, или Стефана Морского, или кого-нибудь другого, — ну, и что же дальше?
Что ей даст «новая жизнь», кроме той же пошлости, банальности и тоскливости? У лакеев будут ливреи с гербовыми пуговицами, а на каретах короны вместо букв. Некоторая разница в внешних формах, — а в остальном все то же.
Год или два, во время брачного путешествия и первое время в собственном доме, ей будет казаться, что она счастлива; затем уже начнутся ссоры, неизбежные стычки… Год или два она пострадает, а там будет уж поступать, как мадам X, m-lle Y, m-me N и графиня М! — будет «утешаться…»
— Брр! — вздрогнула она. — Какая это жизнь?
Вдруг пред ней встало лицо Стжижецкого.
— Он?
Он!? Ведь он обидел ее, оттолкнул от себя, когда она льнула к нему… Она этого ему не забудет! И месть в ее руках: он сейчас же будет у ее ног, если только ока захочет… но она не захочет.
— Тесно, душно! Уйти!.. — стала она повторять.
Она не видела стены, а все же ей казалось, что она замкнута со всех сторон…
— Тесно, душно!.. уйти!
Мэри шла все скорее и скорее. Наконец, глазам ее открылась неожиданная картина: с одной стороны парк не был окружен забором, а живой изгородью, за которой виднелась река. Дальше зеленел узкий берег и начинался лес со светлеющими полянками, лес елей, сосен и можжевельников…
— Вот туда бы пробраться! — подумала она.
Река текла спокойно, почти без волн, но была широка и, верно, глубока. Невдалеке от места, где Мэри остановилась, качалась большая лодка, привязанная к столбу. Пробраться к ней можно было только через проход в кустарнике; Мэри пробралась и стала отвязывать лодку. Она не задумывалась даже над тем, что делает; что-то толкало ее.
Канат упал в воду, лодка покачнулась; Мэри взяла весла в руки и отчалила от берега.
Мэри сначала испугалась, течение было довольно сильное и унесло лодку; но немного спустя Мэри поняла, что ей не трудно будет поплыть куда угодно. Она поплыла по течению.
Вокруг нее шумел лес, деревья в парке подхватывали шум воды.
Мэри чувствовала огромное наслаждение. Она плыла, слегка правя веслами. Но вдруг ей пришло в голову, что она легко может заблудиться, не зная окрестности, и что не надо слишком далеко отъезжать от парка. Она направила лодку к противоположному берегу; в самом деле, живая изгородь кончалась, и начиналась высокая каменная стена, а за ней, на другом берегу тянулся лес.
Дорогой Мэри попалась зеленая песчаная коса; но она не могла выйти из лодки, так как негде было стать ногой. Мэри зарыла носом лодку в песок и смотрела по сторонам. Ее окружали деревья, и над головой было небо.
— Мир, — тихо прошептала она.
Ей захотелось сдвинуть лодку и поплыть дальше, но нос лодки слишком глубоко зарылся в песке. Надо было изо всей силы оттолкнуть лодку веслом. Это был первый физический труд Мэри.
— Насколько это интереснее тенниса! — подумала она.
Она чувствовала свою силу, свою власть. На швейцарских и итальянских озерах лодка двигалась как по стеклу; при ветре никто не пробовал кататься.
Здесь нужно было бороться с течением, хотя и слабым.
Пот градом катился с лица Мэри, руки сильно устали, но она испытывала огромное удовольствие. Наконец, Мэри остановилась у берега, выбрав место, где можно было привязать лодку к небольшой елке. Она оглянулась.
— Я не очень далеко уехала, — подумала она, — но не сумею грести против ветра и могу еще дальше уплыть. Придется возвращаться пешком. Интересно знать, как я перелезу через эту каменную стену?
Но в этом беспокойстве ощущалось что-то необыкновенное и приятное. Мэри не позволяли предпринимать в Альпах трудные экскурсии, и она никогда не испытывала радости физического утомления.
Над ней шумел лес; лес настоящий, таинственный и дикий.
— Я играю в Робинзона Крузо, — подумала она. Страх охватил ее, но вместе с тем что-то толкало ее вперед. Она пошла дальше. Вдруг ее слуха коснулся какой-то странный жалостный писк. Она подняла голову. Над ней, приблизительно на высоте метра, билась крыльями маленькая птичка, вероятно, выпавшая из гнездышка. Над птичкой кружилась другая птица, верно, мать.
Заметны были ее усилия поднять птенчика, но он был слишком тяжел для нее. Казалось, она совсем не заметила Мэри.
Мэри смотрела с любопытством, но ей стало жалко птенца.
— Надо бы посадить его в гнездышко. Но как это сделать?
Над птенчиком виднелось гнездышко, но метра на два выше.
— Что тут делать? — подумала Мэри. — Ничего нельзя сделать. Надо будет уйти…
Но она не успела еще этого подумать, как ей стало страшно жалко птичек, и она осталась.
— Попробовать взобраться на дерево?..
— Mery, fi! — услыхала она за собой голос мисс Буллер и рассмеялась, потом, отбросив зонтик в сторону, стала взбираться. Вблизи стоял гнилой пень; Мэри влезла на него, ухватилась за нижние ветки и подтянулась выше. Испуганная мать улетела. Мэри села на толстый сук и взяла птенчика в руки.
— Ну, ладно, а что будет теперь? — проговорила она. — Его надо положить в гнездышко, а оно так высоко. Как это сделать? Для этого нужны обе руки.
Едва оперившийся птенчик тихо пищал у нее в руках.
— Гм, так высоко? Я могу упасть… В самом деле, даже убиться… Но что же мне сделать с птенчиком?.. Я даже не сумею положить его обратно и он упадет, а тогда уже наверное убьется. Что тут делать?..
Но вдруг ей пришло в голову, что птенчика можно завязать в платок, взять платок зубами и так взобраться к гнезду.
— Но сумею ли я? — подумала она.
— Сумею, — ответила громко.
И снова, как на реке, почувствовала в себе силу и мощь. С птичкой в платке Мэри поднялась на ветку и стала взбираться выше. Ветки были толстые и крепкие; но вдруг одна из них затрещала у нее под ногами.
— Господи! упаду! — хотела крикнуть Мэри, но не открыла рта, боясь выпустить платок из зубов. Холодный пот облил ее лоб; она судорожно ухватилась за сук, на исцарапанной руке показалась кровь. Поднялась выше; там ветви были крепче. Она уж не взбиралась, но ползла вверх по дереву; ей стало страшно. Наконец, она достигла гнезда, в нем было еще два птенца. Только теперь Мэри заметила, что мать птенчиков летает около нее, пища и чирикая. Она осторожно положила птенца в гнездо и стала быстро спускаться. Кровь текла у нее по рукам и даже по шее, которую она случайно оцарапала. На земле она осмотрела себя. Платье было изорвано, а шляпа запуталась в ветвях.
— За тобой уж не полезу, — шепнула Мэри.
И бросив последний взгляд на птичек, она проговорила громко, с гордостью:
— Интересно, много ли барышень поступило бы так, как я?
Она опять почувствовала удовольствие, но в другом роде, чем на реке и когда укладывала птенца в гнездо. Она жалела, что никто ее не видал, и что в рассказе поступок потеряет свою прелесть.
— Mery, tu est une brave fille! — говорила она про себя.
Мэри уселась отдохнуть. Над ней виднелись лес и небо, но она не чувствовала уже той обворожительной прелести, как раньше. И ей стало жалко.
— Я себе что-то испортила, — подумала она.
Ничто уже не толкало вперед. Она вскочила в лодку и стала грести против течения, насколько это было возможно, чтобы причалить поближе к парку. Это ей удалось, хотя и с большим трудом. Потом она постаралась обогнуть стену. Высадившись на берег, она веслом проложила себе дорогу через живую изгородь и пошла в парк.
— Вот и экскурсия, — подумала она.
Был вечер. Дул ветер, стаи темных облаков неслись по небу, открывая и закрывая собой желтую, горящую фосфорическим блеском, луну. Мэри сидела у окна. Из сада слышался шум деревьев, подчас в комнату врывались листья и пылинки, занесенные ветром.
Не было поздно, но казалось, что в Загаевицах весь дом спит. Мэри пришло в голову дикое желание прокатиться.
Проект этот, доведенный до всеобщего сведения, привел бы в негодование не только мисс Тамерлан, mademoiselle De Pierreu и madame Кудаковскую, но даже и madame Гнезненскую, погрузившую «son infini sur le fini des oreillers» с французским романом в руке; но у Мэри была преданная служанка Иося.
Она позвонила. Вошла Иося.
— Иди и вели Петреку заложить коляску. Запречь молодых вороных, присланных на той неделе.
— Но ведь ночь… Петрек спит…
— Так разбуди его и прикажи закладывать. Только смотри, чтобы никто не слышал.
И Мэри нахмурила брови, чтобы не допустить противоречий. Иося вышла.
Четверть часа спустя, она доложила, что Петрек готов, не забыла прибавить, что он очень сердит.
Мэри вынула из ящика пять рублей, два спрятала, а с остальными спустилась по лестнице.
Петрек, будучи уже в хорошем расположении духа, только по личному приказанию барышни не щелкнул кнутом.
— Поезжай на реку, скорее, — приказала Мэри, укутываясь в свою ангорскую накидку.
Петрек чмокнул, и молодые резвые вороные тронулись с места.
— Слушай, Петрек, — крикнула Мэри, — если будешь хорошенько ехать, получишь еще три рубля.
Петрек решил ехать хорошенько.
Выехали к реке. Мэри окружило пустынное, громадное пространство. Ветер бил ее по лицу с шумом, напоминающим морские вихри. Кругом было темно, лишь зажженные фонари при коляске слабо освещали дорогу.
Петрек ехал на всех парах.
Мэри закрыла глаза и отдалась быстроте езды.
Лошади ударяли копытами быстро и ритмически. Казалось, они не мчались, а летели. Мэри чувствовала, как ее что-то несет.
И чудилось ей, что она летит в бездну, а за ней гонится какой-то демон с крыльями летучей мыши и с лицом диавола, по рисункам современных художников.
Она убегает. Демон уже касается ее крыльями; на шее она чувствует уже его холодное дыхание. Она сильнее куталась в пелерину.
— Не убежишь, не убежишь! — слышит она за собой. — Догоню и поймаю тебя. Не убежишь…
Вдруг Мэри заметила, что Петрек старается изо всей силы осадить лошадей, быстро несущихся галопом. Казалось, коляска мчится с ветром.
— Понесли! — крикнул Петрек.
Мэри ужасно испугалась. Дыхание замерло у нее в груди, она на минуту потеряла сознание. Но скоро пришла в себя. Она знала, что дорога тянется равниной еще несколько миль, ехать придется по лугам и полям, а коляска низенькая. Бешеная скачка лошадей стала даже доставлять ей некоторое удовольствие.
Она опять услыхала за собой голос:
— Не убежишь… Я твой демон, твой злой дух… Догоню и поймаю тебя…
Мэри прижалась в угол коляски.
— Я схожу с ума? — подумала она.
— Со дня твоего рождения я летаю над тобой… — услыхала она сзади себя, — жду случая, чтобы кинуться на тебя, как барс на лань.
Мэри стало так страшно, что она готова была велеть вернуться, но лошади мчались все скорее и скорее, все безумнее…
Вдруг Петрек крикнул испуганным голосом: «Ой!» — и Мэри почувствовала, что они едут не дорогой, а по чему-то мягкому, верно по траве.
— Что случилось? — крикнула она.
Петрек ничего не отвечал, он почти навзничь лежал на козлах.
Ветер постепенно утихал. Минуту спустя они уж ехали в совершенной тишине. Из-за туч проглядывала огромная серебристая луна. Кругом виднелись трава и камыш. Лошади свернули с дороги и помчались по лугу. Невдалеке что-то заблестело, точно поверхность воды. «Это, вероятно, Пржиховское озеро, о котором я слышала. Боже! Вдруг лошади понесут туда». Почва становилась мягкой, в лицо Мэри брызгала грязь из-под конских копыт и колес. По временам, как сон, мелькало перед глазами маленькое озеро с серебристой струей луны, дивное и таинственное.
— Господи, Господи! — шептала Мэри, проклиная свою несчастную выдумку. — Боже мой! Лишь бы возвратиться живой!
Иногда страх перед призраком возвращался. Призрак был молчалив и тих, но все следовал за ней. В этом она была вполне уверена.
— Что это может быть? — подумала она. — Ведь я никогда не видела привидений… Господи, Господи!
Но вскоре все внимание или весь страх Мэри сосредоточился на Пржиховском озере, которое блестело все ближе и ближе. Мэри даже казалось, что она чувствует его холодное дуновение на лице.
— Выскочу, — шептала она в испуге и в отчаянии.
Они все приближались к озеру. Лошади неслись к воде не прямо, а наискось. Вдруг Петрек кувыркнулся в воздухе и исчез, а Мэри очутилась на коленях в коляске, и на минуту у нее потемнело в глазах. Коляска остановилась.
— Что случилось? — крикнула она, придя в сознание и видя стоящего возле Петра.
— Колеса скатились в ров, — ответил Петрек. — Видно, Бог берег, ведь озеро вблизи. Колесо сломалось и дышло лопнуло.
— А лошади?
— Лошади убежали. Упряжь порвалась.
— Что теперь будет?
— Не знаю, барышня.
— Лошади нас понесли?
— Точно так, барышня.
— Хорошо, что так, а то ведь могли и в воду попасть!
— Не приведи Бог!
— Ну, а что же мы теперь сделаем?
Петрек пожал плечами.
— Домой далеко?
Петрек, вопреки этикету, махнул рукой.
— Не меньше трех миль!..
— Никого здесь нет вблизи?
— Нет.
— Значит, нужно возвращаться пешком?
— Как, барышня, вы хотите перейти по воде? Не перейдете!..
— Что ж будет? — произнесла Мэри, удерживая слезы.
— Может быть, мне сходить в имение за другими лошадьми, а барышня здесь подождут…
— Мне придется здесь ожидать одной!? — крикнула с испугом Мэри.
— Здесь, барышня, ни живой души, ни зверей нет. Никто сюда не придет. Я мигом сбегаю. Вы, барышня, не перейдете по болоту — тут вода… Ведь мы проехали не дорогой. Вы, барышня, легко обуты, можете простудиться и заболеть. Сидите, барышня, в коляске, сюда и мышь не заберется. А я побегу. — И, не ожидая ответа, Петрек повернулся и побежал.
— Петрек! — крикнула Мэри с отчаянием.
— Мигом, мигом, барышня, — ответил Петрек, прыгая по кочкам на болоте.
Слезы ручьем полились из глаз Мэри. Она прижалась в угол коляски, укуталась накидкой, и стала плакать, молиться и проклинать момент своего выезда из Загаевиц, затем вообще из Варшавы, наконец — день рождения и даже день свадьбы родителей.
Вскоре значительно похолодело.
Мэри должна была решиться встать и поискать под сиденьем попоны.
К счастью, они там оказались. Закуталась ими. Было, по крайней мере, тепло.
Вокруг была такая тишь и глушь, что казалось, будто на сотни, тысячи миль нет и признаков жизни. Но взволнованное воображение Мэри стало оживлять и эту глушь и тишь… Ей казалось, что по болотистым лугам бродят какие-то странные чудища, что страшные утопленники высовывают из озера отвратительные головы.
— Только бы прошла эта ночь! Только бы прошла ночь! — шептала она, кутаясь в попоны.
Ночь проходила медленно — но вот забрезжил рассвет. Когда Мэри, задремавшая, не смотря на страх, открыла глаза, на небе, среди золотистых и багряных тонов, маячило мглистое, огромное и мощное солнце.
На голубую гладь Пшиховского озера падали желтые полосы света, и в тех местах, где сквозь мглу пробивались золотые солнечные лучи, там загорались на воде искрящиеся розы и огненные зеркала. Было очень рано.
Мэри смотрела по сторонам. Сон укрепил ее, и дневной свет успокоил. Над головой кружили уже стада крикливых чаек, то приникая к земле, то взвиваясь в воздух с пронзительных писком. Цапли с длинными шеями и острыми клювами плыли уже в воздухе медленно и торжественно. Дикие утки и другие болотные птицы, названий которых Мэри не знала, — должно быть, дупеля и бекасы, перекликались в траве или перелетали с кочки на кочку.
Вдруг Мэри увидела прелестную картину: огромный олень шел лугом к озеру.
— Ведь не нападет же он на нас?! — думала она, вспоминая все, чему учили ее по зоологии ее учителя.
Серны порознь или стадами проходили и пробегали по болоту, другие паслись, изредка поднимая головы и оглядываясь по сторонам. На нее как-то они не обращали внимания. Она тихо сидела в поломанном экипаже, укутавшись в попоны.
Становилось светлее и теплее. На землю падала золотистая солнечная пыль.
Солнце пробивалось сквозь мглу. День засиял во всем блеске.
Мэри сбросила попоны и выскочила из экипажа. Она была очень голодна, все тело ныло, но она чувствовала себя бодрой.
Солнце отразилось в воде — заблестело все озеро, и множество прелестнейших красок заиграло на его голубой глади.
— О, как здесь хорошо! — шепнула Мэри, становясь на сухую кочку.
И какая-то незримая сила бросила ее на колени и заставила поднять вверх руки. Мэри стала молиться.
— Природа! Великолепная и величественная! — шептала она. — Природа, дивная и опьяняющая!
Душа моя плывет к Тебе, сердце мое полно восторга и непостижимых грез…
Природа, мать всего живого!
Я хотела бы быть прекрасной, как Ты, и чистой, как твой свет, доброй, как Твоя живящая мощь.
Твои чары вливаются в сердце мое, и в груди моей шум, как шум деревьев в лесу…
Потом Мэри стало казаться, что солнечный свет излучает из себя какие-то прозрачные, светозарные видения… Какой-то огромный хоровод призраков с лилиями и пальмами в руках, в белых одеждах… И хоровод стал приближаться к ней из озаренных далей…
«Роза саронская, — звучала песнь, — роза цветущих долин и ароматных рощ…
Ароматных рощ, рощ, что никогда не увядают…
Роза саронская — вот свет наполнил твои глаза и душу…
У нас сестра на земле, сестра прекрасная и подобная миртовому цветку, или пальме, что не знала еще самума.
Над священными водами Ганга, среди цветов лотоса, там наша отчизна…
Там белые груди наши дышали блаженством и принимали объятия…
Там был великий праздник любви, ночь очарования…»
Солнце светило все ярче. Великолепный июньский день вставал с ложа. Мэри вернулась в экипаж, легла в нем навзничь и, впитывая в себя тепло и свет, смотрела в пространство.
А трава цвела утренней росой и вереск на кочках блестел серебром, где-то далеко таяли дымки тумана, блуждающие, белые и светлые, виднелась земля, помолодевшая, свежая, радостная. Олень поднял голову и смотрел. На солнце он казался выкованным из металла. Крикливое стадо чаек кружило у него над головой.
Странно-блаженное чувство вплывало в сердце Мэри.
— Я бы хотела быть доброй, хотела быть чистой! — думала она.
И множество благих дел поплыло у нее перед глазами.
Она шла по захолустным, Богом забытым деревням, шла по стране вечного мрака и нищеты и раздавала деньги. Она стала лечить больных, собственными руками делала перевязки, подавала пищу к губам стариков и грудных малюток. Стала мыть и причесывать детей. Кроме денег, она несла слова утешения и бодрости. Ее знали в самых убогих хижинах и в самых темных подвалах. Перед нею шла радость и надежды, за нею — благословение и благодарность…
И вдруг, в тумане, ей улыбнулось лицо Стжижецкого, его глаза, глядящие на нее с восхищением, и его жаждущие губы…
Мэри еще больше откинула назад голову…
Все казалось ей теперь чем-то неземным, и сама она точно перестала принадлежать земле. Солнце и озеро, трава и вереск, озеркаленные утренней росой, далекий горизонт светлой, утопающей в лучах земли — все превратилось перед ее глазами в видение, в волшебство. Белые призраки, которые исчезли-было, появились снова. Они шли длинным хороводом, несли пальмы, лилии, алые маки, которые свешивались на стеблях и застилали воздух… Звучала какая-то песнь без слов, и улавливал ее не слух, а душа. Мэри чувствовала, что она возносится на небо…
На озере расцветали цветы, цветы с невиданным великолепием красок и невиданным великолепием листьев. Цапли и чайки превратились в цветы, в летающие стоцветные цветы. Мэри казалось, что перед нею пролетают гирлянды роз, что где-то высоко над нею колышутся огромные лилии и гиацинты.
— Кто ты? — спросил ее какой-то голос в воздухе.
— Я воплощение жизни! — ответила она.
Кто спросил ее и отчего она так ответила — она не отдавала себе отчета. Чувствовала, что все, что живет вокруг нее — живет через нее — оттого и назвала себя воплощением жизни.
Солнечный свет хлынул волною. Казалось, что все травы, вереск, цветы — поднялись к нему. Озеро загорелось все, как золотое, полыхающее зарево.
Великолепная, дивная, упоительная жизнь сбрасывала с себя мглу, как женщина, обнажающая свое великолепное, дивное, упоительное тело, сбрасывает тонкое покрывало. Так из пены морской встала Венера в солнечное утро. Так встала любовь — ибо тело Мэри наполнила любовная жажда, жажда столь сильная и мощная, что уста ее дрожали и грудь волновалась.
— Что меня загнало сюда? — шепнула она, дыша ноздрями и сквозь стиснутые зубы.
И снова перед ней встало в тумане лицо Стжижецкого.
— Разве я люблю его? — шепнула она снова.
А великая, огромная красота земли стояла во всей своей мощи.
Мэри казалось, что не земля, а какое-то божество, чья грудь так велика, как небо, поет гимн, именуемый миром. Мелодией и гармонией его голоса Мэри казались облака, вода, солнце, вереск.
И божество поет эту песнь, поет, а она повисла и застыла в воздухе, как жидкое золото, упавшее на лед.
— Вверх!.. — шепнула Мэри.
Отчего не приходит никто схватить ее и умчать? Отчего никто не умчит ее отсюда, далеко-далеко, куда-нибудь за пределы мира, в бездонность… Нет никого?.. Никто не придет?.. Никто!..
— Люблю тебя! Приди!..
Мэри стала тосковать. Просыпалась с лицом Стжижецкого перед глазами, весь день видела его перед собой, засыпала с этим лицом перед глазами — и видела его в снах. Губы ее тянулись к нему и, складываясь в поцелуй, шептали: «Приди! где ты?! приди!»
Мэри, шепча, чувствовала, что целует воздух.
— Я влюблена в него! — думала она. — Попросту влюблена…
И стала чувствовать что-то святое в себе, она казалась себе похожей на какой-то лес, внутри которого скрыт таинственный грот, полный ароматных цветов, — грот тайный, недоступный для глаз, волшебный грот.
— Люблю тебя! — шептала она и повторяла про себя.
Раньше ей казалось, что это, должно быть, весело… но теперь видела, что это не весело, а бесконечно мило, сладко, упоительно и грустно.
— Я влюблена! — говорила она, глядя в воды ручья.
— Я влюблена! — говорила она, садясь в экипаж.
— Я влюблена! — говорила она, ложась с книгой в гамак.
Иногда лицо Стжижецкого, его отчетливо-ясное лицо покрывалось какой-то мглой; бледнело и точно превращалось в другое лицо с менее отчетливыми контурами, в какое-то обще-мужское лицо, только напоминающее слегка лицо Стжижецкого, и Мэри задумывалась: любит ли она его, или любит вообще, то-есть хочет любить… Но снова приходили минуты определенной тоски, и тогда Мэри думала о Стжижецком.
Кто же он, этот Стжижецкий? Стжижецкий молодой человек лет 26, 27, насколько известно, с небольшим состоянием, с большим музыкальным талантом, которым он занялся, благодаря разным препятствиям, несколько поздно. Иногда он казался очень несимпатичным. Он осмелился наговорить много дерзких и неприятных вещей — и это ей, которая была для мужчин неотразимой богиней. И хотя она не осталась перед ним в долгу, но обиделась и дала это ему понять. Тогда он обиделся, и они перестали разговаривать друг с другом. Но Стжижецкий не переставал интересовать ее и, очевидно, не переставал интересоваться ею. В этом она была уверена.
— Если бы я вышла за него замуж… — думала она.
Когда цветы пахли кругом, когда под вечер к окнам Мэри наклонялись тени берез и тополей и шумела мельница вдали, в такие минуты Мзри готова была хоть сейчас отдать Стжижецкому руку. Она тосковала и целовала воздух, шепча: «Приди! где ты?! приди!» Тогда она не думала ни о чем, кроме большего свадебного путешествия, — думала о морях, которые они будут переплывать, думала о том, как близки будут они друг другу где-нибудь среди совершенно чужих людей, в совсем другом конце мира… Она проводила рукой по волосам Стжижецкого, когда он сидел на балконе, опершись на руку, и мечтал, глядя в пространство своими большими, полудетскими, сапфирными глазами. Понемногу пальцы его начинали бегать по мраморной балюстраде балкона, как по фортепьянной клавиатуре; характерным движением он стряхивал со лба свои длинные, мягкие, шелковистые, темные волосы и напевал. Мэри казалось, что она страстно любит музыку. Стжижецкий напевал что-то, что было так же прекрасно, как ария с лебедем из «Лоэнгрина», или как арии Моцарта. Потом он ласково снимал с головы ее руку, обнимал ее и, опираясь на нее, шел к фортепьяну.
Играл. Понемногу около виллы начинали собираться люди. Главным образом, англичане и англичанки. Они стояли в саду при гостинице, на тропинке, усыпанной гравием. Он играл. Бывало так тихо, что только издали доносился шум моря. Он играл долго, до позднего вечера. Она стояла рядом, в длинном белом капоте, слегка опираясь рукой на его плечо. Все видели ее через окно. Потом, когда он кончал импровизировать и откидывал назад голову, к ней на грудь, наступала минута продолжительного молчания — и затем взрыв аплодисментов…
После одного из таких вечеров, когда они вошли в залу, все встали за табль-д'отом и стали представляться, при чем дамы подходили представляться первые. Ни о чем другом, кроме них, не говорили в Неаполе, — гениальный артист и его небывалая красавица жена!..
Итальянский король, гостивший в Неаполе, прислал своего адъютанта с просьбой, чтобы маэстро сыграл при дворе. И они были при дворе… Там была вся итальянская аристократия — Колонны, Орсини, Дорио, Русполли, князья della-Grazia, все приглашали их, взапуски любезничали. Им импонировал талант Стжижецкого и красота, остроумие, образованность и богатство его жены. Один из герцогов Орлеанских влюбился в нее и сопровождал ее всюду; австрийский эрцгерцог, большой оригинал и страстный любитель музыки, приходил к ним завтракать — со своим большим догом и с двумя маленькими таксами; сидел на диване по-турецки, гулял с Стжижецким и ругал (que diable l'emporte!..) этикет, которого он должен придерживаться в Вене, и свою военную службу. Герцог Орлеанский был полон рыцарских чувств и влюбленности, эрцгерцог — «bon enfant» и «buono cammezdo». Они ездили кататься на высоких брэках, запряженных четверкой; таксы эрцгерцога сидели на козлах, дог бежал впереди лошадей. Вся жизнь большего света, местного и иностранного, группировалась вокруг них. Они были королями сезона.
Из Неаполя они поехали в Ниццу. Герцог Орлеанский и эрцгерцог за ними. И вот, помимо личной известности, они стали славиться своими спутниками. Обо всем этом доложили императору в Вене. Император хотел было воспретить эрцгерцогу так нарушать этикет, но когда ему показали фотографию мадам Стжижецкой, он улыбнулся и сказал: «Не удивляюсь и позволяю!» Все газеты повторяли потом этот анекдот. Англичанки устраивали просто ловлю на них, с моментальными аппаратами. Они торжествовали…
* * *
Когда Мэри мечтала так, все казалось ей таким легким и доступным. Стоит только руку протянуть. Это не были мечты какой-нибудь провинциальной «барышни», — это были мечты Мэри Гнезненской, дочери миллионера, у которой в руках было все, нужное для достижения ее желаний.
И чувство ее к Стжижецкому становилось все сильнее, а тоска все больше. В конце концов она почувствовала необходимость поделиться с кем-нибудь своей тайной. Но ни матери, которая качалась в своей качалке, ни m-lle Pierrefeu, ни панне Кудаковской, ни Иосе нельзя было сказать такой вещи. И она написала Герсыльке Вассеркранц. Герсылька была в восторге и ответила, что встречает иногда Стжижецкого, что он никогда о ней не спрашивает, но что он грустит и нервничает, избегает общества и не хочет разговаривать ни с одной женщиной. «Конечно, он в тебя влюблен, — писала Герсылька, — и это изумительно хорошо! Если бы я была на твоем месте, я бы ни минуты не колебалась. Знаешь, что? Просто устрой у себя пикник, пригласи всех нас и Стжижецкого. А так как 20-го будут именины тети Флоры, устрой бал. Мы приедем, и все будет устроено. Я буду не я, если не привезу Владека».
Мэри задумалась над этим словом: «Владек». Она никогда, думая о Стжижецком, не называла его по имени. «Владек»… Она сразу почувствовала себя ближе, проще со Стжижецким. Владек…
Владек может быть таким мальчишкой, с которым можно вместе купаться в пруду и красть яблоки. Владек должен быть тем смешным увальнем, который забывает платок, когда у него насморк, и должен его просить… Владек… Как хорошо, что Стшижецкий, который так хорошо играет, вместе с тем — такой Владек… Владек, который может любить вареники со сметаной и называть старых теток чертовками… Владек…
Мэри не только была влюблена теперь в Стжижецкого, но он стал ей милым. «Какой ты милый! Какой ты милый!» — чмокала она губами. И стала страшно радоваться мысли, что увидит его. Только бы он приехал!
Мадам Гнезненская проект бала на свои именины приняла легким кивком головы и тем, что сильнее раскачалась в качалке. Мэри по телеграфу заказала литографированные пригласительные билеты, и когда адресовала один из них Стжижецкому, то прибавила от себя пером:
«Очень сердечно просит Мэри Гнезненская».
Потом, сама не зная почему, поцеловала эту подпись и была довольна, что подписала «Мэри», а не «Мария».
Она вычеркивала из календаря день за днем. Началось ожидание — нетерпеливое и нервное. Мэри мечтала о поцелуях и объятиях. Так как ее мечты были скрыты от «гофмейстерши двора» мисс Тамерлан и от mademoiselle de Pierrefeu, то она могла мечтать совершенно свободно, как «любая институтка», или «мещаночка». Откидывала назад голову и подавала губы. Целовала воздух и улыбалась — тоскливой и милой улыбкой. Герсылька донесла ей, кто собирается приехать и кто — нет. О Стжижецком она ничего не могла узнать; он нигде не бывал, его нигде нельзя было встретить. Наконец, пришла телеграмма: «Rencontré. Скачки. Arrivera. Triste. Не хотел. J'ai dit qu'il fera plaisir. Yeux d'enfant».
Мэри села в кресло и прижала телеграмму к губам, потом начала плясать по комнате на одной ноге, кричать и петь:
— Влюблена! Влюблена! Влюблена!..
* * *
Время, пока Мэри ждала приезда Стжижецкого, было для нее сплошным праздником. Она чувствовала странное волнение и заметила, что все вокруг выглядит иначе, чем раньше. Она наклонялась к нарциссам и говорила им: «Тише! Ни слова! Приедет кто-то, кого любят… И кто-то очень влюблен…» И прижимала нарциссы к губам и ласкала их… Медленно проводила чашечкой цветка по губам, вдыхая его аромат, проводила вверх и вниз, пока ее не охватывало такое волнение, что она бросала цветок на землю и прижималась к земле. Чувствовала тогда тепло и живительную силу земли, проникала в нее, сливалась с землей в одно, соединялась с ней. Рассыпала вокруг свои огромные волосы, простирала руки и лежала так на траве, — или же срывала целые горы цветов, обсыпалась ими, вплетала их в волосы, прицепляла к туфлям, всовывала за корсаж и, вся в цветах, лежала навзничь на цветнике, поднимала вверх руки и шептала воспаленными губами:
— Приди! Приди!..
* * *
— Да! да! — думала Мэри, — будь, что будет! Будь, что будет! Я хочу, чтобы меня целовали! Я хочу целовать!
И обратилась к Стжижецкому, который шел с нею рядом:
— Свернем в сторону. Я покажу вам нашу оранжерею.
— Но ведь все идут вперед… — ответил Стжижецкий. Они, действительно, шли за большой компанией.
Мэри взглянула на него вызывающе:
— Значит, вы не хотите?
Главная аллея, широкая, с грабами по бокам, тянулась прямой линией. Мэри остановилась у тропинки, которая сворачивала в сторону. Она стояла перед ним, слегка ударяя себя зонтиком по колену. Стжижецкий смотрел на нее и чувствовал себя таким смущенным, что не знал, что ответить. В лице Мэри было что-то неприятное, почти назойливое — что-то такое, что манило и влекло к себе, но было некрасиво. Стжижецкий почувствовал на минуту что то похожее на брезгливость, но красота Мэри ослепляла его.
— Как вам угодно, — ответил он.
— Пойдем! Все разбредутся понемногу по саду, а мне ужасно хочется показать вам наши оранжерейные цветы.
Она подошла к Стжижецкому так близко, что почти касалась плечом его плеча, через несколько шагов, воспользовавшись тем, что ветка низко свисала над землей, она сделала то же самое. Она чувствовала только волнение, раздражение, желание и любопытство. Губы ее дрожали, и точно что-то касалось их, как касались лепестки нарциссов. Ей хотелось взять его за руку, прижаться к нему, целовать, хотелось, чтобы он целовал ее и ласкал. Она с трудом удерживалась, чтобы не остановить его на тропинке.
«Что будет? Что будет? — думала она, чувствуя и тревогу, и страх, и желание, чтобы то, что должно случиться, уже случилось… — Что будет?..»
* * *
Стжижецкий приехал не с дневным поездом, как все приглашенные, а с вечерним, так что он вошел в зал перед самым началом бала. С Мэри он поздоровался очень равнодушно, почти не подходил к ней, много танцевал со всеми, без разбора, со всеми разговаривал и занимался флиртом. Потом сел за рояль и, заменяя одного из музыкантов, стал играть для танцев. И не хотел встать, хотя его несколько раз просили и убеждали, что он устанет. Он играл до ужина; тогда Мэри подошла к нему и спросила:
— Вы с кем идете?
— Ни с кем.
— Не надо было играть!
— Я затем и играл.
— Жаль…
— Отчего?
— Оттого, что я хотела идти с вами. Ведь вы получили мое приглашение?
— Я благодарил вас.
— Соблюдая правила вежливости…
— А вы действительно хотели, чтобы я сидел около вас?
— Действительно.
Мэри сама упивалась тем впечатлением, которое производил на нее этот разговор.
— Вы, может быть, хотите сидеть с другой стороны?
— И быть — пристяжкой?
— В таком случае отдаю вам котильон, который приберегла для вас.
— Серьезно?
— Серьезно.
Мэри упивалась уже и тем впечатлением, которое она производила на Стжижецкого. Глаза его были влажны, и он побледнел.
— Жаль… — повторила она еще раз, принимая руку одного из гостей. Она была смелой? Но ведь она чувствовала такую уверенность, такую уверенность во всем… Она, Мэри Гнезненская!
После ужина Стжижецкий был совсем другой. В его голосе, взгляде, движениях было что-то, что очень хорошо действовало на Мэри. Так хорошо, что у нее постоянно являлось желание опираться рукой о его руку. Они много танцевали и разговаривали по-старому, искренно и сердечно. Мэри позволяла ему мчать ее в вальсе, закрывала глаза и чувствовала какую-то блаженную слабость, какое-то томное бессилие. А когда Стжижецкий в углу залы, при повороте, прижимал ее к себе сильнее, ей становилось жарко, почти дурно. Она хотела упоенья и упивалась… Хотела — это было так дивно. Все было так, как она читала в романах, и только одно было не так: Мэри во всем отдавала себе отчет, она не «теряла голову», не «теряла сознания». «Я просто слишком интеллигентна, — думала она, — я не могу «потерять голову».
И гордилась собой и была очень довольна.
Потом утром, когда почти все легли спать в своих комнатах, Стжижецкий сел за рояль и стал импровизировать… Эта импровизация точно имела какое-то отношение к его импровизации в салоне Лудзской, но страстная грусть ее уступила теперь место печальной, тихой меланхолии.
— Что это было? — спросила Мэри, когда он кончил.
— Цветок, который должен завянуть.
— А если ему подольют воды?
Стжижецкий замолчал на минуту, а потом, взглянув в глаза Мэри, ответил:
— Он и тогда завянет.
«Отчего мне жаль его?» — подумала Мэри, ничего не отвечая, но, прощаясь и желая ему покойной ночи, она крепче сжала его руку.
На следующий день часть общества уехала, а других уговорили остаться до ночного поезда. Между ними был и Стжижецкий. Герсылька Вассеркранц сказала ему, видя, что он колеблется принять приглашение:
— Разве вам плохо? Сидело бы дитятко и не капризничало, коли его ласкают.
День прошел в прогулке в лес и в еде. Мэри приятно было смотреть в глаза Стжижецкого, в которых поминутно то вспыхивали, то гасли огни. А он все время старался быть поближе к ней. День был душный и жаркий. Мэри чувствовала странное раздражение: ей хотелось разогнать всех и остаться с Стжижецким наедине. Что бы она делала тогда, что бы говорила, она не знала хорошо, но чувствовала, что люди мешают ей — злят и выводят из себя. Она думала, что будет говорить о Стжижецком с Герсылькой, а вместо этого избегала всякого более или менее откровенного разговора с ней. Все раздражало ее. Хотелось быть наедине с Стжижецким. Губы ее дрожали и горели.
— А если… — думала она, — а если…
Ведь ей все в мире позволено… Если бы она сейчас, вот в эту минуту, бросилась Стжижецкому на шею: она, миллионерша, вне досягаемости общественного мнения. Будут говорить? Да, но не перестанут низко кланяться. Из двух противоположных полюсов мира она принадлежит к тому, где стоят люди, которые на все смотрят свысока. Магнатов не судят.
Понравится мне завести роман с Стжижецким, заведу роман… Понравится мне выйти за него замуж, выйду… Уж, кажется, если кому-нибудь можно делать все, что вздумается, то прежде всего мне.
Она ждала вечера. Этот вечер должен принести что-нибудь новое. Не может не принести!
Вот, наконец, настал и вечер. После обеда все пошли в сад.
Губы Мэри, возбужденной вином, все неотступнее требовали поцелуев и ласк.
— Будь, что будет! — думала она.
— Я должна целовать и меня должны целовать!..
И они пошли по боковой тропинке к оранжерее.
* * *
Мэри лежала в кровати. На дворе было тихо. Подняла сторы, и звезды стали светить ей прямо в окно… Руки она заложила под голову, ноги сложила одна на другую. Перегнулась и выпрямилась.
О, как сладко было то, что было!..
Когда они вошли вглубь аллеи, ведущей в оранжерею, где их никто не мог видеть, Мэри так близко пододвинулась к Стжижецкому, что была уверена уже: он обоймет ее рукой. Но он не обнял. И в то же время она заметила, что это не Стжижецкий, а еще менее Владек Стжижецкий, или просто Владек, — что это какой-то чужой, неизвестный ей человек, даже скорее не человек, а какой-то элемент того, чего она не знает, не понимает, не может объять мыслью, и чего жаждет, но боится в то же время. Стжижецкий возбуждал ее любопытство и пугал, как вход в лесной грот, куда хочется войти человеку, но он боится… Там, за покровом листьев, быть может, уютный, прохладный и тихий грот, но вдруг там — бездна, или что-нибудь ужасное… Но сила желания все росла. Мэри хотела, чтобы Стжижецкий обнял ее.
— Боится, — думала она и решила ободрить его.
— Я обидела вас однажды… — начала она.
— Да! — ответил Стжижецкий сдавленным, дрожащим голосом.
— Простите…
Мэри сказала это мягко, как только умела.
— Серьезно?
— Серьезно…
Она почувствовала, что Стжижецкий хочет взять ее за руку и поцеловать, но не решается. И вынула нарцисс из-за корсажа, подала ему и сказала:
— Возьмите это в знак примирения.
Когда он брал нарцисс, она коснулась пальцами его руки. Взглянул на нее; был бледен и не похож на себя. Мэри хотела наклониться к нему, но что-то ей помешало; не могла понять — что. Удержалась. Они вошли в оранжерею.
Душный насыщенный ароматом воздух охватил их и точно впитал в себя. Это было отделение роз. Под стеклянной крышей было темнее, чем на дворе, почти совсем темно.
— Какой здесь запах! — сказал Стжижецкий и поднес нарцисс к губам.
Мэри охватила дрожь. Она чувствовала, что вместе с этим поцелуем они переступают какой-то рубеж.
Стжижецкий, думая, что Мэри не видит, целовал нарцисс. Но вдруг отнял его от губ и спросил:
— Зачем мы сюда пришли?!
И Мэри, которая в самом деле была тронута, стало грустно, очень грустно: она почувствовала разочарование.
— Ну, так пойдем! — сказала она с искренним вздохом.
Стжижецкий сказал вдруг чуть слышным голосом:
— Мэри…
И она почувствовала, что его рука боязливо и тревожно ищет ее руки. Подала ему свои пальцы. Он взял их, подержал минуту, точно ожидая чего-то. Потом взял ладонь. Поднял к губам и поцеловал. И стал целовать все чаще, прижимая к губам. Обнял ее. Она не двигалась. И мягко, мягко попробовал наклонить ее к себе. Не сопротивлялась. Запах роз одурял ее, духота обессиливала, дрожь проходила по всему телу. Потом оба как-то одновременно, почти бессознательно — бешеным, страстным, беспамятным движением подались друг к другу и впились губами. Потом… потом было что-то, чего и вспомнить нельзя, чего нельзя восстановить памятью… Мэри почувствовала огонь во всем теле.
…Ей казалось, что все розы упали на нее лепестками своих головок, одуряющих ароматом, прожгли ее платье, овеяли, опутали, засыпали собою все ее тело. Она чувствовала только, что стоит перегнувшись назад, что ее поддерживает Стжижецкий и что губы его — на ее губах. Долго ли это продолжалось — она не знала… Хотелось, чтобы это продолжалось целую вечность… Потом он опустился к ее коленям, стал целовать ее ноги, сверху вниз. Потом встал, и они вышли из оранжереи, — она заложила руку за его шею. И говорила ему.
— Мой, мой!.. ты будешь мой!..
Он не отвечал ничего. Она чувствовала, что ее наполнило что-то, чего она раньше никогда не знала, что-то искреннее и глубокое, чему нет имени, и чувствовала в то же время благодарность к Стжижецкому, так как то, что она узнала, было гораздо больше всего, что она воображала. Она была ошеломлена, побеждена, покорена. Ей хотелось наклониться и подставить Стжижецкому шею под руку, хотелось, чтоб он закрыл ее совсем своими руками, хотелось оплестись вокруг его тела. Это чувство зависимости от другого человека, более сильного, которое она узнала впервые, доставляло ей громадное наслаждение. Она была благодарна за него. И не только не чувствовала себя униженной, — напротив, ее восхищало это чувство какой-то покорности, чувство собственной слабости.
— Мой, мой! ты будешь мой! — повторяла она, прижимаясь к его плечу.
Он был дорог ей, искренно дорог. Вдруг он остановился, слегка отстранил ее и сказал нервно.
— Но ты ведь знаешь, что они никогда не отдадут мне тебя.
Она оплела руками его шею и, целуя его в губы, сказала:
— Отдадут.
Стжижецкий, обнимая, почти поднял ее из воздух и прошептал:
— Хочешь быть моей женою?
И она шепнула в ответ:
— Хочу.
Они свернули с тропинки, которая вела к оранжерее.
Она думала, что это продолжалось дольше. Гости бродили парами и группами по парку. Никто не заметил, что они свернули в сторону и что их некоторое время не было.
Чувство Мэри изменилось. Теперь она не чувствовала себя слабее Стжижецкого, а гораздо сильнее и выше его. Теперь все было у нее в руках. Все от нее зависело.
— Теперь у тебя в руках моя жизнь, — сказал он ей, когда они подходили к палаццо.
И она чувствовала, что в ее руках его жизнь, что в ее руках жизнь человека.
Какое-то глубокое и торжественное чувство наполнило ее, с минуты на минуту она чувствовала себя все более зрелой и более умной. Она, действительно, владела чем-то, владела исключительно, нераздельно. Да, да — ведь у нее не было ничего, что принадлежало бы исключительно ей. Деньги и все, что идет за ними, принадлежат отцу. Она могла бы швырять за окошко свои ботинки, резать на мелкие кусочки свои платья, если бы ей это взбрело в голову; отец, самое большее, улыбнулся бы неопределенно и спросил:
— Мэри, это действительно доставляет тебе удовольствие? — но, в конце концов, ведь он покупал все это, и ему бы пришлось покупать новые ботинки и новые платья. А, между тем, судьба ее и Стжижецкого была полной и исключительной собственностью Мэри, она владела ею, эта судьба была в ее силе и власти. Мэри чувствовала царственную гордость.
И чувствовала себя очень счастливой. Не привыкши к шуму, чтобы чего-нибудь бояться, она не боялась ничего. Ей вспомнились слова дяди Гаммершляга: «Et nous faisons le jeu!» — и она улыбалась. Она была уверена, что не проиграет. «Der liebe Gott ist schlafen gegangen, et nous faisons le jeu!» «Кому-кому, а мне уж можно смело смотреть в будущее».- думала она.
Перед отъездом Стжижецкого она всунула ему в руку свою фотографию, а потом втащила его в свою комнату, в которой никого не было, и он опять ласкал ее, целовал…
Это было так сладко, так упоительно… Лежа в кровати и глядя на звезды, Мэри, заложила руки за голову и распрямляла свое тело, — а губы ее дрожали, бросая в темное пространство быстрые, сильные, страстные поцелуи.
* * *
Мэри казалось, что это сон. Громадные каменные колоссы, похожие на египетских богов, сидели на исполинских каменных тронах, вроде отесанных гор. В пустыне, поблизости, виднелись пирамиды. Медленно вставала луна. Плыла торжественно и чуть заметно вверх и гасила звезды. Пока, наконец, не повисла высоко в воздухе, и в свете ее выплыл из мрака мистический, странный лик Сфинкса, — засеребрилась вода, спокойная и недвижная, дивно и таинственно блестящая, как голубое Пшиховское озеро. Было тихо и торжественно. Вода, рукав молчаливого озера, разлилась в широком ущелье меж скал и холмов, у подножья которых пальмы никли к воде и фантастически в ней отражались. Далеко в глубине маячили деревья с широкими коронами, и далеко убегали мягкими волнами холмы. Открывался широкий простор голубой и серебряной воды, и во всем этом было какое-то странное, непостижимое очарование, что-то столь прекрасное и волшебное, что Мэри чувствовала, будто ее перенесли в мир неземных грез. И перед ее глазами тянулись какие-то хороводы, как будто египетские: мужчины с остриженными клином бородами и женщины в плотно облегающих покрывалах, какие-то цари и жрецы, воины; громадные толпы народа, носилки, балдахины, веера из страусовых перьев, какие-то невиданные краски — торжественные, праздничные шествия, полные спокойствия и сосредоточенности. И ей казалось, что, опершись о скалу, она стоит над водой и лунный свет ярким и светлым потоком заливает ее. Она — рабыня, но царица, по своей красоте. В золотой открытой лектике несут царя: он прекрасен и молод, на челе у него диадема из алмазов и рубинов, одежда его окаймлена золотом и расшита сапфирами и смарагдами. Вокруг него толпа людей. Он увидел ее, подал знак рукою; черные полуголые невольники, несущие лектику, останавливаются. Царь протягивает к ней руку. И вдруг какая-то дивная мелодия, какой-то бесконечно певучий гимн точно начинает выплывать из груди каменных колоссов и из серебрящейся при лунном свете, безмерно разлившейся воды. И толпа начинает шептать какую-то мелодическую молитву. Случается нечто столь волшебное, столь одуряющее, столь прекрасное, что Мэри чувствует, как теряет сознание, как растворяется в чем-то… И протягивает руку царю среди этого гимна, среди этой песни толпы и природы, среди гимна точно оживших колоссов, что опираются спинами о храм, огромные руки сложили на коленях, недвижные и святые. Мэри делает шаг к царской лектике… Все утихает вдруг, умолкает.
На лик Сфинкса падает свет луны; его глаза видны теперь и светятся, как две золотые звезды. Смотрят прямо на нее. Ей страшно, хочется бежать… Но всюду падают на нее лучи этих глаз, подобных двум низко нависшим над землей искрящимся звездам. Она чувствует, что эти лучи прожигают ее платье, что они обнажают ее на глазах у толпы. Ей кажется, что они сжигают ее. Хочет крикнуть, но в груди нет голоса. И понемногу все начинает исчезать, точно спаленное этими странными, страшными глазами Сфинкса: хоровод, рабы, царь — все точно впитывается в туман, гаснет, расплывается. Она одна перед глазами Сфинкса, одна перед мертвыми каменными колоссами, над озером, убегающим в безмерную даль — лазурным и серебристым и столь молчаливым, точно в нем не вода, а лазурный хрусталь.
Молчание — бесконечное, неумолимое объяло мир своей мощью.
Мэри чувствует себя одинокой и покинутой. Она стоит под скалой, черной и холодной, прислонилась к ней, беспомощная, безвольная… Ей кажется, что все вокруг нее начинает волноваться и дрожать. И только злобные звезды Сфинкса смотрят на нее невозмутимо. И снова все спокойно вокруг — из-за уступа скалы вышел скелет — смерть — и медленно идет по узкой тропинке, что вьется под скалами вдоль воды, где растут пальмы, отраженные в воде, и далекие деревья с широкими, раскидистыми коронами.
Мэри каменеет от ужаса. Прижалась лбом к скале, но не может не смотреть. Смерть, точно загипнотизированная искрящимся светом глаз Сфинкса, идет и приближается. Бледное отражение плывет за ней по воде… И в этом есть что-то страшное. Мэри хочет бежать, но не может тронуться с места. Смерть стоит перед нею — боже! — протянула руку и положила ей на плечо свою костлявую ладонь.
Мэри чувствует, что умирает от ужаса и страха…
Но глаза Сфинкса сожгли смерть, как сожгли перед тем царственные шествия. И опять ничего — только пустыня…
— Боже! Боже! — стонет Мэри, — избавь меня! Освободи!..
Холодный пот каплями стекает по ее лицу. Она заламывает руки вдоль скалистой стены, плачет и зовет… Молчание ее убивает… Ее убивали каменные боги, которые смотрели на нее недвижными ликами… Она начинает кричать: «Говорите!.. Не молчите!..»
И вот ее охватывает такое отчаяние, что она начинает биться головой о стену… Брызнула кровь…
И она очнулась, хотя это не был сон. Очнулась с головой, свесившейся с кровати, с упавшими на пол волосами, вся в холодном поту. Заслонила рукой глаза… Ей все еще казалось, что на нее смотрят злобные звезды-глаза Сфинкса и жгут на ней рубашку.
Безумный ужас охватил ее.
Она зажгла свечу и спустила сторы. Но свет резал глаза, и она опять потушила свечу. Темнота стала успокаивать ее, и снова стал ее укачивать сон. Но сон опять перешел в какие-то полусознательные грезы. Мэри казалось, что она в каком-то лесу; совсем голая, только волосы закрывают ее всю, до самых пят.
Какой-то чудовищный лес… Папоротник в рост человека, незабудки достают до пояса. Желтые астры с головками, огромными как листья лопуха, смотрят на нее зловеще и тревожно. Еще какие-то цветы, какие-то растения, которых Мэри никогда не видела наяву. Все дышит каким-то удушливым ароматом, особенно розы, которые больше ее головы, и от которых струится знойный и пряный запах… Эти розы, белые, розовые, желтые, лиловые и почти черные, переплетаются друг с другом, образуют что-то живое, подвижное, наделенное собственной волей… Над лесом папоротника и цветов поднимается лес деревьев, — верхушек их не видно, они закрыты сводами ветвей и листьев. Ночь. Сквозь щели сводов пробивается кое-где металлический свет луны.
Лес молчит.
Вот из-за чащи вековых стволов и папоротника выглянула человеческая фигура, — но такая же чудовищная, как лес и цветы.
Голова человека, с лохматыми, всклокоченными волосами, похожая на голову льва; руки поросли короткой, густой шерстью. За толстыми, красными губами, — цвет которых она видит, как и краски растений, несмотря на мрак ночи, — блестят острые, белые зубы. Фигура приближается к ней и протягивает поросшие шерстью руки…
Отвращение и ужас, а в то же время какое-то желание заставляют дрожать голое тело Мэри. Губы чудовищного человека коснулись ее губ… Она хочет вырваться, но какое-то желание тянет ее к нему… И она падает в его объятия…
Это — тысячи, тысячи лет тому назад… С тех пор моря залили суши, и суша выступила из лона морей… Это в каком-то первобытном мире, — но она чувствует себя тем, что она есть…
Голая, с сплывающими к земле волосами, она очутилась в этой первобытной пуще, среди удушливых роз, в объятиях первобытного человека. Но прекрасно сознает это… Вдруг пейзаж начинает странно меняться… Сквозь щели в сводах листьев и ветвей падает свет двух звезд, горящих над землей, — и в лесной пуще опять он — лик египетского Сфинкса.
Человек исчез, розы пригнулись к земле…
Вокруг песок, желтый, спаленный солнцем, бесконечное море песку… Его обнимает небо, бледное, пустынное, мертвенное, как песок… В бесконечной пустыне стоить каменный алтарь, а на нем горит огонь. Это жертвенник. Она стоит перед жертвенником на коленях, с кадильницей в руках, раскачивает ее, а дым плывет к небу волною, все выше и выше…
Какое-то страшное отчаяние наполняет ее грудь, и печаль ее так велика, что Мэри должна собирать все силы, чтобы она не придавила ее к земле и не заставила упасть ниц к подножию каменного жертвенника.
Какое-то страшное несчастие не то случилось уже, не то должно случиться. Она не отдает себе отчета. Из груди ее рвется молитва, но за кого и за что она молится — она не знает. Она должна молиться: что-то гибнет, умирает, что-то надо спасать, о чем-то просить. И она взывает к небу и хочет услать кадильный дым к самому небосводу, пустынному и мертвенному…
— Иегова! Иегова! О, страшный, простирающий мрак над миром — смилуйся!
— Иегова! Иегова! Не обагряй рук своих кровью, не разрывай перстами внутренностей!
— Иегова! Иегова! Пусть стопы Твои не попирают тело человека, не дави его грудь, не вступай на нее!
— Иегова! Иегова! Дыхание твое — пожар, Ты убиваешь, как заревный дым!..
— Иегова! Иегова! Кровавые руки Твои Ты вынул из внутренностей, отряхнул персты, брызнула кровь!
— Иегова! Иегова! Кровавые красные пятна падают на небо; с перстов Твоих струится кровь!..
Все выше вздымается дым кадильницы… Поднимается вверх туманным столбом.
— Иегова, жар моих уст!..
— Слезы моих глаз!..
— Боль моих жил!..
Она склоняет голову перед алтарем и поднимает ее снова.
— Мукой и смертью славословлю Тебя, Боже!
— Огнем, дымом, пеплом и серой славословлю!..
— Вырвавший кровавые руки из внутренностей и движением перстов возжегший кровавые звезды на небе — славословлю Тебя!..
— О!.. О!..
— Гимн песни моей да вознесется вверх вместе с дымом…
— О!.. О!..
— Поставивший стопу свою на грудь человека и раздавивший ее…
— О!.. О!..
— Горы потряслись до основания, море дрогнуло…
— О!..
— Явись!.. Явись!..
— Ты, чьи очи убивают, чье дыхание, как самум, переносящий пальмы с места на место в пустыне, — явись на небесах!
— Явись!
— Ты, чьи стопы давят и убивают, ступая, — явись!..
— Грудь моя полна зноя, — полны песку пустыни мои уста.
— Дым моей кадильницы вздымается к небу, как благоуханный столб!..
— Благоухание моей кадильницы наполняет небо и землю, глубины вод полны ее благоухания…
— Я принесла Тебе жертву на каменном алтаре…
— На каменном алтаре принесла я жертву, молилась Тебе!..
— Ушли от меня братья мои, и ушли от меня сестры мои, — одна я…
— В безмерной пустыне, среди жгучих песков, я одна, как источник в оазисе…
— Расколыхалась надо мною Твоя мгла!.. Мгла воздушная повисла на небе….
…И вдруг разверзся небосвод; среди пурпурной и розовой мглы, среди ослепительного блеска воссиял лик огромный и сверкающий, как солнце… Змеи молний оплетали волосы его… Балдахин из золотых, блестящих туч навис над ним… Из хаоса клубящихся пламенных туч вырвалась рука с протянутым к миру перстом…
Мэри крикнула и пришла в себя.
— У меня, должно быть, жар! — шепнула она.
Но зажечь свечу не хватило сил… Лежала в темноте, с открытым ртом, тяжело дыша.
* * *
Мэри как фурия металась по комнате… То и дело какая-нибудь безделушка летела со стола или с этажерки на землю, и если она была из стекла или из фарфора, то разбивалась вдребезги.
Лицо Мэри посинело от гнева, губы дрожали, грудь порывисто дышала.
— Он не придет! Он не придет! Конечно, не придет! — говорила она про себя. — Не придет! Как же ему на глаза показаться!
Приди он, она сделала бы с ним Бог знает что!.. Она готова была броситься на него, кусаться, царапаться, бить! Так скомпрометировать ее! Да, ее, ее, ее!.. Мэри Гнезненскую, самую богатую, самую красивую, самую интеллигентную, самую остроумную, самую блестящую девушку в Варшаве, скомпрометировать публично, скандально, бесповоротно! Правда, формально обручение еще не успело состояться, но ведь все знали, что они неофициально помолвлены. Нет, это невыносимо, невыносимо, невыносимо!..
Мэри бросилась на диван, лицом к подушке и заплакала.
И в то же время кусала пальцы от бешенства, билась ногами в туфлях о диван…
Только бы он пришел!.. Она его убить готова!
Но, наконец, не выдержала: вскочила, села за письменный стол. Что написать?.. Она рвала лист за листом. Наконец, написала: «Прошу придти сейчас же…» Нет, нет, если написать так резко, он не придет, догадается, что его ждет что-то недоброе, испугается. А, может быть, написать и не видеть его больше… Или ничего не писать, а кричать, кричать всем, кричать на всех перекрестках, что она совсем не выходит за него замуж, что она никогда и не собиралась выходить, никогда, никогда!.. Чтобы все это знали — и ждать, что он сделает. Он сам тогда сделает первый шаг к разрыву. Должен сделать.
Мэри стала приходить в себя. Может быть, даже будет лучше, если порвет он, а не она?.. Это будет хорошо, если не она первая решится порвать. Да, безусловно, это выставит ее в хорошем свете. Она не остановилась даже перед этим, она слушалась голоса своего чувства, она была энтузиасткой; когда оказалось, что нечего особенно впадать в энтузиазм, то чувство, зарожденное из энтузиазма, могло очень легко исчезнуть… Но все же она чувствовала себя связанной.
Чувствовала себя связанной и готова была даже пожертвовать собой, даже пожертвовать! Не из любви уже, а из чувства долга (исполнить данное обещание) она готова была отдать Стжижецкому руку. Как хорошо будут говорить о ней! Нужно быть теперь грустной и молчаливой. «Делать любовь» после всего случившегося достойно какой-нибудь провинциальной курочки. Мэри Гнезненская могла позволить себе влюбиться в талант; но любить, несмотря на все, это хорошо для мещаночек или для дочерей мелких чиновников. Теперь с людьми надо быть грустной и молчаливой, и если Стжижецкий сразу же не сделал первого шага к разрыву — то раз-другой обойтись с ним так, чтобы заставить его сделать это как можно скорее.
И тогда арена опять открыта. Граф Чорштынский, граф Пшецлав Вычевский, граф Стефан Морский… Впрочем, нет необходимости выходить замуж в Польше… Есть австрийские графы и князья, — итальянские, венгерские, — прусские бароны, есть изящные, красивые, остроумные attachés посольств, есть молодые сановники в европейских министерствах. Нужно только всплыть на поверхность Европы. Надо показать себя не только в Ницце, в Биаррице, во время сезона, но и в салонах Парижа, Вены, Берлина и Лондона. Папины деньги откроют дорогу всюду — надо только захотеть.
Стжижецкий, невестой которого Мэри считалась уже месяца два и которого она любила тайком уже полгода, тяготил ее. Она не задумывалась над тем, как мог он с часу на час становиться для нее все более безразличным.
Это случилось само собой, без участия ее сознания.
— Иначе говоря, я его никогда не любила, и все это мне только казалось, — думала она.
Он опротивел ей, стал для нее отвратительным. Она забыла обо всем, что было между ними, точно никогда ничего не было…
Пошла дальше по своему пути…
Родители с ней ни о чем еще не говорили. Вообще, со вчерашнего вечера, после позорного провала оперы Стжижецкого «Роза саронская», его фамилия не произносилась в доме…
Послышался вдруг легкий стук в дверь комнаты Мэри.
— Папа? Войди!..
Вошел Рафаил Гнезненский, немного смущенный и, как всегда, с любезной и сладкой улыбкой на губах.
— Пишешь?
— Нет, так сижу…
Гнезненский взглянул на Мэри, и она ответила:
— Ну, конечно, папа, — о чем тут говорить?
Гнезненский подошел к ней ближе, поцеловал ее в лоб; Мэри поцеловала его руку.
— Что ты думаешь делать?
— Думаю ничего не делать и ждать. Он первый порвет, наверное…
— И я так думаю…
Потом он вынул из кармана нить великолепного жемчуга и, протягивая его на руке дочери, спросил:
— Смотри, — хорош?..
У Мэри заблестели глаза.
— Замечательно!
Гнезненский надел нитку на шею дочери; Мэри опять поцеловала его руку.
— Ты не чувствуешь запаха сена и… амбаров? — спросил Гнезненский, улыбаясь собственному остроумию.
— Нет, папа, — а что?
— У тебя на шее — деревня!
Оба рассмеялись, и Мэри почувствовала себя прежде всего дочерью крупного капиталиста.
— Я хотел доставить тебе удовольствие, Мэри, но не только потому купил этот жемчуг. Распространились слухи, что я потерпел большие убытки за последнее время. И я, действительно, потерял немного, тысяч 500, или что-то в роде этого… При таких делах, как у нас, приходится иногда и терять. Но ведь, в конце концов, отец оставил мне два миллиона, у меня их скоро будет двенадцать: значит, я больше зарабатывал, чем терял. И хоть я потерял полмиллиона, но я еще могу, если мне придет в голову, купить моей дочери жемчуг за 30 тысяч рублей, жене бриллианты за 15 тысяч и дать на больницу 5 тысяч. Во всей Варшаве об этом говорят.
— Какой ты умный, папа!
— А ты какая умная! Но что же ты думаешь делать теперь?
— Выйду или за Чарштынского, или за Вычевского. Если это не удастся, мы поедем за границу.
— Хорошо.
— Поедем в Париж, и у нас будет там открытый дом. Прежде всего — художники. Музыканты, живописцы, литераторы, — за ними общество. У нас будут завтраки по понедельникам и обеды по четвергам. Мы должны быть известны, как один из очагов интеллигенции в Париже. Как бы там ни было, папа, но если ты кончаешь двенадцатый миллион, то у тебя больше 32-х миллионов франков состояния. Это не Ротшильд, не Эфрусси, не Макей, но вполне европейская марка. И у тебя только одна дочь. С этим можно кое-что сделать. Но ты, папа, добейся, прежде всего, титула барона. Первый попавшийся купчик из Лодзи — уже барон… Раздобудь титул, папа!..
— Хорошо, Мэри, я буду добиваться!
— Если бы нам можно было стать графами!..
— Нет, это невозможно!
— А римское графство? Ведь мы католики!
— Да, Мэри, но это невозможно, — тут Гнезненский слегка заколебался, — не будет ли это слишком скоро?
Мэри закусила губы.
— Ну, так будем хоть баронами, папа, хоть «де». Чтоб у нас на каретах можно было ставить хоть пять палочек. А то эти орнаменты и стрелки на шорах! Выезжать стыдно. Точно мы какие-нибудь Куфкэ или Румлеры. Ужасно неприятно: когда мы едем, люди нас могут принимать за каких-нибудь пивоваров или булочников… Вообще за мещан…
Гнезненский вздохнул.
— Что делать, детка?..
— Надо во что бы то ни стало добиться титула. Твое состояние — мое состояние. Я дам 100.000, если у нас будет титул.
— Ну, так много не надо.
— Но, если бы понадобилось…
Мэри почувствовала вдруг свою мощь. Она может распоряжаться сотнями тысяч, она — девятнадцатилетняя девушка.
— Папа, лет за десять ты можешь сделать еще большое состояние?
— Этого нельзя рассчитать, Мэри. Мы не проживаем и шестой части наших доходов, хотя живем очень роскошно. Капитал все увеличивается. А кроме того, может подвернуться какое-нибудь дело, которое сразу может дать в руки несколько десятков миллионов. Этого никогда не знаешь. Барон Гирш начал с пустяков. Правда, он обделывал свои дела на великосветской арене.
— Ну, вот видишь, папа. И чего это мы, чорт возьми, родились как тараканы за печкой!
— Что же делать, детка, что делать? И так нам роптать нечего. Нам Господь Бог помогает ничего себе…
— Да, но в Европе у нас могло бы быть не 11 или 12, а двести миллионов.
— О, даже больше! Но что же делать…
— Вот видишь, папа! У нас нет ни имени, ни мирового состояния! Что мы?!
Гнезненский погладил дочь по лицу.
— Ну, не злись, Мэри милая. Титул мы где угодно раздобудем, — во всяком случае, нас везде будут считать одними из самых богатых людей.
— Но не в Америке, например.
— И там, и там…
— Да, но ведь мы должны затмевать других, блистать. Подумай, папа, — за пределами Варшавы, за пределами Польши кто о нас знает? Разве, когда мы проезжаем через Берлин или Вену, о нас пишут в газетах? О нас упоминают, как о приезжих, на последней странице «Fremdenbllatt», наравне с какими-нибудь Куфкэ или Вульбербург. И не больше. Разве не должны писать в хронике: «В нашем городе находится проездом известный миллионер барон Рафаил Гнезненский с женой и дочерью, известной красавицей»? Разве так не хорошо?
Гнезненский слегка прищелкнул губами и едва заметно кивнул головой.
— Но для этого, папа, надо иметь не 10 или 12 миллионов рублей (ведь такие деньги найдутся у любого берлинского биржевика), а пятьдесят или сто! Ведь ты видел, папа, что делалось в Ницце вокруг Вандербильдов? А Кузнецов, который приехал на собственной яхте? Как все им интересовались! А o нас кто говорил? Говорили те, кто видел меня. Mademoiselle Gniezniensky, mademoiselle Gniezniensky, et voila tout. Это надо изменить!
— Я буду добиваться титула.
— Тогда и мне будет легче выйти замуж за аристократа.
— Ну, это легко и сегодня!
— Да, но за первого встречного я не выйду. Уж, кажется, у нас, в Польше, мне можно выбирать.
— О, сколько угодно. Как Гаммершляг говорит: nur pfeifen!
— Фи! Это грубо!
— Прости, Мэри, — но ведь это правда.
И Гнезненский с гордостью взглянул на дочь; она была удивительно изящна.
— Ну, так что же, как решил?
— Это выяснится окончательно сегодня или завтра.
— Надо, чтобы это выяснилось как можно скорее.
— Да, но и спешить — людей смешить!
— Ты прав: никогда не спешить! Это мой принцип. Осторожность прежде всего!
— Насколько я знаю Стжижецкого, он сюда больше не придет. Подождем день, другой, а потом пустим слух, что он сам захотел разрыва. Ты понимаешь, папа, и мне незачем тебе объяснять, что мне не нужно порывать самой с Стжижецким. Если бы Стжижецкий сделал какую-нибудь подлость, смошенничал или надул кого-нибудь, тогда другое дело, но что опера его провалилась — il faut être noble.
Мэри иронически улыбнулась, а Гнезненский расхохотался довольным смехом.
— Надо кое-что делать для этих людей! — сказала она, презрительно надувая губы. — Знаешь, папа, а хорошо бы было поехать в Загаевицы и там «перестрадать»… Или нет, ведь раз «страдания», то зачем порывать? В таком случае я не могу принять обратно слово, данное Стжижецкому, а должна броситься перед ним на колени и молить его остаться. «Но я любила только талант Стжижецкого, моя любовь была преклонением, результатом энтузиазма и должна была исчезнуть»… Я могу «грустить» о том, что разочаровалась, но «страдать» мне нельзя, раз причина любви исчезла, и я больше не люблю. Не правда ли, папа?
Гнезненский смотрел на дочь с восторженным изумлением.
— У тебя голова дедушки, — сказал он.
— Ведь ты, папа, сделал большое состояние! — ответила Мэри.
— Да, но у меня было два миллиона, а у него две коробки спичек…
Гнезненский поцеловал свою дочь и вышел из комнаты.
Мэри осталась одна с своим брезгливым чувством при воспоминании о Стжижецком и обо всем, что случилось. Мэри, на которую Стжижецкий всегда производил впечатление и которая после того, что случилось в оранжерее полгода тому назад, влюбилась в него, — всячески заставляла Стжижецкого действовать смелее. Они часто писали друг другу. Она написала первая. Сначала эти письма были очень скромны и молчаливы, но потом становились все откровеннее и красноречивее.
Мэри писала совершенно определенно, что любит его, что считает себя его невестой и от него зависит, чтобы она стала его женой. Она дала ему понять, что надо сделать нечто большое, иначе ей придется натолкнуться на сопротивление со стороны родных. Она тонко наводила его на мысль, что такая богатая девушка, как она, должна выйти за имя. Стжижецкий ответил ей в середине июля, что он взялся за работу, сам сочинил либретто и пишет оперу.
Мэри охватило безумное желание выйти за Стжижецкого. Письмо за письмом торопило его кончать. Уже?.. Скоро ли?.. Мэри тонула в бездонных пучинах своего воображения. Какая удивительная картина! Влюбленный гений творит шедевр искусства, вдохновленный ею! Она — героиня этой оперы, сама дала заглавие: «Роза саронская». Первоначально опера должна была называться «Мариам». Гений покоряет ее сердце своим творением. Об этом кричит весь мир… А потом принцы Бурбонские, Габсбурги, Кобурги, Гогенцоллерны — большой свет завоеван!
Она не могла дождаться.
— Пиши!.. Кончай!.. Кончил?! — вот было содержание ее писем.
Наконец, Стжижецкий ответил ей, что кончил. Мэри была с отцом за границей. К осени они приехали. Начались репетиции «Розы саронской». Мэри жила в Загаевицах, куда приезжал Стжижецкий, и так как она сама способствовала распространению этих слухов, стали говорить, что Стжижецкий на ней женится. Легенда была известна заранее, чудная легенда, которую родили волны грез Мэри… И вдруг гром средь ясного неба! Опера провалилась совершенно!
Когда после первого действия хотели подать венки и цветы от «ценителей таланта» (венки заготовила сама Мэри), раздался громкий хохот, шиканье и крики. Со второго акта половина публики ушла. «Провал» формальный. Мэри испытывала нравственные пытки. Все на нее смотрели. Она пришла торжествующая, но сразу поняла, что опера не нравится. Закусила губы, но не пересела в глубину ложи, не дрогнула даже. Чувствовала, что она бледна как мрамор. В середине второго действия, когда публика стала уходить, ей казалось, что она упадет в обморок, но овладела собой, столкнула свой букет с барьера ложи в партер, что имело символический смысл, встала и стала одеваться. За ней пошли и родители. Поехали домой, и никто не упоминал ни имени Стжижецкого, ни «Розы саронской».
Мэри провела страшную ночь. На нее одновременно нападали приступы плача и бешенства. Она задыхалась от бешенства и стыда, от чувства унижения. Чувствовала, что скомпрометирована, осмеяна, освистана. Но это продолжалось недолго.
После ухода отца она почувствовала себя почти совершенно спокойной. Она почувствовала опеку над собой, и еще такую мощную. Ей можно было позволить себе все это. Ей это не может повредить. Она — царица в обществе. Это и было так: царица влюбилась в пастуха, одевшего рыцарские латы.
Но на турнире оказалось, что это пастух.
На следующий день она, в обычный час, вышла на улицу, в обычный час поехала гулять и вечером была на «Севильском цирюльнике». Она усиленно разглядывала в бинокль Маттини, тенора, чувствовала, что краснеет при этом, и была очень этим довольна. Все на нее смотрели.
Стжижецций не подавал признаков жизни. И только на пятый день после катастрофы написал:
«Я хотел уехать, но не могу — так… Можно с Вами проститься?»
Мэри задумалась… «Noble», — мелькнуло у нее в голове, и она ответила: «Жду Вас».
Она примет Стжижецкого так, точно ничего не произошло.
Это лучший способ. Обручения, слава Богу, еще не было, так что сцены обмена кольцами не будет. Цветы и письма… Письма она и потребует. А, впрочем, если они и останутся — ей это можно. Здесь, в Польше, она и так царица света. Ей это повредить не может. И она надула губы с одинаковым презрением как к Стжижецкому, так и к свету.
Но когда приблизилась минута прихода Стжижецкого, она с трудом боролась с волнением. Выпила несколько стаканов воды и натерла виски одеколоном. Она не назначила времени, но знала, что он придет, когда отца не будет дома, а мать будет сидеть в своем будуаре на качалке.
Лакей доложил о приходе Стжижецкого. Мэри всегда принимала его в обществе m-lle de Pierrefeu, или мисс Тамерлан, или в обществе обеих dames de compagnie; но теперь она не попросила их к себе. Стояла, опершись об угол дивана, и ждала. Чувствовала, что она сильна, что она госпожа кого-то и чего-то.
Стжижецкий вошел. Он был так бледен и смущен, руки его так дрожали, что первое впечатление, какое он произвел на Мэри, было сострадание и жалость, но она его быстро подавила.
Он поклонился издали, она ответила на поклон и попросила сесть. Руки друг другу они не подали. У Стжижецкого сверкнули в глазах слезы.
Минуту они сидели молча; она испугалась, что это может довести до чего-нибудь нежеланного. Пожалела, что не пригласила одной из дам, — и быстро спросила:
— Вы уезжаете?
Она спросила таким голосом, что рыдания, повидимому, сжали горло Стжижецкого. Он едва смог выговорить:
— Да.
— Когда?
— Сегодня.
— И куда?
Этот вопрос был не нужен; какое ей дело?
— Не знаю еще. Еду на Вену.
Мэри встала.
— Мне очень жаль, что я не могу задерживать вас дольше, но мама у себя, а обе мои компаньонки чем-то заняты. Итак, до свидания. Счастливого пути…
Она все время боялась, как бы у нее не сорвался с языка вопрос, вернется ли он? Она протянула Стжижецкому кончики пальцев, но он взял всю ее руку, сделал к ней шаг и шепнул сдавленным голосом:
— Мэри, вам больше нечего мне сказать?
Инстинкт советовал Мэри поклониться и уйти, но какое-то любопытство и желание подзадорить себя остановили ее. Она чувствовала себя такой сильной, такой самоуверенной и еще, вдобавок, в такой интересной обстановке.
— Как же! — ответила она, слегка пожимая руку Стжижецкого и вынимая свою из его ладони. — Поклон вашим родителям.
И Стжижецкий застонал, точно она ранила его кинжалом:
— Мэри!..
Но она чувствовала пустоту в себе и страстное желание чего-то ужасного.
Ничего не ответила и ждала, чувствуя себя как прекрасно вооруженный охотник перед смертельно раненым волком.
Ничуть не боялась, и в то же время чувствовала легкое возбуждение. Стжижецкий плакал. Она стояла и смотрела с каким-то удовольствием.
— Мэри… Мэри… — заговорил он прерывающимся голосом, — я знаю, что не могу назвать тебя так больше… Ты велела мне спешить… Я не мог ничего обдумать, обработать…
Она перебила его с деланой вспышкой:
— Вот это великолепно! Значит, я виновата!?
Но внутри она была совершенно спокойна и равнодушна.
Стжижецкий заломил руки.
— Нет, не ты… не вы… Впрочем, все равно… Я и так знаю, что ты для меня потеряна навсегда…
Но в голосе его, полном отчаяния, была какая-то далекая, глубокая нота надежды, которая шла вразрез со словами, которые он говорил. Это надо вырвать с корнем, оборвать сразу!
— Итак — прощайте! — бросила она холодно.
Стжижецкий замолчал и поднял, точно высохшие, широко открытые глаза.
— Значит, навсегда?.. — шепнул он.
И у Мэри вырвался ответ, который ей самой, даже в эту минуту, показался безжалостным.
— Неужели вы думаете, что я когда-нибудь серьезно думала стать вашей женой?
И случилась катастрофа. Стжижецкий, которому было двадцать шесть лет, но который был очень слабого здоровья и был совершенно сражен двойным несчастьем, — услышав ответ Мэри, побледнел еще больше, пошатнулся, схватился за стул и упал без чувств навзничь. Падая, он опрокинул стул — на шум вошел лакей.
Это освободило Мэри от каких бы то ни было обязанностей; это было первое чувство, которое она ощутила, кроме страха.
— Господин Стжижецкий нездоров, — сказала она лакею. — Приведите его в чувство и проводите к экипажу. Я ухожу в город.
Это больше относилось к Стжижецкому: больше он ее не увидит, с нее было довольно.
— Скандал… — шептала она, входя в свою комнату. — Ребенок… В обморок упал… Так вот на что похож мужчина, падающий в обморок.
Через несколько минут Иоася рассказала, что ее Ян и Викентий привели Стжижецкого в чувство, что он дал им по пяти рублей, что он не позволил им проводить себя с лестницы, сошел один, опираясь на перила. Викентий велел швейцару позвать извозчика, и Стжижецкий никому ни сказал ни слова.
Все это Иоася рассказала со смехом, одинаково дерзко и грубо по отношению к Стжижецкому. Она подслушивала и подсматривала за дверью салона. Вдруг Мэри вскочила от окна, у которого сидела спиной к Иоасе, и изо всей силы дала ей пощечину, так что девушка застонала и покачнулась.
— Вон! — крикнула Мэри, схватив с этажерки первую попавшуюся коробку с нитками и швыряя ее на землю. — Вон! Вон со службы! Не сметь входить сюда!.. Вон!!..
Перепуганная Иоася выбежала из комнаты, а в белой руке Мэри сверкнул длинный испанский кинжал, который тоже лежал на этажерке. Мэри на минуту перестала владеть собой.
Потом бросила кинжал и прошептала:
— Господи! Господи! — и упала на диван, рыдая во весь голос.
Она так хотела, чтобы Стжижецкий был здесь, так хотела ласкать его, целовать.
— Плевать на все! Ты мой!.. мой!.. — повторяла она сквозь слезы. — Написать ему, позвать…
Но чувствовала, что никогда не сделает этого. Она готова прижимать к себе и ласкать Стжижецкого, но ведь этот же Стжижецкий скомпрометировал себя и оскандалил. Минутами она опять вспоминала, как схватила кинжал; тогда ее охватывала холодная дрожь, и она опять повторяла:
— Боже!.. Боже!..
Бежать, бежать куда-нибудь! В Загаевицы, за границу, куда-нибудь!.. Бежать, забыть обо всем… Но что с ним будет?..
Вдруг он умрет?.. Нет, нет!.. так нельзя его оставить. Но что же делать? Есть только два выхода: или позвать его опять, или никогда его не видеть! Среднего ничего нет! Нет! Нет! Выйти замуж за него невозможно. Критика в один голос назвала его бездарностью. Все утверждают, что нет никакой надежды на то, чтобы он стал чем-нибудь большим, чем посредственностью. А стать женой посредственности, второстепенного или третьестепенного музыканта… Ни за что на свете! Лучше умереть… А что будет с ним? Что будет с ним?!.
Может быть, лучше было ему оставить какую-нибудь тень надежды, оттянуть разрыв — он вышел бы потом сам собой…
Ах, нет… Лучше было оборвать сразу… Но…
И Мэри почувствовала себя такой же беспомощной, как тогда, когда лошади понесли ее к Пшеховскому озеру.
Шумные волны моря подбегали к ногам Мэри.
Они бежали, тихие, страшные, темные, и разливались у ее ног в черной, бесконечной ночи.
О, шумное море!.. Из глубин моря, из его незримых, шумящих в бесконечной ночи глубин, поднималась какая-то жизнь и шла к Мэри и расплывалась шумными волнами у ее ног волна за волной.
Точно чья-то жизнь разливалась у ее ног волна за волной…
О, море! шумное море!..
Мрак ночи сплывал с отуманенных звезд, катился из бездны в бездну, клубился в пространстве.
Жизнь человеческая шла к ногам Мэри по волнам моря, что рвались к берегам.
Никогда…
И Мэри вся ушла в эту мысль; никогда…
никогда…
Если срубят ветку с дерева
— никогда…
Если умрет мать
— никогда…
Если звезда отпадет от другой звезды
— никогда…
Если прожит день
— никогда…
Если умрет человек
— никогда…
Если бы земля разорвалась пополам, и одна из этих половин расплавилась на солнце
— никогда…
Если бы солнце погасло
— никогда…
И казалось ей, что вдали морских пучин замаячил какой-то призрак и приближается к ней.
Вот он стал перед ней — темный, но отчетливый… Он похож на птицу с толстым туловищем на тонких ногах; толстая шея, голова похожа одновременно на голову петуха и на голову коршуна — с гребнем. Глаза с белыми ободками. Птица-призрак…
У птицы нет ничего ни в клюве, ни в когтях, но она несет что-то в себе…
— Кто ты? — шепчет Мэри.
— Я душа! — отвечает птица.
— Чья душа?
— Судьбы.
— Чьей судьбы?
— Твоего несчастья.
— Несчастья — для меня или для другого?..
— Гуа-а-а! — завыла птица.
Мэри вздрогнула и открыла глаза. Птица исчезла. Но только закрыла она глаза — птица опять перед ней.
— Не понимаю тебя, — говорит Мэри.
— Я душа судьбы.
— Не понимаю тебя.
— Человек состоит из жизни и предопределения.
— Не понимаю тебя.
— Вокруг тебя — доля.
— И что же?
— Я душа доли.
— Моей?..
— Твоей. Я душа твоей доли.
Мэри начинает понимать.
— Внутри и извне?
— Да.
— Во мне и вокруг?
— Да.
— Существую я, — вокруг люди и доля?
— Да.
— Чего ты хочешь?
— Я душа твоей доли…
Мэри поняла. Стала разглядывать птицу. Она чудовищно безобразна. Особенно блестящие глаза с белыми ободками — страшны и отвратительны. Мэри охватывает страх.
— Зачем ты пришла?
Птица без шелеста поднимается на крыльях и влетает через окно в ее комнату… Мэри очнулась и открыла глаза… Вскочила со скамейки на которой сидела и взглянула в свое окно. Там виднелся свет лампы.
Какая-то сила толкнула Мэри из сада над морем к двери виллы. Вошла. На столе лежало письмо от Герсыльки Вассеркранц.
«Представь себе, — писала Герсылька, — Стжижецкий пустил себе пулю в лоб и теперь он между жизнью и смертью в Вене. Это случилось уже давно, десять дней тому назад, но только теперь это известие дошло до Варшавы».
О, море! шумное море!..
Мэри стояла в окне, как мертвая. К подножью виллы подбегало море, что разливалось там, точно чья-то жизнь, волна за волной.
О, мope!
Вдруг на глубинах моря загорелись две злобные звезды. Мэри закрыла глаза.
На глубинах моря замаячил огромный призрак Сфинкса, с глазами блестящими, как две злобные звезды над землей.
Гипнотизирующий взгляд этих глаз вел по волнам моря смерть.
Мэри утонула в этой мысли: смерть…
Потонула в какой-то бездне, все глубже, глубже, глубже…
Глубже!..
Черная, бездонная глубина, бесконечная, безбрежная…
У Мэри вырвался, наконец, страшный крик из груди:
— О, Боже! Боже! Боже! Как я страшно несчастна!..
А вдалеке, вдалеке, казалось, чей-то голос напевал песню Шумана:
Wie du auch strahlst in Diamantenpracht,
Es fait kein Strahl in deines Herzens Nacht…
Ich grolle nicht. Wie auch das Herz mir bricht, Ewig werlor'nes Lieb, ich grole nicht…
Wie du auch strahlst in Diamantenpracht,
Es fält kein Strahl in deines Herzens Nacht…
Кто это пел? Кто? Где? Море несло эту песню Шумана, мрачную как само море. Ах, нет не море…
Вот там, в лодке качается на волнах человек. На нем средневековый наряд, шляпа с перьями, испанский плащ и трико.
Сбоку шпага. Он стоит в лодке, в руках у него гитара.
Это он поет. Весла брошены. Лодка качается на морских волнах.
Он поет. Плывет все ближе и ближе. Голос его звучит все сильней… Вот он гудит как гром, как все колокола Рима.
Мэри стоит, как зачарованная. Но вот голос утихает, падает, смягчается.
Ich grolle nicht Ich sah dich ja im Traum.
Und sah die Nacht in deines Herzens Raum…
Тишина. Певец в лодке исчез. Только безбрежная вода, что разлилась спокойно, тихо, беспредельно… Среди воды — крест, который стоить на ней неподвижно.
Черный, высокий крест.
Плач…
Долгий, долгий, бесконечный плач…
Чудится, что все море плачет, что все волны рыдают…
Грусть, небывалая, чудовищная, страшная грусть упала на грудь Мэри.
О, море!..
Значит, никогда, никогда…
Никогда — и смерть…
Странная, чудовищная птица, что показалась на воде, появилась снова, и два ее крыла точно обняли на лету голову Мэри.
— Я душа твоей доли! — кричит ей птица.
Никогда — и смерть…
О, море!..
Мэри упала на колени и прижалась головой к оконной раме.
Хотела молиться.
Хотела молиться, но не могла.
Крест, который она видела перед тем, появился снова, но точно сплетенный из огненных языков, потом он стал змеей с двумя светлыми крыльями, потом — огненным кустом, наконец, зарычал как волк, сломался, лопнул — разлетелся туманом искр и пропал во мраке.
И снова над Мэри появилось какое-то лицо, искривленное дьявольской, адской, иронической усмешкой. На нем венец из терновых роз… В руках призрака распрямленная змея с головкой без кожи, — из кости, — с живыми глазами.
Исчез. И появился какой-то странный старик с кровавыми глазами, за плечами крылья, как тучи, — весь он огромный, как мир, в руках у него горсть грязи, и он берет щепотки ее и бросает в пространство, как сеятель…
И страшный, язвительный смех гремит за ним.
Призрак исчез.
— Отчего, отчего я не могу молиться? — простонала Мэри.
— Быть может, он умер уже?..
Судорожная дрожь пробежала по ее телу.
На ее кровати, на шелковом одеяле сидит скелет с головой Стжижецкого.
Голова совсем живая, с кровавым черным пятном на лбу.
У ног скелета стоит чудовищная птица с белыми ободками вокруг глаз.
Скелет протянул к ней руку и назвал ее. Встала и подошла к нему.
Обняла его голые ребра и положила губы на его губы.
* * *
Поезд несся как вихрь, но Мэри казалось, что и это слишком медленно. Первым же утренним поездом, после получения письма от Герсыльки, она помчалась с отцом в Вену.
— Жив ли он еще? Жив ли еще?.. — Повторяла она мысленно.
Страх, ужас, подавленность наполнили всю ее душу. Кроме этого она ничего не чувствовала, ни о чем не могла думать.
Хотела только одного: чтобы он жил, чтобы он не умер…
Смерть эта приводила ее в такой ужас, что все окружающее сразу превращалось в ничто в ее глазах.
Рафаил Гнезненский молчал в углу купэ, за которое он заплатил, чтобы быть одним, Покушение Стжижецкого на самоубийство не было, правда, нисколько Strich durch die Rechnung, как говорил дядя Гаммершляг, но, во всяком случае, это было вещью в высшей степени неприятной. Впрочем, у Рафаила Гнезненского было доброе сердце, и ему было жаль этого мальчика, которого бы он наверное любил, как зятя.
Дочь сказала ему, что случилось, и заявила, что хочет ехать в Вену. Гнезненский никогда не спорил с дочерью. Если он из двух миллионов своего отца сделал уже 12, то она, будь она только мужчиной, сделала бы на его месте 24, если не 36.
Весь гений знаменитого Габриеля Гнезненского вселился в эту девушку. Будь она мужчиной, она бы может быть уже сравнялась с Ротшильдами. Гнезненский боготворил ее и во всем ее слушался.
Они остановились в Вене.
Герсылька не написала, где лежит Стжижецкий. Пришлось узнавать через полицию. Он лежал в одной из больниц, которую назвали.
— Я поеду! — сказал Гнезненский.
— И я поеду! — добавила Мэри.
Гнезненский немного заколебался:
— Ты?
— Да, папа! Коляска подана?
Гнезненский закурил сигару и молча сел в карету.
В больнице он спросил о Стжижецком, не забыв прибавить к его фамилии: «фон».
Доктор сказал, что Стжижецкий лежит здесь уже две недели и находится при смерти. Мэри с трудом овладела собой, чтобы не упасть в обморок.
Гнезненский назвался близким родственником Стжижецкого и спросил, не потревожат ли они больного своим появлением.
— Его уже ничто не может потревожить, — ответил доктор.
— Значить, можно?…
— Да, помолиться за умирающего…
— Мэри, ты лучше не входи, — обратился Гнезненский к дочери по-польски.
Мэри слегка надула побелевшие губы и пошла за доктором.
Стжижецкий лежал на кровати с забинтованной головой, с широко открытыми, ничего не сознающими глазами.
Мэри минуту стояла неподвижно; ей казалось, что все в ней каменеет.
Она подошла к кровати. Стжижецкий по-видимому ничего не видел и не слышал.
Мэри стояла и смотрела на него…
Этот человек целовал ее…
Этот человек говорил ей: «Люблю тебя».
Этому человеку она клялась в любви…
И никогда, никогда уже…
Никогда…
И только смерть…
О, море! Шумное море!..
Мэри упала к кровати с ужасным криком:
— Живи! Живи! Ты должен жить! Я хочу, чтобы ты жил! Живи!..
На другой день в венских газетах Мэри могла, наконец, читать о себе не только на последней странице «Fremdenblatt'а».
Ее ужасный, раздирающий крик проник в сознание Стжижецкого и победил смерть. Стжижецкий сделал движение глазами и губами; потрясение, какое он испытал, раздуло последнюю искру жизни в его организме. Она затлела бледным пламенем.
Доктора изумились.
Рафаил Гнезненский обещал баснословный гонорар за излечение Стжижецкого, которого его дочь любит как родного брата, так как они воспитывались вместе… К сожалению, болезнь жены заставляет его уехать сегодня вечером…
И он увез Мэри, почти потерявшую сознание, — с экстренным поездом.
* * *
Графиня Мэри Чорштынская ходила большими шагами по своей комнате. Афиши анонсировали оперу Мириама Сарони: «Лилия долин», оперу, которая совершила триумфальное шествие из Америки, где была написана, по Италии, Германии и Франции. Готовился большой праздник искусства, тем больше, что сам маэстро должен был присутствовать на первой постановке.
Маэстро по происхождению итальянец, его отчизна — родина Россини, Верди, Палестрини, и оттуда он вынес свое музыкальное дарование. Но родители его переехали в Америку, и там это дарование развивалось. «Лилия долин» — его первое произведение; после первой же постановки в Нью-Иорке она сразу сделалась известной. Сарони, как некогда Байрон, «лег спать неизвестным, а проснулся знаменитостью».
Более интимных подробностей о жизни маэстро никто не знал. В Европе он еще не бывал. Американские журналы печатали его портрет; он носил длинные свисающие на лоб волосы, так что они закрывают его до бровей. Волос этих он никогда не подымает, в противоположность Падеревскому, у которого так белеет под львиной гривой лоб. Черты его лица нельзя назвать итальянскими. Его мать сербка; от нее он и унаследовал в лице что-то славянское — меланхолическое выражение глаз и некоторую грустную, тоскующую славянскую певучесть своих мелодий.
Потом следовало описание того, как он одевается, что ест, сколько ему лет, какие носит ботинки и в какую цену курит сигары. Раньше у него было скромное, но достаточное состояние; теперь он богатый человек. Дочь одного американского миллиардера предложила ему свою руку, но он отказался. «Это чисто славянская причуда — наплевать на 15 тысяч долларов», — писал «New-Iork Herald». — Прибавим к этому, что мисс Смит очаровательна, у нее глаза антилопы и движения зебры. Англичанка, мисс Анабель Спенсер, желая снять фотографию с его рабочего кабинета, куда не могла проникнуть, упала с крыши противоположного дома. К счастью, она упала в проезжавший экипаж и только сильно ушиблась. Англичанин лорд Готснер, желавший быть на всех первых представлениях «Лилии долин», заплатил 10 тысяч фунтов стерлингов, чтобы постановку в Милане отложили на несколько дней, так как он находился в Мадриде. Но тут случилось несчастие: поезд сошел с рельс и остановился. Лорд заплатил еще 10 тысяч фунтов и на паровозе проехал двадцать станций. Принцесса Мария-Саксен-Веймарн-Кобург-Гота-Мекленбург-Стрелицкая на представлении в Берлине заболела от потрясения, а император Вильгельм будто бы воскликнул: «Я жил не напрасно!»
Вот что писал New-Iork Herald.
Графиня Чорштынская большими шагами ходила по зале.
— Это он, никто, как он… — думала она.
И не сомневалась, что под псевдонимом Мириама Сарони скрывался Владислав Стжижецкий.
Все, что она читала в выдержках из американских газет и в тех европейских газетах, которые были у нее, все больше утверждало ее в этом убеждении. Ее сразу поразило название оперы и фамилия композитора.
«Я как роза саронская и как лилия долин»…
Сердце ее усиленно билось, она волновалась. С тех пор, как она видела Стжижецкого в венской больнице, прошло три года. Ее сыну было уже шесть месяцев.
Стжижецкий выздоровел и тотчас исчез из Вены. Из Гамбурга только Гнезненским была получена телеграмма: «Благодарю».
Что с ним было потом, — никто не знал.
Мэри, вернувшись в Варшаву, разболелась. Несколько недель у нее была горячка и галлюцинации. Потом ее выслали в Нормандию. Туда за ней поехал граф Чорштынский и сделал ей предложение. Она приняла его; ей было решительно все равно, за кого выйти замуж, а выйти она уже хотела. Оба сделали блестящую партию. Чорштынский получал 200 тысяч в год, а Мэри стала дамой большего света. Впрочем, Чорштынский был недурен собой, хорошо воспитан и образован.
Мэри сумела стать великосветской дамой. Она не только не позволяла импонировать себе, но сама стала импонировать. Понемногу задавать тон стала она, а не княгиня Иза Цбараская и не графиня Роза Тенчиская. Туалетами она затмевала княгиню Изу, остроумием графиню Розу, красотой известную Валерию Красницкую. Она была проста, искренна, свободна и непринужденна.
Когда княгиня Иза представляла ее какой-то принцессе крови:
— Madame la comtesse Czorsztynsky, née de Gniezniensky.
Мэри перебила ее:
— Je ne suis que Gniezniensky, tout court.
Принцу Бурбонскому она не позволила себя представить:
— Я женщина, и каждый мужчина должен был мне представлен!
— Но это несогласно с этикетом! — прошипела одна из дам.
— Но это согласно с моим этикетом, — отрезала Мэри.
— Я хотела бы обладать вашим остроумием, — сказала ей однажды Валерия Красницкая с брезгливой усмешкой.
— Брильянт хорош, но не тогда, когда им портят зеркало, — ответила Мэри.
Красницкая покраснела и с язвительной усмешкой процедила:
— У вас, графиня, «расовая» ирония.
Мэри отрезала:
— И вы это замечаете?
Красницкая, должно быть, первый раз в жизни не нашла ответа.
Через три дня, на вечере, Красницкая подошла к Мэри и сказала:
— Я не могу бороться с вами, вы меня побеждаете; заключим мир и будем на «ты».
Но Красницкая была хитрой и лицемерной женщиной; так как она перешла на второй план, а вместе с нею, с минуты появления Мэри на горизонте, померкло много других звезд первой величины, то составился заговор. Ничем нельзя было победить эту «жидовку» — ни деньгами, ни красотой, ни остроумием, ни умением держаться в гостиной. Но ее можно было скомпрометировать.
Мэри очутилась вдруг окруженная дружбой всех дам. Сначала это были только дамы. Но потом стали появляться какие-то племянники и тоже стали дарить Мэри своей искренней дружбой. И стало случаться так, что когда, например, к Мэри должна была приехать какая-нибудь дама со своим двоюродным братом, то приезжал только двоюродный брат с извинениями, что у cестры болит голова.
— От злости на ваш последний туалет! — остроумно прибавлял этот брат.
На вечерах ее постоянно оставляли одну с каким-нибудь молодым человеком. Незаметно, ловко и легко все устраивали, все подготавливали. Муж, которого интересовал главным образом спорт, а затем карты, оружие и статистика всех рекордов в мире, предоставил Мэри полную свободу и ни во что не вмешивался. Но Мэри поняла сразу, в чем дело, и, чувствуя все превосходство своей догадливости, остроумия и интеллигентности, играла теми, кто хотел ею играть. И это ее ужасно занимало. Вот, вот она уже тонет… и вдруг оказывалось, что она твердо стоит на земле.
И однажды, оставив молодого камергера Вычевского, она подошла к Красницкой, взяла ее за руку, подвела к зеркалу и, сняв брильянтовое кольцо с пальца, провела по зеркалу длинную продольную черту.
Красницкая покраснела, как рак, и закусила губы. Мэри рассмеялась.
— Тебе жаль зеркала?
Красницкая топнула ногой и опустила глаза под взглядом Мэри, полным презрительной иронии.
Впрочем, у Мэри не было никаких причин изменять своему мужу. Среди тех мужчин, которых она видела теперь, он был одним из самых красивых и умных.
Он был с ней предупредителен, полон рыцарских чувств, хотя по темпераменту был несколько холоден. О любви они вообще говорили мало до свадьбы, а еще меньше после свадьбы. Оба заключили прекрасную сделку. И Чорштынский в самом деле был очень доволен. Но Мэри прекрасно отдавала себе отчет в том, что когда пройдет первое увлечение тем, что сейчас для нее ново, когда пройдет первое увлечение ребенком, ее охватит скука, тоска и пресыщение. Ее тщеславие было удовлетворено вдвойне: она вступила в большой свет и не позволила там себя третировать. Вошла в свет, где на нее хотели смотреть свысока и не сумели этого сделать. Она это чувствовала и знала.
Катастрофа со Стжижецким не изменила общего фона в характере Мэри, но открыла ей какие-то новые глубины, куда уходила ее мысль. В том положении, в котором она находилась сейчас, будь это раньше, она бы чувствовала себя совершенно счастливой, но теперь она боялась за завтрашний день.
Она узнала, что значит любовь, «любовь, что сильнее смерти и долговечнее могилы, любовь, которую не могут затопить никакие воды, никакие реки», «любовь, за которую отдай хоть весь достаток дома твоего, ты будешь отвергнут».
Она узнала, увидела такую любовь, но не испытала ее никогда.
И этого ей не хватало.
О Стжижецком она не хотела думать. Угрызения совести прошли очень скоро. «Наша кровь — это такая хорошая кровь, которая очень скоро выбрасывает из себя все, что ей не нужно», — говорил дядя Гаммершляг, бывавший всегда в хорошем расположении духа.
Но хотя она не хотела думать о Стжижецком, он упорно вставал в ее памяти. И иногда она подолгу о нем думала.
Вспоминала первые минуты их знакомства, свои первые впечатления, переживания, сцену в оранжерее, переписку, тихое обручение. Прогоняла мысль о том, что потом случилось, но она упорно вставала в голове. Мэри не жалела, что не вышла за него замуж. Какое положение занимала бы она? Но если он автор «Лилии долин?..» А это, несомненно, он!..
Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять ее сердце. Разве она знала наслаждение?.. Нет, то не было наслаждением. Наслаждением были те поцелуи там, в оранжерее, среди одуряющего аромата роз и влажных нарциссов.
Наслаждением были мечты, воспоминания и ожидание… Нет, она не знала наслаждения.
Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять ее сердце.
Знала она жизнь? Нет, это была не жизнь… Жизнь — это огромные луга, огромные заливные луга, озера, над которыми восходит солнце, над которыми колышутся цапли на своих крыльях и слышатся крики утренних птиц.
Разве это жизнь? Обязанности и удовольствия и великое множество гадостей под личиной приличий, навозная яма за мраморной стеной.
Муж — утром верхом, потом за завтраком, потом в клубе, с визитами, или в бреке, потом за обедом, потом в театре или в гостях, — сухой, чопорный, достаточно интеллигентный, чтобы все понять и почти ничего не почувствовать, практичный, как купец, трезвый, как финансист; вооруженный дешевой, банальной и предусмотрительной «комильфотностью», породистый без всякой породы духа, умеющий всегда найтись, но не делающий ничего неожиданно-талантливого и необыкновенного… Самый обыкновенный «граф» — мебель гостиной и нуль в смысле индивидуальности. Вот ее муж.
Все это она давно знала, но не видела раньше. Ее ослеплял графский титул, положение в свете. Но поскольку она умела играть роль графини Чорштынской, урожденной Ганновер-Гнезненской, в свете, постольку она сама не могла освоиться с этим титулом. Она добивалась этого долгими часами сиденья перед зеркалом в тщательно запертой комнате, — бесконечное разглядыванье себя в зеркало, упражнения в жестах, позированье, целые открытия, целая наука. Мало иметь миллионы и быть красивой, надо уметь быть графиней Чорштынской, графиней Мэри. И она вечно восхищалась собой. Ученица была так понятлива, так изумляла учительницу, что можно было диву даться. Все, что думала Мэри Гнезненская, графиня Чорштынская делала безупречно; все, что было долгим учением перед зеркалом, становилось в салоне самой естественной, самой изящной правдой. Мэри восхищалась и своим титулом и собой. Никто не видал Мэри в долгие часы сиденья на кушетке, с опущенной головой, когда губы ее повторяли одну только фразу: «графиня Чорштынская, графиня Мэри»… Это было опьянение, подобное опьянению гашишем. Проходил уже второй год, скоро он должен был кончиться, а она все утопала еще в этом опьянении. Простая, естественная, изящная на людях, здесь, в своем кабинете, она слегка презрительно надувала губы, откидывала назад голову, щурила глаза, была собой, была тем, чем была бы родившаяся Потоцкой или Замойской. «Я была бы самой неприступной, самой гордой, самой заносчивой из всех, — думала она. — Меня называли бы Марией Гордой, или королевой Боной».
За все то, чего она не могла позволить себе, без того, чтобы быть осмеянной людьми, она вознаграждала себе в своем будуаре. Здесь она была настоящей средневековой графиней, как представляла себе ее. Все княгини и графини, которых она знала, казались ей выскочками со своими собственными титулами, подобно тому, как знаменитости часто казались ей выскочками в своей собственной славе.
Она думала, что и она может происходить из какого-нибудь княжеского рода. Библия упоминает столько княжеских родов! Разве она не может происходить от одного из них? Ах, если бы это можно было доказать! Она отдала бы за это четверть состояния! И, кроме того, ей, несмотря на весь ее культ денег, хотелось, чтобы отец оставил свои дела и жил на проценты.
С них было довольно. Последняя игра на акциях в компании с дядей Гаммершлягом принесла чуть не 3 миллиона. С прошлого года отец прибавил им на 50 тысяч в год. Так как она вышла замуж в Польше, где нет ни Шварценбергов, ни Эстергази, с них, действительно, было довольно. Доходы их и так были громадны… Как чудно это звучало, когда графиня Ванда Морская говорила, что не может в этом году ехать за границу, так как нужно вложить деньги в имение и денег не хватит. Как красиво сказала раз княгиня Люля Заславская, когда она проходила мимо витрины одного парижского ювелирного магазина и смотрела бриллиантовое колье:
«Ах! как оно мне нравится!»
Колье стоило только 20 тысяч франков, и что было делать, раз муж дал Люле на всю поездку в Париж, на два месяца, только 5 тысяч рублей. Мэри, у которой был открытый кредит в банке, хотелось купить это колье и послать его Люле, но все-таки она не сделала этого, боясь, что это выйдет неделикатно. Но когда они опять вышли на улицу, княгиня подвела ее к магазину и сказала:
— Знаешь что?.. не могу выдержать. Одолжи ты мне эти двадцать тысяч — для тебя они пустяки…
У нее была в эту минуту мина ребенка, который капризно захотел чего-то.
Брильянты она взяла, а денег не отдала, хотя прошел уже год, так как это случилось вскоре после свадьбы Мэри.
Но она так прелестно краснеет и улыбается и так красноречиво пожимает руку! И не странно, что ее называют «чудным бэбэ».
Но всего этого довольно. Кокетство, высший свет, все это может заполнить жизнь какой-нибудь Юле или Досе Блаудах, но не ей, Мэри Гнезненской, которая во времена Людовика XIV потрясала бы Францией, а во времена Клеопатры и Аспазии соперничала бы даже с ними. Не ей, Мэри Гнезненской, которая чувствовала в себе кровь Саломеи и Юдифи.
Она опьянялась, но опьянялся только ее мозг: сердце оставалось холодным.
Те господа, которые добивались ее благосклонности, не умели даже занять ее собою. Никто из них не носил более блестящего имени, никто не был красивее, стройнее, умнее и изящнее ее мужа.
Граф Чорштынский, должно быть, чувствовал это, и потому предоставил ей полную свободу. Он бы, наверное, очень удивился, если бы она ему изменила. Он бы имел полное право спросить, отчего она это сделала?
Измена мужу в голове Мэри не связывалась ни с какой этикой. Да вообще всякие принципы и убеждения, всякая этика были чужды ей. Точно так, как муж ее понимал поэзию, но не чувствовал ее, так и она понимала, что такое нравственность, но этой нравственности не было у нее в крови. Она попросту никогда и не приходила ей в голову. Этика не была одной из потребностей ее рефлексии. Она не думала о ней, потому что не помнила даже о ее существовании. Ее врожденной этикой было одно: избегай того, что может тебе повредить. Но «люби ближнего, как самого себя» — это было ей совсем чуждо. И это не было даже ее недостатком; скорее — недостатком характера.
Когда она думала о себе, она приходила к убеждению, что главный, основной фон ее души — нигилизм, и что ей это удобно.
Она любила музыку с энтузиазмом, но не уважала искусства; делала добро без сострадания; героизм, самопожертвование интересовали ее как христианские иконы образованного японца, но не как верующего. В глубине души, по настоящему она не уважала ничего. В ней не было ничего святого. Инстинкты, желания, склонности, страсти наполняли ее всю; она не чувствовала ни недостатка, ни нужды в какой-нибудь жизненной идее. Но за то ей хотелось впечатлений, и она поддавалась им с какой-то первобытною, стихийною силою.
И теперь, когда в Варшаву должен был приехать Стжижецкий (что Сарони — его псевдоним, она не сомневалась), ее воображение, то воображение, которое иногда приводило ее в состояние какого-то сомнамбулизма, до галлюцинаций и видений наяву, стало работать.
Мэри стала прясть пряжу мечтаний. Сначала она вспомнила всю историю их знакомства с первой минуты, потом все, что произошло от этого знакомства… И в то же время думала о своей теперешней жизни и о том, как она могла бы жить. И по мере того, как она вспоминала причины своей неудовлетворенности, тоска об иной жизни, жажда новых впечатлений стала охватывать ее душу. И ею овладевало беспокойство.
Она знала, что не надо вредить самой себе, и чувствовала, что вредит себе хотя бы тем, что думает о своей жизни, хотя бы даже мыслями о ней. И ей становилось страшно.
Она боялась. Боялась мужа. Этот человек со стальными мускулами, развитыми верховой ездой и фехтованием, которому не нужно возвышать голоса для того, чтобы приказание его моментально исполнялось самыми дерзкими из слуг, который одним взглядом заставлял людей молчать, — пугал ее.
До сих пор их отношения покоились на взаимном соглашении. Чорштынский взял деньги и никогда не дал почувствовать Мэри, что она глава дома; она приняла его титул и никогда не давала ему почувствовать, что поставила его на ноги в материальном смысле. Как бы то ни было — брак Чорштынского был «mesaliance» — он снизошел до нее, а она до него поднялась. Она, во всяком случае, не имела причины не выйти за него замуж, даже если бы родилась Чорштынской, как он; но он и не смотрел бы на нее иначе, как через монокль, если бы ему не нужно было приданое. Оба это прекрасно знали. Если бы у них дошло до ссоры, она могла упрекать его в том, что заплатила его долги и создала для него великосветский дом; ему достаточно было смерить ее глазами. Одна мысль о таком взгляде жгла ее и бросала кровь к голове. Он, потомок тридцати сенаторов, с гербом Казимира Великого, а она внучка Габриэля Гнезновера.
Она закусила губы, и какое-то чувство не недоброжелательства, а почти ненависти просыпалось у нее к мужу.
До сих пор она не думала об этом, это не приходило ей в голову, — не было причин для таких мыслей. Она слишком многое приобрела своим замужеством, что бы могли явиться такие причины. Зачем попусту расстраиваться?
Но теперь…
В ней начинался какой-то внутренний взрыв. Ей казалось, что есть уже повод к ссоре между ними, что минута борьбы и ее несомненного поражения пришла. Что она ему скажет?! «Ты взял деньги моего отца…» А он ей скажет: «Твой отец поцеловал меня в подошву, только бы я женился на тебе», — и это будет правда. Отец не мог скрыть своего счастья; он попросту расплывался. Потом муж положит руку на голову своей борзой, потомка шотландских королевских борзых, или пойдет к своему Фарису, в мешочке которого у шеи зашита его родословная; и будет чувствовать себя ближе с ними, с этими породистыми животными, чем с ней, внучкой Габриэля Гнезновера, — несмотря на всю ее красоту, несмотря на то, что она, может быть, потомок тех княжеских родов, когда о воеводе XIII века Чорштынском, о Шотландии и конской родословной никому и не снилось.
И ее охватывало возмущение и гнев.
Тогда она брала свой длинный испанский кинжал и бегала по комнате, ударяя им по платью, или останавливалась перед зеркалом со сверкающими глазами, с раздутыми ноздрями, с блестящими, как у пантеры, зубами.
Ее разжигал, распалял ее собственный вид.
Ей хотелось в такие минуты убить кого-нибудь или заласкать нечеловеческими ласками.
Или вдруг она садилась к роялю и играла что-то дикое.
— Что ты играешь? — спрашивал муж, слыша эту музыку.
— Марш «В ханаанскую землю».
Едва заметная тень недовольства скользила по английскому лицу Чорштынского. Он придерживался безмолвно-принятых пунктов взаимного договора.
Настал день первого представления, вместе с тем стало расти и беспокойство Мэри.
Ее уже стали тревожить беспокойные сны, и приходили какие-то мысли, странные и больные. Муж, ребенок, дом — все становилось для нее несносным. «Он не должен быть твоим мужем, этот дом не должен быть твоим домом!» — кричало что-то в ее душе. Она чувствовала себя здесь чужой, всему чужой. Этот ребенок, ребенок, который родился у нее от Чорштынскаго, — это не ребенок от любимого человека… Он рожден страстью, тем, что она отдалась ради тщеславия, а не любви. Этот дом устроен на ее деньги не для любимого человека. Тут нет ни одной вещи, поставленной с мыслью «о нем», — все здесь расставили обойщики, декораторы, лакеи. Нет! Нет! Тут, в этом доме, с этим человеком, нет ее души. Тут графы Чорштынские, Виктор и Витольд, устроили за ее деньги свою квартиру. Захватили ее, Мэри, подчинили, покорили себе. Как Исав за миску чечевичной похлебки продал свое первородство, так Мэри продала свою жизнь за графскую корону. И что у нее? Она графиня, не будучи графиней! Все в глаза кланяются ей, а за глаза говорят: «эта жидовка!» Она знает, что, несмотря на всю ее красоту и привлекательность, она должна возбуждать в свете чувство недоброжелательства и чуть не отвращения. За деньги, за деньги, все за деньги!.. Она купила их всех, теток-княгинь и дядей-князей, но не может купить их крови.
— Наша чудная Мэри! — а за глаза: «Жидовка»… Брр…
Но, но…
И инстинкт шептал ей: не ходи в театр, не встречайся со Стжижецким, избегай его. Да, правда — то, что есть, — плохо, но подумай, сколько ты приобрела за это! Ведь ты знала, что, выходя за Чорштынского, ты не переделаешь своего происхождения, не сравняешься с ним. Учти прибыль и учти потери. Во всяком случае, прибыль гораздо больше. Ты сделала такое же дело, как дядя Гаммершляг на сахаре и на лесе; на сахаре он потерял 200 тысяч, а на лесе заработал 600! Плыви, лавируй и жди! Может быть, случится что-нибудь, что внесет разнообразие в твою жизнь, но не или сама навстречу этому. Ты знаешь, ты чувствуешь, что здесь тебя ждет что-то плохое. Ты можешь овдоветь, можешь полюбить когда-нибудь и даже скоро… Бог знает, что может быть еще, — но пусть оно приходит само, не или только навстречу…
* * *
Графиня Мэри, вернувшись домой из оперы, наскоро простилась с мужем, давши ему понять, что у нее болит голова после театра и что она предпочитает, чтобы он спал в своем кабинете.
Граф Чорштынский, как всегда в таких случаях, поцеловал жену в лоб и в губы, поднес ее руку к губам и вышел из комнаты.
Сарони-Стжижецкий, несмотря на целую бурю аплодисментов, не появился на сцене. Должен был выйти режиссер и извиниться, заявив, что автора нет в театре. Но он был там. Была одна ложа, где в глубине, в тени, сидел молодой мужчина с длинной бородой, в очках, с волосами, низко спадавшими на лоб. Мэри видела его и узнала. Никто не знал его в театре. Муж вернулся из фойе с известием, что, насколько здесь знают, Сарони не приехал, так как в театре знают только его импрессарио, который не хочет или не может сказать, где автор.
«Лилия долин» имела огромный успех. Либретто сливалось здесь с содержанием в неразрывное целое, как у Вагнера. Тонкий знаток музыки, граф Морский, бесконечно восхищаясь оперой, находил все же, что он уже слышал где-то некоторые отдельные мотивы. Но где, когда?.. — он не мог вспомнить. Графиня Чорштынская помнила их прекрасно: это были мотивы из «Розы саронской», только переработанные рукою мастера.
— Гений! — кричал Морский со своим обычным энтузиазмом. — Если бы я знал, где он, я бы пошел стряхнуть пыль с его ботинок своими перчатками. Вы только послушайте мелодию! Чорт его возьми совсем! Ведь это чудо, истинное чудо… Бум! Нет, спасайте меня, святые угодники! Ведь это Вагнер и Моцарт вместе… Снова — бум!.. Фьют!.. Не выдержу.
Мэри не слышала, что говорил Морский. Не слышала ничего, иногда даже ей казалось, что она не слышит музыки. Там, на сцене, Ада, «Лилия долин» — это она, а Итамар — это он, Стжижецкий, а огромный Сфинкс, у подножья которого Итамар упал мертвым, убитый ядом, это Доля, это Судьба, а плен египетский — плен жизни. Она одна понимала это, одна это чувствовала, для нее одной написал это Стжижецкий — и, чтобы упасть к ее ногам, эта опера обошла сначала весь мир — победоносным шествием.
Да, да, это ее триумф. У ее ног лежит произведение, которое все засыпано цветами и венками; у ее ног положил свой труд человек, который мог бы как Мазепа, стоило ему только захотеть, сплести из волос любовниц целую лестницу.
Графиня Чорштынская почувствовала, что в ней растет что-то. Точно внутри нее надувается гуттаперчевый шар. Растет, растет, округляется — или, о ужас! графиня Чорштынская почувствовала в себе того банкира из «Fliegende Blätter», которого видела позавчера. Банкира, с огромным, точно раздувшийся шар, животом, с раздутыми губами, с крючковатым носом, презрительно вздернутым и с заложенными за жилетные карманы пальцами рук. Мэри покраснела, и глаза ее опустились.
А на сцене тем временем происходили странные вещи. Ада, виновница смерти Итамара, блуждает по свету, гонимая угрызениями совести, — и приходит, наконец, в пустыню к подножию Сфинкса. Лунная ночь. В душе Ады вихрь и хаос, который выливается, наконец, в огромную арию, обращение к Сфинксу, к этому символу всетайны. И Сфинкс отвечает.
Виолончели, контрабасы и трубы, связанные в хор, — создают какую-то металлическую симфонию, которой отвечает Сфинкс. Возникает единственный в своем роде дуэт между живым существом и отвлеченным символом, дуэт, который ведется так искусно, что Сфинкс отвечает точно словами. И Ада и публика все понимают. На каждую фразу Ады Сфинкс отвечает замечательно искусно построенной музыкальной фразой, полной выражения. Разговор становится захватывающим. Устами Сфинкса говорит Время, Пространство, все, что для человека — тайна. На страстные, порывистые змеистые, как молнии, фразы Ады отвечает спокойная, величественная и глубокая мелодия Сфинкса. Устами Сфинкса говорит что-то, что почти вечно, что почти божественно. Песнь Ады рвется к небу; а здесь отвечает-то, что может ответить земля. Сфинкс — символ земли, ее воплощение. И так всегда: человеку отвечает только земля.
Публика потрясена. Когда Ада падает без чувств у подножия Сфинкса, никто не смеет хлопнуть в ладоши, у всех захватило дыхание. В оркестре начинается песня флейт, скрипок и виолончелей — какая-то несказанно-мрачная песня. Через пустыню пройдет Ангел Смерти, темный крылатый призрак. Идет в глубь пустыни.
Что-то зловещее наполняет воздух. Воздух дрожит. Только земля и небо спокойны: Сфинкс и Луна.
Ада лежит без чувств. После ухода Ангела Смерти воздух утихает, и к небу подымается оркестровая мелодия, необыкновенно высокого настроения, необыкновенно чистая и неземная. Точно душа Ады, оторвавшись от тела и освободившись от него, плачет над ней.
Морский, который по обыкновению кочевал по всему театру, опять влетел в ложу Мэри, и единственные слова, которые он мог произнести, были: «Чорт его возьми! чорт его возьми!»
— Как он страшно должен любить кого-то, эта каналья! — шепчет Морский Мэри.
Но Мэри понимает. Ада должна была упасть без чувств — ангел Смерти прошел около нее — и только теперь она нашла в себе такую чистую, такую прекрасную, такую нечеловечески высокую песнь.
— Это не твоя душа, Мэри, — слышит графиня Чорштынская, — это та душа, которая вне тебя, которую ты должна бы иметь.
Надутый, толстый банкир с крючковатым носом начинает перевоплощаться перед глазами Мэри в светлый, воздушный призрак. Она хочет иметь такую душу, какую видел в ней Стжижецкий. Он ошибается, у нее такая душа, как там…
Вдруг все исчезло. Откуда-то из-под земли раздается голос. Любовь сильнее смерти. Мэри зарыдала. Она не обращает на это внимания, весь театр зарыдал… Эта песня отвалила камень от гроба и достигла сюда. Это стон, от которого, чудится, и Сфинкс задрожал. Ибо самое модное слово в мире — тоска…
Мэри плачет. Ей все равно, плачут ли или нет ее соседи, княгиня Заславская и графиня Вычевская, — и не считают ли они это «жидовской истерией». Мэри плачет, попросту заливается слезами.
Морский ревет без всякого стеснения. И шепчет:
«Чорт его возьми! ах, чорт его возьми!» — и ревет…
Даже граф Чорштынский покручивает ус и морщит брови.
Лудзкая в противоположной ложе вся утопает в слезах. Морский видит это из-за собственных слез, машет ей рукой и кричит: «Вот шельма! А?»…
Ария кончается. Сначала молчание, потом взрыв аплодисментов и рев на весь театр. Маттини будет биссировать. Маттини должен петь в третий раз!
В театре тишина. Оркестр молчит. Входят прислужницы Ады и находят ее лежащей без чувств.
Мэри видит, что мужчина в ложе, в котором она предполагает Стжижецкого, сидит, опершись головой на руку и заслонив лицо. Она не сомневается, что это он. Сердце бьется у нее в груди, она испытывает странное чувство. Ей хочется, чтобы весь мир знал, что она празднует свой триумф во всем мире, и в то же время хочется, чтобы этого не знал никто. Ей хочется, чтобы об этом трубили по всей Европе и Америке, и хочется, чтобы был где-то тихий уголок, где бы она знала это одна. Хочется, чтобы все люди смотрели на нее, и хочется, чтобы где-нибудь в укромном уголке она одна могла смотреть в глаза Стжижецкому.
Мэри прекрасно чувствует раздвоенность своей натуры — она слишком умна, чтобы не отдавать себе в этом отчета. Она видит в себе все, но не все осуждает. Для этого нужно иметь ту этику, недостатка которой она не замечает. Видит, но так как она ужасно взволнована и все силы ее ума напряжены до последней степени, то и ирония ее, разбуженная этим, растет до самоиронии, и перед глазами Мэри балансирует в воздухе толстый, надутый, смешной, противный банкир из «Fliegende Blätter», с засунутыми в жилетные карманы пальцами рук, с задранным носом, надутыми губами, обвислым подбородком… И каждую минуту банкир переливается в светлое, воздушное, эфирное видение, в призрак женщины, белой и прозрачной, как легкое облако.
Нервы Мэри так расстроены, что все лампы в театре начинают принимать в ее глазах очертания каких-то чудовищно-отвратительных, смеющихся, искаженных лиц, похожих на маску клоуна на цирковых афишах. Наконец, весь театр превращается в чудовищного паука, в какое-то страшное, смеющееся существо. Ей кажется, что все задыхается от хохота: ложи, кресла, кинкеты, кулисы и занавес…
«Я больна, или схожу с ума», — думала Мэри.
Хотела уйти. Кончался последний акт.
Ада, жена одного из египетских фараонов, идет по саду.
Странный, незнакомый певец с бронзовой кожей, какой-то эфиоп, стоит, опершись о колонну. Царица велит ему петь.
Раздается огромная, рвущая за сердце вариация на тему Шумана:
Ich grolle nich. Wie auch das Herz mir bricht
Ewig verlor'nes Lib', ich grolle nicht.
Wie du auch strahlst in Diamantenpracht
Es fällt kein Strahl in deines Herzens Nacht…
Ich grolle nich. Ich sah dich ja im Traum,
Und sah die Nacht in deines Herzens Raum,
Und sah die Schlang', die dich am Herzen frisst,
Ich sah, mein Lieb', wie sehr du elend bist…
Морский, который знает музыкальность Мэри и поэтому любит сидеть в опере в ее ложе, заболевает форменной астмой. Коротенькая песня Шумана становится громадной арией, с сохранением всего зловещего величия первоначальной темы. Эти вариации похожи на пожар, пир в небе, вокруг солнца, в осенний вечер.
Мэри почти ничего не сознает. Но, слава Богу, многие тоже ничего не сознают, и никто не обращает на нее внимания. Она не знает, как ее свели с лестницы, как усадили в карету. Знает только, что Морский бесконечное количество раз целовал ее руку в ложе и на лестнице. «В слезах излил бурю…» Потом видела, что он побежал еще куда-то, чтобы делать то же самое.
— Вот сумасшедший! — сказал, глядя на него, Чорштынский, который вообще не любит артистов, а Морского должен был выносить, так как они были родственниками.
Морский в свою очередь называл Чорштынского «лакированным сапогом», чего, впрочем, не скрывал и от Мэри.
Мэри приехала домой без единой мысли в голове, в состоянии какого-то гипноза; служанки раздели ее и уложили спать. Муж, к счастью, поехал в клуб. Мэри заснула «каменным сном».
* * *
На следующий день утренние газеты сообщали городу, что Мириам Сарони никто иной, как «соотечественник» и т. д. — Владислав Стжижецкий. Одна из них вспомнила даже провал «Розы саронской» и решительные утверждения критики о бездарности «сегодняшнего маэстро», «триумфатора» и т. д.
Электрический ток пробежал по городу. Второе представление оперы было еще блестящее первого. Стжижецкий бесконечное количество раз должен был раскланиваться со сцены, а «венками можно было, — по словам Морского, — снабдить четыре похоронные процессии». Мэри не была на этом представлении; не хотела пойти, что-то ее удерживало. На третий день Лудзкая, салон которой считался наиболее артистическим в городе, устроила для Стжижецкого раут на несколько сот человек.
Между Мэри и ее мужем не было сказано ни одного слова о Стжижецком. Взаимный договор молчания выдвинул еще один параграф. За обедом, перед оперой, куда собирались Чорштынские, Мэри спросила:
— Ты знаешь, что мы приглашены к Лудзким. Поедем?
— Ничего не имею против, — ответил с самым равнодушным видом граф Чорштынский, и быстро добавил то, что должен был сказать, вместо предыдущей фразы: — С удовольствием, если хочешь…
Мэри обмакнула губы в ликере, муж ее — закурил сигару, так как Мэри позволяла курить в своем присутствии, когда никого не было. Потом они встали, она подставила ему щеку, так как обед кончился.
Ах! Каким противным казалось Мэри сегодня все это.
Ест и пьет на ее деньги — и за это платит ей холодностью хорошего тона. У него ребенок от нее, но он не вмешивается ни во что. Знает, что было между ней и Стжижецким, но, получая 200 тысяч в год, чувствует необходимость предоставить жене полную внутреннюю свободу. Впрочем, какое ему дело до нее?! Она — то окно, через которое кассир банка выплачивает деньги. Она красива — значит, может давать наслаждение. Мэри уверена даже, что с тех пор, как она здорова, Чорштынский ей даже не изменяет.
Но ведь это не муж!
Какой он муж!?
Лакированный, блестящий, изящный «сапог».
Интересно знать, что было бы, если бы захотела наплевать на приличия и пойти к Стжижецкому?
Ах, нет! Тогда бы на сцену выехало «имя» — «ты носишь мое имя…» «Мое имя!»
Имя, то имя, ради которого она продалась со всей своей красотой, богатством, умом, душой! Что она имеет за это? То, что когда в Варшаву приедет шах, ее пригласят на придворный спектакль в театр — и в фойе, для представления. Что аристократы, с которыми она встретится в Остендэ или в Карльсбаде, не будут ей кланяться в Варшаве с презрительной усмешкой: «О, очень приятно!» Что о ней не говорят больше, как о скаковой кобыле, на которой можно выиграть. Цель ее жизни, цель жизни такой Мэри Гнезненской, достигнута: она «удобрила» своим приданым почву аристократии. Дядя Гаммершляг, который был против ее брака, сказал ее отцу, когда она стояла в дверях комнаты: «Weisst du, Рафал, что они, эти господа, говорят о Мэри? Что это — навоз для их почвы. Weisst du, что они говорили, когда ей было 14 лет. Они говорили: пусть подрастет, а мы уж ее хапнем! Und weisst du, Рафал, что они будут говорить потом? Что этот старик, Рафал Гнезненский, очень большой осел!»
Отец тогда чуть заметно улыбнулся, точно шутке, но ведь тогда у него было общее дело с дядей Гаммершлягом.
Цель ее жизни, цель жизни Мэри Гнезненской, достигнута: она «удобрила» отощавшую аристократию. Граф Чорштынский опять «магнат» в полном смысле, новое поколение Чорштынских будет опять богатым и блестящим. И недурны будут цветочки, которые вырастут на таком навозе: 12 миллионов.
Она вошла в комнату мамки. Маленький граф Чорштынский спал в колыбели. Она наклонилась над ним.
Этот был как-то странно чужд ей. Она как будто любила его, но чувствовала, что он не близок ей. Прежде всего, этот ребенок никогда не будет любить ее.
Мэри слишком умна, чтобы не понять этого. Мало того, что это будет сын «жидовки», но он, на свое несчастие, похож на дядю Гаммершлага. Молодые Морские, Заславские будут говорить ему: «пижалста, Выктор?» Так его и прозовут: «пижалста». Mesaliance будет его кошмаром.
Молодые Морские никогда не споткнутся о свое генеалогическое дерево, по крайней мере официально. А ее ребенок споткнется. Если он сделает что-нибудь «noble» — будут говорить: «Что же тут странного». О его ровесниках в таких случаях ничего не будут говорить. Если ему понравится какая-нибудь женщина не из аристократий, ему скажут: «Ну, тебе можно…» Ее мужу в день свадьбы прислали запонки для рубашки из десятикопеечных монет и два серебряных рубля — запонки для манжет. Он, конечно, не сказал ей этого, но ей это сообщили анонимным письмом.
Сколько таких подарков и сюрпризов придется видеть на своем веку ее ребенку! Ей доложили и то, что когда родился ее сын, граф Тенчинский сказал: «Ну, этот, будь у него сто миллионов, Тенчинского имения в наследство не получит. Забрала погнули нам носы достаточно — больше не надо».
«Пижалста, Выктор!» — думала Мэри, глядя на ребенка.
Муж исполнял пункты безмолвного договора. Так как был ребенок, он занимался им постольку, поскольку этого требовало приличие. Но не поцеловал его ни разу. Говорил, что маленькие дети внушают ему отвращение.
Однажды он велел мамке раздеть его и осмотреть голого. У него были отвислые длинные уши и все черты сходства с дядей Гаммершлягом. Единственный раз граф не удержался и произнес в нос какое-то проклятие. С тех пор он, насколько возможно, избегал видеть сына.
Значит, ребенок обречен на то, чтобы стыдиться матери и заставлять краснеть отца. Маленький Гаммершляг-Чорштынский, с картофельным носом, с кривым ртом, с отвисшим подбородком и с тонкими кривыми ногами. У него будет отвратительная походка, и он будет трусом.
«Eques polonus sum, his omnibus par!»
Мэри стиснула зубы.
В театре, на скачках, на балах, везде на него будут показывать пальцем: «Смотри, смотри, это сын Чорштынского!»
Ребенок будет чувствовать это, должен будет чувствовать, будет знать разницу между собой и молодыми Вычевскими или Заславскими и будет или дерзок и груб, или тихоней, всегда отодвигающимся на задний план. Сколько раз дети Яна Чорштынского, родившиеся от урожденной Saint Martin, род которой ведет свое начало со времени крестовых походов, будут говорить ему во время игр, что в них — одна кровь, а в нем — другая…
Мэри смотрела на ребенка с жалостью и в то же время с каким-то недобрым чувством. Она не чувствовала гордости, что родила Чорштынского, но чувствовала унижение, что ее сын благодаря ей, благодаря ей будет чувствовать себя ниже других!..
С каким восторгом, с каким уважением она смотрела бы на этого ребенка, если бы он был чистой крови — магнатской крови…
Мэри так расстроилась, что слезы стали набегать на ее глаза. Мальчик проснулся и заплакал. И при этом он так «породисто» покривил губы, что Мэри повернулась на каблуках и, хлопнув дверью, вышла из комнаты мамки.
«Если бы я была так же глупа, как другие, — думала она про себя, — но я только так же пуста»…
* * *
И на третьем представлении овации Стжижецкому повторились. Он сидел в той же ложе партера, как и всегда, но сегодня ложа не была пуста. То и дело в ней показывались какие-то господа, которые кланялись и говорили Стжижецкому любезности. Часто туда вваливался Морский, хватал Стжижецкого в объятия и целовал. Его громкий голос: «Ах ты, бестия!» или «Покажите мне еще такую же скотину!» — раздавался на весь театр, заставляя публику хохотать. Ложа была усеяна цветами, которые туда бросали и приносили. Стжижецкий кланялся, но не выходил из ложи.
Он, по-видимому, очень устал.
Мэри сидела в своей ложе в бэльэтаже, почти vis-á-vis. Она заметила, что он взглянул на нее, увидел и больше не смотрел. Впечатление, какое она произвела на него, она не могла заметить.
Сама она была в каком-то странном состоянии. Нервы были расстроены и дрожали от малейшего прикосновения, но внешне она чувствовала себя совершенно спокойной. У нее было такое ощущение, точно она в тумане, или точно она — озеро в горах, что волнуется от ветра, но волн его не видно под густой, влажной мглой. Если мгла рассеется, перед глазами путника откроется буря.
Мэри не отдавала себе отчета в том, что будет, что может быть. Не отдавала себе отчета и в том, каков характер их отношений со Стжижецким. Чувствовала, что губы ее дрожат и что что-то точно щекочет и раздражает их. Чувствовала, что в ней поднимается, просыпается что-то, и что причина этого — встреча со Стжижецким. Но что? — не умела назвать. Это было какое-то недовольство и желание чего-то, — но ни то, ни другое не оформилось еще. В ее мозгу пролетали черные, мутные тучки и мелькали искры и свет. Она то переставала хотеть, то начинала хотеть. И чувствовала какой-то страх, какую-то тревогу. Первый раз в жизни она стала действительно бояться. И какой-то инстинкт говорил ей: «Вернись!» Но знала, что не вернется и даже рискнет очень многим. Но ради чего? — она не умела этого сказать. У нее было чувство, точно она — невероятно сильный атлет, который стоит перед неизвестным, но славным противником: он может еще отступить, может попросту не согласиться на борьбу, и никто его за это не осудит, но что-то толкает его. Он дрожит от беспокойства, что тот может сломать ему руку или оказаться сильнее, — но что-то заставляет его рискнуть и вступить в борьбу.
Так и Мэри. Она спокойно и невозмутимо сидит в своей ложе, но ее кружевной платок мало-помалу превращается в отрепья.
Мэри разглядывает публику в театре.
Графиня Тенчинская, княгиня Заславская, madame Куфкэ, madame Goldblum, madame Heissloch, графиня Вычевская, madame Швальбе, madame Красницкая, madame Лименраух, madame Лудзкая, madame Скульская, Скразская.
Вот ее свет — и тот и другой.
Граф Тенчинский, князья Заславские и Збарацкие, Скульские, Швальбе, Гольдблюмы, Фейгенштоцкие, — у всех великолепного покроя фраки, великолепное белье, — все они едут на раут к Лудзким.
А там — там какое-то море света, звуков, цветов, там какой-то огромный простор, какие-то светлые воздушные призраки.
— О чем ты думаешь? — спрашивает ее муж.
— Ни о чем, — отвечает Мэри.
Муж любезно улыбается и слегка наклоняет голову. Он не спрашивает даже: «Неужели?» Это был один из параграфов безмолвного договора.
Мэри тоже улыбается, и впивается ногтями в свою руку.
Ей никогда и в голову не приходила мысль, что хорошо было бы полюбить этого человека, или, по крайней мере, попробовать это. Но теперь она попросту чувствует, что не выносит его.
Изящный «лакированный сапог».
Мэри сначала украдкой взглядывает на мужа, и видя, что он не смотрит, начинает смотреть на него глазами, полными отвращения, пресыщения, почти брезгливости и презрения.
Он заметил, что она смотрит на него.
Уставился вопросительными глазами.
— Мне казалось, что у тебя галстук съехал, — говорит Мэри, а пальцами впивается в свою ногу.
Ей хочется крикнуть:
— Ах, довольно с меня этого!
Это было бы хорошо для какой-нибудь Амелии Гольдблюм, для Доси или Юли Блаудах, но не для нее, не для нее, не для нее!..
Как бы они кичились, как бы задирали нос!.. Им тоже мало иметь миллионы, мало быть красивыми… Графиня Мэля, графиня Юля… Только Чорштынскому мало: у одной полмиллиона, а у другой 700 тысяч! Ведь у него столько гетманов в роду, и столько векселей у евреев… Ему нужна была такая золотая роза саронская, такая бриллиантовая «лилия долин».
А там опять Итамар умирает на сцене — и сейчас начнется сцена блуждающей Ады и диалог со Сфинксом — и заключительный гимн.
Мэри не захотела поехать из театра прямо к Лудзким. Она чувствовала себя уставшей, — а главное: если играть — то крупно!
Она знала, что глаза всех обратятся на нее и на Стжижецкого, — и хотела, чтобы они обратились с особенным вниманием. Ее губы презрительно надулись.
Она хотела, кроме того, и со Стжижецким столкнуться лицом к лицу. Войти вместе с другими, в толпе, — нет, это не для нее. Если первое впечатление будет обыкновенно, то и все потом будет обыкновенно. Пусть все сначала познакомятся с ним, наговорятся, пусть пройдет первый взрыв всеобщего внимания.
На Мэри было прелестное черное платье, вдоль пояса — гирлянда черных роз, на шее нитка великолепного жемчуга и бриллиантовая звезда в волосах. Когда она посмотрела на себя в зеркало дома, то заметила, что похожа на какое-то сказочное видение. Тревога и лихорадочность последних дней сделали ее лицо подвижнее и интереснее. Ее огромные темные глаза с темной поволокой блестели особенно ярко. Она никогда не чувствовала себя такой красивой. Войти вместе с толпой?.. Ей?..
Она вошла, гордая, спокойная, с поднятой головой, как царица. Она решила импонировать всем, и импонировала в самом деле. Воцарилась почти полная тишина.
— Вы превзошли себя сегодня! — фамильярно шепнул ей Лудзкий.
Она покровительственно улыбнулась.
Решила быть холодной, снисходительно-любезной и недоступной. Пусть Стжижецкий чувствует, что она графиня Чорштынская, что она на самом деле графиня Чорштынская. А эти люди вокруг — «эта толпа» — пусть смотрят и изумляются ей — женщины пусть завидуют. Она была лучше всех одета и красивее всех.
Но внутренно Мэри чувствовала беспокойство и страх.
— Вы знаете Стжижецкого? — обратилась к Чорштынским несколько смущенно Лудзкая.
Мэри кивнула головой, а Чорштынский подошел к Стжижецкому, так как этого требовал этикет. Мэри следила за ними глазами из-за веера; они поздоровались очень любезно, и на лице Стжижецкого нельзя было прочесть и тени смущения.
Мэри удивилась и не могла этого понять. Минуту спустя Стжижецкий подошел к ней с ее мужем.
У Мэри забилось сердце; но она чувствовала, что на нее все смотрят, и владела своим лицом.
— Мне незачем напоминать тебе, Мэри, о m-r Стжижецком — ты сама вспомнила о нем в театре! — сказал Чорштынский.
Мэри встала, как встает дама света перед знаменитостью, и протянула Стжижецкому руку. Ее пожатие было коротко и холодно, но и его тоже. Мэри напрасно старалась почувствовать дрожь в его руке; она не дрогнула.
Мэри удивилась еще больше и села, в первый раз в жизни не зная, что сказать. Равнодушное пожатие Стжижецкого совершенно сбило ее.
— Мне очень приятно встретить вас, — проговорил Стжижецкий так спокойно и так свысока, хотя и вежливо, что Мэри, почувствовала, что теряет под ногами почву.
Тон Стжижецкого был вежлив, но глаза его говорили: кажется, насколько я помню, я целовал тебя когда-то в какой-то оранжерее, или что-то в этом роде… Если мне память не изменяет, там даже розы цвели…
— И я очень рада, — ответила Мэри как институтка.
Чувствовала, что краснеет, что кровь заливает ей лицо.
Должно быть, Стжижецкий заметил это, так как слегка усмехнулся и сел рядом с нею, с самоуверенностью человека, который знает, что он здесь главное лицо и хочет этим воспользоваться.
Мэри чувствовала, что она краснеет, как рак, и готова была провалиться сквозь землю.
— Вы довольны Варшавой? — произнесла она, чувствуя, что эта фраза похожа на то, что говорит какая-нибудь Куфкэ или Новейская…
— Очень, — ответил Стжижецкий. — Вы ведь видели, что оперу мою приняли очень хорошо.
— Да…
Мэри показалось, что жемчуг душит ее.
А Стжижецкий продолжал с легкой насмешкой в голосе:
— Я никогда этого не ожидал после того опыта…
Мэри не знала, что ответить. Стжижецкий разговаривал потом про богатого барина, у которого случайно не хватило денег в дороге, и он должен был занять у кондуктора. Она поняла, что Стжижецкий не ломает комедию, не маскируется. Это заставило ее прийти в себя и разозлило ее.
— Помню, — ответила она, смело глядя ему в глаза.
Он замолчал на минуту и глаза их встретились. Мэри решила не опускать своих. Но он опять улыбнулся и сказал небрежно:
— Я должен поблагодарить вас.
— За что? — подхватила Мэри, которая почувствовала, что к ней возвращается все ее остроумие и находчивость.
Стжижецкий рассмеялся.
— Я не помню, кому из музыкантов упал на голову кирпич…
Мэри почувствовала, точно ей дали пощечину. Стжижецкий, очевидно, издевался.
— Да, правда, — ответила она, силясь тоже подделаться под тон холодного, равнодушного издевательства, — иногда человеку нужны странные случайности, кирпичи…
Она снова взглянула Стжижецкому в глаза, и снова их глаза встретились. Мэри была уже сердитой и готовой к борьбе.
Стжижецкий вынул из кармана цепочку от часов, к которой был прикреплен открывавшийся хрустальный шарик. Мэри заметила в нем лепесток розы.
— Что это? — спросила она.
— Не знаю: porte-boneur, или талисман.
— Если porte-boneur?
— То я написал «Лилию долин».
— Если талисман?
— То я не напишу другой.
Мэри почувствовала, что теперь очередь за нею.
— Не правда ли, — процедила она сквозь зубы, — что в «Лилии долин» некоторые мотивы напоминают «Саронскую розу»?
Стжижецкий преспокойно ответил:
— О, да. Ведь обе вещи возникли из одного источника.
Мэри снова потеряла под ногами почву.
— Но когда я писал ту оперу, — продолжал он, — мне только казалось, что я пишу ее серьезно.
Мэри снова показалось, что жемчуг ее душит. Она разозлилась и ухватилась за последнее средство:
— Значит, вы чувствовали одно и то же, когда писали обе вещи?
Ее глаза дерзко уставились на Стжижецкого.
— Да, но все, что я чувствовал, я излил в музыку.
Больше им не о чем было говорить.
— Вы знаете «Вольного стрелка» Вебера? — спросил он с усмешкой.
— А вы читали роман: «Вернувшиеся волны?»
— Теперь читаю: «Отлетающие души», — сказал Стжижецкий, вставая, — и, кроме того, тут, в Варшаве, мне хочется прочесть «L'enfant de volupté», — прибавил он.
— «Сон в летнюю ночь»… — рассмеялась Мэри презрительно и недоверчиво.
— Его ставят обыкновенно после «Бури» — сказал, уходя, Стжижецкий.
* * *
Мэри разглядывала присутствующих и иронически улыбалась. Прежде всего ей вспоминались слова дяди Гаммершляга, которые она слышала однажды: «Забавно то, что в Польше только мы, евреи, хотим походить на поляков. Аристократия хочет походить на англичан, буржуазия на французов, шляхта на аристократию. Мы, польские евреи, мы — настоящие польские евреи. Und es geht so, wie im Circus Reuz in Wien, oder beim Busch in Berlin: посередине, au milieu, стоит, как господин директор в лакированных сапогах, со шпорами, с кнутом в руках, — кто?.. Стою я, стоит твой папа, стоит барон Блюменфельд, стоит Ципрес, Пукелес и К°. И что мы делаем? Nous faisons le jeu. Мы кричим: Messieurs, mesdames, avancez, s'il vous plait! Et on avance, on circule. Аристократия, шляхта, мещанство. Это делают медленно, систематически, это еще не так, как должно быть… Но скоро будет, èa viendra. Messieurs, mesdames, circulez!».
Когда дядя Гаммершляг говорил так, его маленькие, красно-зеленые глаза горели каким-то страшным блеском, его рыжая борода, казалось, пылала, а короткие, толстые пальцы мерно ударяли по столу или по креслу… И тогда дядя Гаммершляг любил высказывать мысли, в роде: «Saistu, ma chérie, какая разница между нами и Наполеоном? Что мы лучше calculons. C'est èa!
Мэри водила глазами по присутствующим и чувствовала скуку, брезгливость и пустоту. Пустоту прежде всего: никто из этих людей не относился к другому серьезно, и никто не относился серьезно к себе самому. Вся жизнь света, которая была перед ее глазами, если исключить половой вопрос, сводилась прежде всего к двум элементам: к интриге и сплетне!
Чем сплетня хуже — тем скорее, тем страстнее, тем больше ей верят. На женщину бросаются прежде всего женщины, на мужчину — мужчины. Всевозможные «советники светской коммерции», имеющие на сбыт титулы, таланты, состояния, икры и мускулы, или связи — увиваются среди молодежи, как щуки в пруду.
«Труд» — идет вяло, «обрабатывают» в лучшем виде.
Если бы то, что говорили, могло бы воплотиться во внешние формы, то три четверти гостей в салоне Лудзкой ходили бы обвешенные собаками.
— Мэри, — сказал раз дядя Гаммершляг, когда они возвращались с одного вечера, — я немного грубоват, и, не будь у меня моего состояния, ты бы не принимала меня даже в передней, и твой папа не принимал бы меня даже в передней, и все не принимали бы даже меня в передней, так-как я был бы слишком груб. Но раз я так богат, то я не груб, а оригинален. «Он немного оригинал, старик Гаммершляг, немного пахнет хлевом, но впрочем он, — «очень хорошо»; très comme il faut». А я тебе скажу, что такое общественное мнение, я тебе покажу его valeur.
Chopin c'était un grand musicien, n'est ее pas? И вот, если бы этот Шопен встал из гроба и сказал, что он кое-что должен парижским и лондонским портным, то о нем бы сказали, что он обставляет портных и цинически этим хвастается, а на следующий день ты читала бы в одном из серьезных журналов оценку его мазурок с этой точки зрения, сделанную каким-нибудь другим музыкантом, или прочла бы стихотворение на эту тему в одном из юмористических журналов.
Люди очень глупы: они думают, что башни существуют затем, чтобы на них висели часы и показывали время, а также — затем, чтобы на них садились голуби и вороны! Каждый, кто вешает собак на другом, да еще возмущается, невольно наводит на мысль, что он сам бы этого не сделал. Значит, если он десять раз очернит человека, то сам в десять раз побелеет. А потом, если он сделает три свинства, то люди все же будут помнить, что осталось еще семь белых мест. И знай еще, что люди не наслаждаются так едой, не наслаждаются так женщиной, как наслаждаются чужими неприятностями — Schadenfreunde. Если тебе что-нибудь удастся, то этому будут радоваться 15 человек, а если не удастся, то пятеро будут огорчены, а 150 будут радоваться. Обрати внимание особенно на то, как родственники скептически относятся к какой-нибудь хорошей вести и как верят всякой дурной… Часто ты слышишь в разговоре: я вас очень люблю! — это значит: пошел к чорту! Среди людей за каждым обеденным столом, в каждой гостиной столько недоброжелательства и зависти, что будь у меня столько же добродетелей, я давно был бы уже Господом Богом. А какая мстительность! Как здесь никто не прощает другому, не забывает, не старается понять другого! Все эти добрые отношения — ces relations — на чем они основаны? Одно слово, мимолетное дурное настроение разобьет это все, разорвет, обратит в ничто! Я тебе смело говорю, Мэри, что три четверти таких добрых отношений и всяких дружб основаны одинаково на взаимной ненависти и на возможности извлекать взаимные выгоды. Везде, везде — выгоды! Мне самому это часто противно, хоть я Гаммершляг».
Когда Мэри водила глазами по окружающим в салоне Лудзких, ей невольно вспоминались эти слова и замечания дяди Гаммершляга, но в то же время ее охватывало удивление. Стжижецкий говорил с ней не только спокойно, свободно и без волнения, но даже почти пренебрежительно.
Она всего ожидала, только не этого! Как? Равнодушие, полное равнодушие, да еще такое!
Она большими шагами ходила по большой, пустой в эту минуту, гостиной с балконом, куда она вышла, и не могла ничего понять! Как?! Он, этот Стжижецкий, этот Стжижецкий, автор «Лилии долин»? Так зачем он писал ее? Ах, эти артисты!.. Поэты, музыканты, художники! Выльешь чувство в словах, в красках, в звуках — и нет чувства…
Разве такой Стжижецкий не должен быть у ее ног, теперь, теперь, именно теперь, когда он велик, когда он славен, когда о нем говорят!.. Только теперь настала минута: она — графиня Чорштынская, а он — Стжижецкий.
Мэри топнула ногой. Что делать? Притвориться, что голова болит, и ехать домой? Проиграть сразу, как первая попавшаяся наседка?.. Может еще расплакаться?! Ей?! Признать себя побежденной?
А может быть… может быть, это было бы хорошо. Может быть, хорошо «смириться»?
Ради Стжижецкого стоит стать «жертвой».
То есть как?.. Позволить, чтобы он здесь, в Варшаве, теперь, очутился около кого-нибудь другого, может быть, даже у чьих-нибудь ног?! У какой-нибудь madame Kpaсницкой, m-lle Мани или Франи?..
Но ведь император Вильгельм, даже Наполеон жертвовал своей гордостью ради политических целей… А притом, притом… он ей правится… Да, да, правится… Живя с таким чопорным спортсмэном, как ее муж, так приятно смотреть на этого великого артиста, он так тянет к себе…
Ах! Все поцелуи ее мужа не затерли тех поцелуев, которые он выжег на ее губах там, в оранжерее, среди душных роз…
Что-то защекотало губы Мэри…
Смириться, подползти, как змея, и как змея обвить железными тисками! «Отлетающие души». Ты увидишь! «Она»! «Она»! — вот будет заглавие романа, который ты теперь прочтешь… Подожди!.. Это еще неконченная поэма… Из этой «Небожественной комедии» создастся еще такая «Vita nuova», что сам не рад будешь!
Мэри бегала, а не ходила уже по гостиной, и ее все мучил вопрос: как Стжижецкий мог остаться к ней совершенно равнодушным? Ведь он не притворялся — она видела это. Просто — она стала ничем для него.
Это доводило ее до совершенного бешенства, но в то же время проясняло ее мысли. Бороться с человеком, который совершенно равнодушен, все равно, что биться головой о стену, — но смириться, унизиться, тронуть, смягчить — это может привести к победе, особенно над такой натурой, как Стжижецкий, — мягкой, впечатлительной, нервной, склонной к сентиментальности. Что она называла победой, что значило это слово она не отдавала себе отчета.
Если бы она хотела, чтобы он обнял ее, он бы наверное не отказался; но здесь дело не в этом. Надо, чтобы Стжижецкий был ее, принадлежал бы ей, сидел у ее ног, носил ее цветы в бутоньерке, чтобы она «отпускала» его на обеды и ужины, чтобы ее коляска привозила и увозила его, чтобы Стжижецкий любил ее. Что на это скажет муж?.. О! За те 600 тысяч, которые заплатили по его долгам, за 200 тысяч годового жалованья теперь и 500 тысяч в будущем — у нее есть ведь право на то, чтобы ее любил Стжижецкий! Или нет?!
Брови Мэри сдвинулись, губы сжались, в глазах блеснули молнии. Нет?!
И она остановилась в вызывающей позе… Впрочем, нет, нечего раздражать мужа. Все это можно будет устроить спокойно и без скандала, нужна только ловкость, ловкость и еще раз ловкость! Ну, а этого у нее довольно. Она и ловчее и умнее всех здесь, вместе взятых. Настоящая внучка гениального Габриэля Гнезновера.
Вскоре она вошла в главную залу, со свойственной ей уверенностью подошла к Стжижецкому, который разговаривал с несколькими дамами, и, присевши около него, через несколько минут стала разговаривать с ним одна. Дамы поочередно стали отходить, — она бросила им вслед полный презрительной жалости взгляд.
— M-r Стжижецкий, — обратилась она к нему, — вы проводите меня к столу?
— Боюсь, что хозяйка сделает мне честь и предложит мне место около себя.
— Нет, madame Лудзская пойдет с ксендзом.
— А если?
— То вы скажете, что пригласили меня.
— Но это неправда.
Мэри подняла на Стжижецкого глаза, полные невыразимой нежности.
— Вы скажете это?
— Скажу, — ответил Стжижецкий, у которого на мгновенье закрылись глаза.
А губы Мэри задрожали и немного вытянулись: ей тем легче было «брать» Стжижецкого, что нужно было только идти за иистинктом.
«Победа!» — мелькнуло в ее голове.
Она была уже уверена в ней.
И сказала мягко и полушёпотом:
— Простите…
— За что?
— Я хочу быть «кающейся грешницей».
— Вы за все мне заплатили.
— Чем?
— «Лилией долин».
Мэри вынула один из своих цветов и протянула руку с ним к сердцу Стжижецкого, говоря:
— У меня нет лилий, и это не долина. Это даже гора… Но у вас уже есть цветок в бутоньерке?
— Ничего, и этот поместится. Что — гора?
Мэри не ответила и продолжала:
— Гора, у подножья которой надо строить жертвенники. Там, на самой вершине, на недоступной вершине и…
— И что?
— И может закружиться голова…
— И?
— И можно упасть…
— Куда?
— К подножью горы, где был построен жертвенник…
Они смотрели друг на друга. Мэри гипнотизировала Стжижецкого, напрягая всю волю к тому очарованию, которым (она это знала) полно все ее существо. Стжижецкий нагнулся и, делая вид, что берет ее веер, поцеловал ее руку.
«Как это легко! — подумала Мэри. — Как легко!..»
С одной стороны она была довольна, что в ней есть это очарование; с другой — почти недовольна, что победа достается ей так легко. Она чувствовала в себе силы и не для такой борьбы. Она стала чувствовать к Стжижецкому род жалости. Но он точно почувствовал это, так как, когда встали, чтобы перейти в столовую, он поклонился Мэри и сказал:
— Простите, но я не могу вести вас к столу.
Кровь хлынула к лицу Мэри, но она овладела собой.
Ничего не спрашивая, она наклонила голову и сказала:
— Я заслужила наказание и принимаю его покорно.
Голосу своему она придала выражение полнейшей искренности.
Стжижецкий был, очевидно, тронут, — и стал жалеть о том, что сделал. А Мэри, опустив глаза, медленно отступила, давая ему дорогу. В выражении ее лица была покорность; в движении тела — уважение и почтительность. Стжижецкий заколебался, остановился и сказал, наконец:
— Вы позволите предложить вам руку?
Мэри взяла его под руку с выражением гордости и почти счастья. В эту минуту ей не нужно было притворяться.
— Вы, графиня, всегда побеждаете! — сказала Лудзкая, подходя к ним. — Не смею соперничать. Но места распределены по билетам…
— Так вы, дорогая, велите переложить билеты, — ответила Мэри, делая шаг вперед, нисколько не скрывая развязности в голосе…
— Но… — попробовала было протестовать Лудзская.
— О! такая мелочь… Тем больше, что m-r Стжижецкий сам пригласил меня! — подчеркнула она.
— Но у вас соседкой будет m-me Высяновская, — сказала Лудзская, — вы, кажется, не любите друг друга…
— Уверяю вас, что только она не любит меня, — пренебрежительно бросила Мэри, уводя Стжижецкого вперед.
— Нахальная жидовка! — прошипела m-me Лудзская.
— Швейцарская корова! — ответила ей мысленно Мэри, посылая ей улыбку, сделанную так искусно, что она могла значить: «Какая вы добрая»…
И подняла на Стжижецкого глаза, похожие на тихий, ласковый день…
* * *
Безумная, бездонная грусть заливала душу Мэри. Все, все разбито в прах. Во что обратилась ее красота, ее богатство, ее ум? Она была графиней Чорштынской, графиней Чорштынской и больше ничем.
Взмыленные лошади неслись уже десятый, или одиннадцатый раз по Уяздовским аллеям — туда и назад.
— Скорей, скорей! — кричала Мэри, и лошади неслись так, что комья грязи вырывались из-под копыт. Холодный осенний ветер бил Мэри по лицу, — а в душу ударяли волны страшной грусти. Темная бездна, глубокая, душная и мрачная, открылась перед ней. Она не хотела больше идти туда, — нет! нет! нет! Ненавидела своего мужа, ненавидела своего ребенка, свой дом — все, все!.. Задыхалась!
— Скорей! — кричала она на кучера, который был в величайшем смущении: разве можно, чтоб лошади графа Чорштынского неслись галопом, когда они запряжены в экипаж? Так только пожарные ездят…
— Скорей!
Кучер повернулся к ней с удивленным и смущенным лицом.
— Отчего ты не едешь скорей?!
И кучеру, который служил уже и у графов и у Заславских, это показалось слишком… Он с состраданием, взглянул на эту «жидовку» и, сдерживая лошадей, процедил:
— У нас, ваше сиятельство, не принято галопом мчаться в экипажах.
Кровь прилила к лицу Мэри: перед ней была спина кучера и лошади, которые бежали быстро, но все же рысью. Что?! В своей собственной коляске, за свои собственные деньги она не может ездить, как хочет, так как на коляске герб ее мужа?! Что?!
— Назад! — крикнула она.
На углу Иерусалимской аллеи она велела остановиться и слезла. Прошла несколько шагов, пока ее экипаж не отъехал.
— Иерусалимская аллея, No… — сказала она извозчику.
Это был No дома Стжижецкого.
Да, да, будь, что будет. У нее тоже есть право на жизнь, право на любовь, на наслаждения… Она хочет любить, хочет быть любимой, хочет наслаждений! Она красива, но ее муж с одинаковым удовольствием обнимал бы ее горничную вместо нее!.. А она — ах!.. сначала Чорштынский нравился ей, импонировал, льстил ее самолюбию — потом она стала равнодушна к нему, а теперь он ей противен.
Она хочет чувствовать то, что чувствовала там, в оранжерее! Три недели она уже борется с собой. Она настолько умна, что добилась хотя бы того, что Стжижецкий не сошелся ни с одной женщиной, хотя он хотел это сделать, хотел — на зло ей! Она угадала и поняла это сразу. Но Стжижецкий, несмотря на все желание, не мог этого сделать. Это была уже половина победы. Но Стжижецкий не подошел ближе и к ней.
Разве он уже равнодушен к ней? Нет, иначе она не могла бы его удержать никакими гениальными средствами от ухаживания за другими женщинами. Он приехал в Варшаву совершенно равнодушным; равнодушно подал ей руку, когда они шли к ужину у Лудзских, но встал от стола уже весь в мечтах о прошлом, о котором, конечно, не было сказано ни слова. Потом они стали встречаться, встречались часто. Стжижецкий начинал разговаривать с десятью женщинами, но всегда кончалось тем, что он разговаривал только с ней. Раз, когда слегка выпил у княгини Заславской, он сказал ей:
— Да, да — хорош Григ, хорош Сен-Санс, хорош Верди — но, в конце концов, всегда возвращаешься к Бетховену.
— Отчего? — спросила Мэри, которая хотела, чтобы он окончательно высказался.
Стжижецкий не ответил, а сел у рояля, взял несколько аккордов из «Пер-Гинта», из «Dause macabre», потом из «Аиды», и стал, наконец, играть «Лунную сонату».
— Но Бетховен умер! — сказала Мэри.
А Стжижецкий загремел, как на органе: «Resurrexit, sicut dixi»… — и захохотал потом своим детским, искренним смехом… Но слишком детским и слишком искренним.
А все-таки, несмотря на всю дипломатическую игру Мэри, он не подходил к ней ближе. Что было в глубине его души, она не могла угадать. Должно быть, она нравилась ему, раз он простил ей прошлое, раз мог простить. Память об этом прошлом слишком глубоко лежала в его душе, не мог же он его забыть!
«Как бы то ни было, я поступила с ним чудовищно!» — думала Мери. И расстроенные нервы и какая то внутренняя потребность толкали Мэри к тому, чтобы говорить с Стжижецким о том, что было. Иногда ей просто интересно было знать, что он скажет, иногда она чувствовала совершенно искреннее желание броситься перед ним на колени, схватить его руку, прижать к губам и кричать:
— Прости! прости!..
Муж ни в чем не мешал ей. Исполняя пункты безмолвного договора, он предоставил ей совершенную свободу, — но лишь до тех пределов, где не нарушались его права, которые она должна была уважать по тому же договору. Он всегда умел устроить так, что Мэри никогда не разговаривала со Стжижецким слишком долго или слишком наедине. С умом и расовой сметливостью Мэри он соперничал своим умом и тонким знанием светских форм. Мэри чувствовала, что муж ее ни минуты не сомневается в ее душевном состоянии, но так как она ни разу не нарушила их безмолвного договора, он тоже этого не делал. С физической стороны — не было повода, а с нравственной — ему было все равно. Нужно любить, чтобы ревновать к тем объятиям, которыми женщина мысленно сжимает другого человека. А Чорштынский ведь получает двести тысяч жалованья, чтобы исполнять супружеские обязанности…
— Тьфу! — мысленно плюнула Мери.
И раз вечером, — да, вчера, — случилось так, что Мэри встретилась с Стжижецким одна. Один из друзей Чорштынского сделал какую-то серьезную аферу, был назначен суд чести, и Чорштынский должен был пойти на заседание суда, назначенное вечером. Они были приглашены на вечер, где должен был быть Стжижецкий. Чорштынский, не желая нарушать безмолвного договора, поцеловал жену, уже одетую для вечера, в лоб и в руку и поехал на заседание.
А Мэри поехала на раут.
Сначала она почувствовала себя гораздо более стесненной, чем когда в соседней гостиной сидел ее муж, как это бывало обыкновенно.
Но это продолжалось недолго. Она сказала про себя: я ведь не провинциальная курочка, и решила действовать.
Только не слишком заметно, не слишком сразу, не «пользуясь отсутствием мужа» — так могут поступать «только выскочки или кокетки». Но не надо было быть и холоднее, чем всегда. Мэри была как всегда, — но только для людей; ее глаза нашли возможность намекнуть Стжижецкому на то свободное место, которое образовалось между ними.
И он это заметил.
Тогда Мэри повела его дальше — и он пошел. И вдруг она шепнула ему:
— Я люблю вас.
Ее бросило в жар и в холод, но ведь ей — все можно. Ведь только раз!..
Потом она смело взглянула в глаза Стжижецкому. Надо было действовать смело и энергично, не играть «девочку»…
Стжижецкий смотрел на нее с тревожным вопросом в глазах, не удивленный, а как бы испуганный.
«Боится… ладно… — подумала Мэри. — Он слаб — и покорится. Он будет моим».
Перед ней заблестел ореол победы.
Стжижецкий? Нет! Победа над жизнью, над судьбой, над волей судьбы! Будет то, чего она хочет.
В эту минуту Стжижецкий превратился в ее глазах в ничто, почти исчез. В эту минуту дело было не в нем — он со всем своим талантом был слишком маленькою величиной для Мэри. Он был барьером, через который перескакивает прекрасный наездник, чтобы очутиться в широком поле, достойном его коня и его груди.
* * *
Мэри бросилась на шею Стжижецкому, плача и прижимаясь к нему, как ребенок. Бежали часы. Начинало темнеть.
— Мэри, Мэри! — позвал Стжижецкий, приходя в себя, — у тебя может выйти неприятность. Смотри, уже темно.
— Ах, мне все равно! Не буду с ним жить!
— Мэри, опомнись.
— Когда едешь?
— В двенадцать, курьерским.
— Зачем едешь? Не хочешь, чтобы дальше было, по крайней мере, так, как до сих пор?
— Боюсь, Мэри. Это могло бы стать несчастьем для всех нас.
— Боишься за себя?
— И за тебя и за себя. Я люблю теперь только одно: мое искусство и мою славу. Больше ничего.
— Женщины уже не будешь любить?
— Думаю, нет.
Мери на минуту задумалась.
— Правда, если ты не полюбил меня, которую любил раньше, после того, что я тебе дала, не будешь уже больше любить. Но ты можешь привязаться, нуждаться в ней.
— Будь здорова, Мэри. Тебе уже давно пора.
— До свиданья!
* * *
Входя в столовую, Мэри посмотрела на стенные часы. Было семь. Муж сидел за столом уже верно около получаса, т. е. с тех пор как было подано на стол.
— Ждал тебя, — сказал, вставая. — Но что с тобой? Ты плакала?
— Нет.
— Мне показалось. Где ты была так долго, если смею спросить?
— У меня было дело.
— Коротко. Можно узнать, какое?
Мэри выпрямилась и стояла в вызывающей позе перед мужем. Почувствовала в себе такое возмущение, такую ненависть к этому спортсмэну, что перестала его бояться. И, смотря ему прямо в глаза, сказала с ударением:
— Разве я когда нибудь спрашивала о твоих делах?
Чорштынский понял и, несмотря на уменье владеть собой, покраснел, но почувствовал в то же время, что здесь что-то рвется и что надо сразу затянуть подводья, чтобы потом не было слишком поздно и трудно.
Он тоже выпрямился, нахмурил брови, посмотрел вызывающе в глаза Мэри и сказал властно:
— Прошу тебя, как муж, Мэри, скажи, где ты была?
— По какому праву?
— По праву мужа.
Мэри рассмеялась:
— Успокойся, мой друг, ведь не мое приданое ходит по вертепам, а я.
Чорштынский побледнел, у него не хватило вдруг слов, а Мэри издевалась дальше:
— Успокойся, дорогой, успокойся, мой супруг. В этом году получишь дважды по пятьдесят тысяч ренты, в будущем, может быть, в три и в четыре раза больше! Это будет зависеть…
— От того, удастся ли твоему отцу надуть на железнодорожных акциях! — крикнул Чорштынский, срываясь с кресла, бледный, как стена, с сверкающими глазами.
— Молчи, ты! — крикнула Мэри.
— Ты молчи! — бросил ей Чорштынский.
— Голыш!
— Жидовка!
Мэри хлопнула дверью и выбежала из комнаты.
Кровь бунтовала в груди. Как сумасшедшая бегала она по комнате. Закусила губы и сжала кулаки.
— Отмстить! Развестись! Выкинуть его на мостовую! На мостовую! На мостовую! — без конца повторяла это слово, упивалась им: на мостовую! на мостовую!.. Прикажет лакею спустить его с лестницы. Ведь это ее лакей, не его, она ему платит. Голыш! Попрошайка! Нищий! На мостовую! На мостовую! Отомстить! Отомстить!
Отомстить…
А что потом?
Потом что?
Остаться в этом громадном дворце, в этой пустоте совсем одной, с ребенком, которого она не любит…
Остаться совсем одной, без него, без того, единственного, которого любит, боготворит, желает, хочет, без которого жить не может, и которого могла иметь, могла, могла!
О, проклятие!
Потому что могла его иметь, могла, могла, могла!
Он мог быть ее, мог ей принадлежать, могла каждый день засыпать в его объятиях и каждый день в них просыпаться!..
Могла, могла, могла!..
Кровь заалела на закушенных губах Мэри.
Могла…
И она — она чего-нибудь не в состоянии сделать?
Но почему?
Стжижецкий ее не любит? Это ничего!
Будет его любовницей: лучше, прекраснее не найдет. Должен ее полюбить, должен так к ней привыкнуть, чтобы без нее не обходиться; убедит его, завоюет его, покорит себе. То, что сегодня произошло между ними, это пустяки.
Значит, только потому, что между ними стоит эта жердь с англизированным лицом, в галстуке из Парижа, в костюме из Вены, в ботинках из Лондона, с манерами англичанина, с выговором француза, с обращением, старательно скопированным с разных английских лордов, французских маркизов и австрийских графов, встреченных им в жизни, эта фотография заграничной аристократии! Потому, что между ними стоит этот голыш, которого она вытащила из долгов и который заплатил за это своим именем? Поэтому? Тьфу! Имя Стжижецкого теперь громче, чем когда-либо имя всех Чорштынских вместе взятых, даже тогда, когда носили свои доспехи, которые надо было выкупить у Файкелеса. Он, он, такой, может ей в чем-либо помешать?!..
Ха! ха! ха!
Громко рассмеялась.
Впрочем, дольше с ним жить невозможно. Пусть первая попавшаяся жидовка даст себя мучить ради имени, не она! Раз порвано «немое соглашение», раз вырвалось то, что они заглушали в себе ради взаимного интереса, то начнется борьба на жизнь и смерть. И это будет ее судьба? За все миллионы ее отца, за ее красоту, молодость, ум? О, нет!
Чорштынский, граф Чорштынский пойдет прочь, ребенка возьмут родители, а она пойдет по свету с ним, с Стжижецким, за лаврами, за славой, в широкую, большую жизнь, полную, беспокойную, широкую жизнь… С ним, с ним!..
Убежит…
Родители простят ей все: слишком ее любят. До людей ей нет дела. Убежит, поедет за Стжижецким, поедет за ним всюду. И он полюбит ее, должен полюбить!..
Убежит сейчас, сегодня; поедет на том же поезде.
Паспорт был под рукой, все дело в деньгах. Они были заперты в вертгеймовской кассе, стоявшей в одной из комнат ее мужа. У нее был свой ключ, но надо было идти туда, в его… в «его апартаменты». Под рукой у нее было всего несколько десятков рублей на текущие расходы.
Колебалась. Ей представилась твердая, упругая фигура Чорштынского.
Но, нет! Это должно удасться!
Осторожно, тихо стала она подвигаться через комнаты. Приложила ухо к дверям. Было тихо. Верно, вышел.
Вошла.
Быстро открыла кассу и взяла деньги, бумаги, золото, все, что было. Предполагала, что в этой кассе должно быть до десяти тысяч.
Заперла кассу и хотела выйти. В это время Чорштынский стал поперек дороги.
У него было холодное и спокойное, как всегда, лицо, и он был, по-видимому, мирно настроен, но его так удивило присутствие жены около кассы, что задержался и остановился.
— Что ты делаешь, Мэри? — спросил. Не ответила.
Чорштынский попробовал улыбнуться:
— Сердишься?
— Прошу пустить меня, — сказала Мэри, стараясь скрыть страх и дрожь.
— Ну, сердишься, Мэри? — повторил Чорштынский, опять заставляя себя улыбнуться.
— Но что это? Ты взяла деньги?
Мэри ядовито прикусила губу:
— Если это ваши…
Чорштынский покраснел, но поборол себя и попробовал продолжать миролюбиво:
— Без сомнения — твои, Мэри, но прежде всего, кажется, они нашего ребенка.
Мэри рассмеялась. Чорштынский смутился. Не мог не почувствовать, что ответил театрально. Покраснев еще больше и не видя другого пути, нахмурил брови, топнул ногой и сказал резко:
— Довольно этого, Мэри! Куда ты идешь с этими деньгами?
Но этот тон подействовал и на нее вызывающе. Подняла голову и спросила:
— Что это? Конюшня? Как вы смеете топать на меня в моем доме? Какое право имеете вы вмешиваться в то, что я делаю со своими деньгами?
— Твой дом и мой дом, твои деньги — мои деньги, — ответил, сдерживая гнев, Чорштынский.
— И вам не стыдно брать деньги, полученные от мошенничества на железнодорожных акциях? — издевалась Мэри.
Чорштынский хотел что-то ответить, но сдержался, загораживая только собой дверь.
— Прошу меня пустить! — повторила Мэри.
— Куда ты пойдешь?
— Куда захочу.
— Почему ты берешь деньги поздно вечером?
— Если мне понравится, могу их выкинуть за окно. Доспехи Чорштынских давно уже знают дорогу от Кирхгольма и Желтых Вод к Иойнэ Фейкелесу.
Рассмеялась.
Чорштынский менялся в лице.
— Ну, пустите вы меня? По какому праву вы меня задерживаете?
— По праву моей воли, по праву мужа.
— Насилие?
— Нет, только право.
— Право?!
— Моя воля. Воля мужа, которому ты дала клятву послушания.
— Я купила тебя! — вырвалось у Мэри.
— И не продашь! — прошипел Чорштынский, приближаясь к ней и сильно сжав ее руку.
— Говори, что хочешь сделать с этими деньгами?
У Мэри заболела рука и это отняло у нее последнюю власть над собой. Ее обуял такой гнев, такое бешенство, что, не считаясь ни с чем, крикнула:
— Что?! Убежать от тебя! Сегодня же уйти, сейчас, сию же минуту!
Тогда Чорштынский схватил обе ее руки своими руками, и на пол выпали бумаги, а золото со звоном покатилось по полу.
— Подлец! Прочь! — крикнула Мэри, вырывая руки. — На, бери! Дарю тебе это! Найду довольно в другом месте, хотя бы здесь в ушах и на шее. Может, и серьги вырвешь из ушей?
— Ты с ума сошла?!
— Нет, но я ухожу от тебя! Прочь, пусти меня!
— Останешься!
— Нет! Пусти! Прочь!
— Молчи и стой!
— Ха!
Мэри с пеной у рта бросилась к мужу, толкнув его сильно в грудь; Чорштынский пошатнулся и отступил; но и он перестал владеть собой. Схватив Мэри левой рукой за плечо, так больно, что она охнула и упала на колени, он правой сорвал со стены хлыст и со свистом опустил его на спину.
Упала навзничь в обмороке.
* * *
Большие тихие сосны шумят над Попрадским озером.
Прошел сильный дождь, и небо прояснилось. Выглянуло яркое солнце и сверкнуло на мокрых ветках каплями росы, как золотыми искрами, которые дух заколдованных сокровищ рассеял по свету. Дивный, благоуханный прозрачный воздух поднимался из туманов, которые стлались над Липтовской долиной, таяли и пропадали, открывая в то же время долину, похожую на сон. Казалось, что она только что вышла из сферических туманов, освободилась из творческой мглы молодая, свежая, ясная, полная несказанного очарования. Над Липтовскими горами, как многоцветная лента, засверкала огромная радуга, протянувшаяся по небу ясному и лазурному.
Среди камней бежал ручей с водой вздутой и пенистой, с шумом ударявшей в берега. А там, выше, горы в клубах позолоченных и обагренных облаков казались громадными птицами с распростертыми крыльями, готовыми лететь и парить под лазурью небосвода. Удивительная легкость вершин между облаков делала их неземным, воздушным явлением.
И все это тонуло в лазури неба, ослепительный блеск которого озарял весь свет спокойный и безграничный.
Зеленая свежая трава и мох блестели росой. Склоны гор, залитые светом, сверкали и играли радостные и веселые, как глаза детей, разбуженных солнцем.
Серебристая от дождя листва, казалось, зацвела. Волшебство спустилось на землю. В глубокой тишине, тихие как она сама, едва слышно шептали сосны.
Опершись на ствол одной из них, сидела на камне Мэри, глядя на юг, к солнцу.
Шел уже второй год ее скитанья.
Стжижецкий обманул ее: поехал не в Лондон, а в Америку и, как говорили, собирался совершить кругосветное путешествие. Следовать за ним было невозможно. Нью-йоркские газеты сообщали, что взял с собой на пароход нотную бумагу, чтобы написать новую оперу под названием: «Слишком поздно». Либретто хотел он писать сам по дороге из Европы в Нью-Йорк.
Мэри развелась с мужем, оставив бракоразводный процесс адвокату. Ударенная хлыстом, она разболелась и лежала несколько недель в горячке. Чорштынский уехал, но, как говорили, вернулся через три дня. Были большие сцены с отцом Мэри, а потом начались переговоры. Рафал Гнезненский подарил ему четыре тысячи ежегодного дохода. Чорштынский требовал сто. Наконец, согласился на двенадцать, когда ему пригрозили, что если не согласится, то ничего не получит.
— Три тысячи за то, что вы были моим зятем, шесть тысяч за то, что вы были мужем моей дочери, и три тысячи за то, что вы отец моего внука. А теперь adieu, граф, — сказал ему Рафал на прощанье, низко кланяясь и пряча руки за спину.
Чорштынского поздравляли с «недурным дельцем».
Мери, выздоровев, покинула Варшаву. Поехала сперва в Италию, потом в Грецию, Египет; посетила Францию, Англию, Испанию, Германию, Бельгию, нигде не останавливаясь больше нескольких дней, гонимая какой-то лихорадкой: дальше! дальше! — Две горничные и два лакея, которых возила за собой, падали от изнеможения. Когда ей приходила фантазия, целыми неделями надо было жить в вагоне. Она стала известна в Европе, потому что брала целый вагон для себя, нанимала целую яхту. Деньги плыли как вода. Но Рафал Гнезненский в компании с кузеном Гаммершлягом делали все лучшие обороты, и Мэри ни с чем не считалась. Даже дядя Гаммершляг не сердился на капризы «der Frau Gräfin», ему льстило, когда он читал о ней в Figaro или Neues Wiener Tageblatt, что приехала сюда, «ganz wie die Kaiserin Eugénie».
У ног Мэри сверкало Попрадское озеро, тихое, спокойное, гладкое и блестящее. После обильного дождя солнце оживило землю, точно ангел радости вошел в горную котловину и распростер в ней крылья кротости и света.
В необъятной тишине едва был слышен шелест сосен, а монотонное журчанье заглушалось, сливаясь с нею воедино.
Мэри смотрела на озеро, потом на горы Липтовские, потом туда, в свет. Везде было солнце и мир. Туманы разошлись и земля казалась видением. Лазурь и благовонный воздух широко разливались вдали. Глаза Мэри следили за какой-то невидимой волной в бездонном, бесконечном, необъятном пространстве… Тогда, одинокая в этой тиши, опустила она голову на руки, и горькие, жалкие слезы полились из сомкнутых глаз.
Однажды утром в Ницце обе горничные и оба лакея получили приказ ехать обратно в Варшаву. Их место должна была занять французская прислуга. Должны были еще собрать вещи своей барыни в дорогу. Но куда она ехала, они не знали.
Вечером Мэри села на извозчика и велела ехать на вокзал. Оба лакея из любопытства поехали тайком за нею. Поезд шел в Геную.
Лакеи увидели, как на платформе к графине — Мэри не перестала носить титул своего мужа — подошел очень элегантный молодой человек, похожий на кавалерийского офицера в штатском платье, и они оба вошли в Sleeping Carr.
— Ого! — махнул рукой старший из лакеев.
* * *
— Нет, нет, сестра. Я сама перевяжу ему рану. Я сама это сделаю.
— Но вы не привыкли! С вами сделается дурно.
— Нет, нет, не бойтесь, сестра.
— Не знаешь, сестра Клара, кто эта прекрасная незнакомка? Черты лица у нее семитские, но манеры светской дамы, — обратилась одна из монахинь к подходившей товарке.
— Не знаю. Вот неделя, как она в госпитале, и, знаешь, сестра Магдалина, я еще не видела такой работоспособности и энергии. Кроме того, она верно богата, как Крез, потому что покупает больным самые дорогие вина и лакомства.
— Отлично говорит по-французски.
— Как каждая из нас. Хотя у нее какой-то акцент.
— Судя по акценту, сказала бы, что она славянка.
— Больные ее обожают. Добра и терпелива, как святой Франциск.
* * *
— Нет! нет! нет! Уйди, ангел смерти!..
Вот уже четыре года прошло после последнего свидания с Стжижецким. Он опять празднует новые победы, но избегает ее, не отвечает на письма; единственным ответом была пуля, которую он прислал из Чикаго, — верно та, которая была у него вынута.
За эти четыре года она изъездила свет вдоль и поперек, была спутницей, любовницей, сестрой милосердия, а пустота ее жизни все росла. Бездна! Бездна! Бездна!..
Ангел смерти стал перед ней.
— Нет! нет! Уйди! Не хочу умереть при жизни, — говорила в отчаянии Мэри. — Неужели ничего больше у меня не осталось, кроме этой бездны? Помешательство или покорность? Никто не стоит передо мной, только этот ангел смерти?!..
— О, Боже! Боже! Как я несчастна!..
Перед ее глазами мелькнул образ адвоката Иакова Левенберга из Варшавы, очень порядочного человека, который всегда в нее всматривался, но на которого она никогда не обращала внимания — «такой жид».
А кругом было тихо и пусто. Старые деревья Загановицкого парка глухо шумели, роняя листья на осеннем ветру. По небу неслись уже почти снеговые тучи, серые, однообразные, хмурые. У ног Мэри неподвижный темный пруд; на нем лодки на заржавленных цепях: давно никто на них не ездил.
Пять лет прошло с тех пор, как она была здесь последний раз — пять длинных лет.
Как это было давно, как давно здесь, на пруду, качалась она в тот жаркий полдень… «Роза саронская»…
Все позади казалось ей сном.
Она не любила больше Стжижецкого, не любила родителей, ребенка, ни своего блеска и значения, никого и ничего не любила. Одинокая, осиротевшая, смотрела она на неподвижный темный пруд, на качавшиеся и падавшие листья деревьев, смотрела без воли, без мысли, без желания и надежды.
«Der liebe Gott ist schlafen gegangen…»
Одинокая, сиротливая, смотрела Мэри на темный неподвижный пруд, в который кое-где упали увядшие, порыжевшие листья. На руках ее сверкали крупные драгоценные кольца, только они и сверкали в этой хмурой осенней мгле.
Тяжелый, горький, жалостный вздох вырвался из ее груди.
О, Мэри!..
С ужасом, со страхом смотрела Мэри в жизнь. Стояла она перед ней такая же темная, как этот пруд, хмурая, как эти весенние тучи, грустная, увядшая, траурная, как эти деревья парка. Ее били хлыстом, а потом оттолкнули, когда она хотела бы валяться в ногах…
И снова мелькнул образ адвоката Левенберга.
— Ах! Убежать! убежать!.. убежать от себя!..
Теперь Мэри стала единственной наследницей колоссального состояния, т. к. умер Рафал Гнезненский, а сама Гнезненская назначила себе двадцать четыре тысячи пожизненной ренты, отдав остальное дочери с пожеланием, чтобы эта «странная истеричка» была от нее подальше — не мешала бы своими сумасбродными выходками спокойному созерцанию суетности всего мирского и мерному качанью в кресле.
Вскоре после этого Мэри унаследовала другое, меньшее, но все же в несколько миллионов состояние после дяди Гаммершляга, который заболел, съев «den verfluchten Homar» в Остенде. Так как «деньги тянут к деньгам», то дядя Гаммершляг отписал, решившись на завещание, все свое состояние Мэри, исключив всех родных. Мэри получила манию богатства.
В своем дворце в Варшаве с которого был снят герб графов Чорштынских, Мэри велела приделать железные двери к одной из комнат, не позволив никому туда входить. Там она запирается целыми вечерами, другой раз целыми днями.
Все там отливает, светится, горит и сверкает. Почти никакой мебели. Длинный, обитый, желтым бархатом времени Станислава-Августа шезлонг, кресло-качалка, несколько инкрустированных кресел, несколько зеркал, несколько канделябров, несколько дорогих столиков и громадные великолепные шкафы и комоды.
Тут запирается Мэри на ключ и открывает ящики. Высыпает на инкрустированные перламутром доски столов все сокровища Голконды. Бриллианты, сапфиры, изумруды переливаются между жемчугом, рубинами и топазами, а золотые рамы зеркал, позолота стен блестят от яркого света, потому что в этой комнате всегда закрыты окна. Здесь Мэри, лежа в шезлонге, разбрасывает свои драгоценности, одевает на голову диадемы, надевает золотые цепи, браслеты и перстни неоцененной стоимости.
Там нет ни одного цветка, Мэри их не выносит, но ей кажется, что все эти жемчуга, диадемы и рубины пахнут. Все чувства ее раздражаются этим богатством: зрение, обоняние, слух, потому что брошенные на мрамор драгоценности звенят и звучат; вкус, потому что, прикасаясь к ним губами, они кажутся льдом; осязание, потому что Мэри погружает в них свои руки и ласкает их, как живое существо. Велела сделать толстую золотую цепь, которую обвивала вокруг себя, как обвивается уж. Велела приделать к ней голову ужа с изумрудами вместо глаз, с высунутым жалом. Среди канделябров и электрических ламп, опутанная этой цепью, ласкаясь к голове ужа, тихо проводя по губам звеньями, она чувствует странное, опьяняющее и раздражающее щекотание. Все тело ее, белое, бледное, прекрасное тело сверкает от драгоценностей. Под тяжестью их лежит она безвольная и смотрит в бесконечные отражения зеркал.
Смыкает глаза и грезит…
Проносятся перед ней древние города, древние народы, праздники Митры и Астарты, оргии александрийских жриц. Безумная, сатанинская дрожь пробегает по ее телу.
Мэри вызывает духов, демонов, и они приходят. Вдруг появляется точно из невидимого облака, принесенного как будто жемчугом морей, темный образ, поднимается, растет, склоняется над ней… За плечами вдруг сверкнули хрустальные крылья, а все тело подобно ясному пламени ослепительной яркости. Касается ее груди… Уже замирает в объятии, и вдруг слышится ей из пасти золотого ужа шипенье, а изумрудные глаза его начинают зловеще сверкать. Страх охватывает Мэри, она хочет сбросить золотую цепь, но золотые звенья впиваются в ее тело. И на ее теле начинается борьба воздушного огня и холодного металла. Хрустальные огни бегают по ней и, ударяясь в золотые звенья, кажется, звенят и звучат. Огонь и металл борятся за нее. Наконец, она освободила одну руку из золотых обручей и закрыла ею сомкнутые глаза. И все вдруг исчезло. Она на зеленом лугу, на всходах.
«Ибо вот, прошло ненастье,
Пролил дождь и перестал».
Цветы появляются на земле; пришел час песни, и голос горлицы слышен в земле нашей.
Фиговое дерево дало свои недозревшие плоды, а виноградные гроздья расцвели и благоухают.
О, источник садов, источник живых вод, текущих с Ливана!..
И сказал я: «Взойду на пальму, взберусь на вершину ее. И пусть будут груди твои, как гроздья винограда, благоухание ноздрей твоих подобно аромату яблок…»
Я принадлежу моему милому, а мне — мой милый, который пасет среди лилий.
Как ветка мирры, милый мой, когда отдыхает на груди моей…
Как гроздь винограда, милый мой, в виноградниках Энгады.
О-о!..
Зеленый луг, зеленые всходы обратились в песчаную пустыню.
О-о!..
Чудовищная, страшная, отвратительная птица топтала бриллианты и жемчуга, сапфиры и опалы. Разбрасывала их когтями, раскидывала крыльями.
Мэри очнулась — все исчезло.
Видела свое отражение, осыпанное драгоценностями, в хрустале зеркал.
Но лишь сомкнула глаза, перед ней разверзлась страшная бездна, бездонная пасть, и темный крылатый дух предстал перед ней — ангел смерти.
Вскочила; со звоном упали на мрамор камни, диадемы и браслеты.
— Зачем я здесь?! Чего я хочу? — шепнула.
Но взгляд блуждал по рассыпанным сокровищам, и она опять успокоилась.
И стала смеяться, нервно, громко, безумно, потому что видела, как по всем этим драгоценностям, диамантам, топазам и рубинам, жемчугам и опалам в комичных извивающихся движениях пробирался призрачный искривленный, с засунутыми за проймы жилетки руками, с горбатым носом банкир из «Fliegende Blätter». Мэри смеялась до слез.
— Не помешалась ли я? — спросила себя вполголоса, вытирая слезы.
Потом ей показалось, что перед ней бесконечное голубое озеро.
Тишина и покой.
Мысль стала тонуть в пространстве, в пустоте, в вечности, в небытии…
На другой день она бегала по ювелирным магазинам за новыми драгоценностями.
Купила горсть бриллиантов, хотела бы скупить все бриллианты в городе. Любовалась ими в карете, но, вернувшись домой, посмотрела на них и бросила на ковер своей гостиной.
И это жизнь?!
Мэри покинула Варшаву и переехала совсем в Загановицы. Дворец загановицкий превратился в настоящий заколдованный сад. Под огромными стеклянными крышами поднимались рядами террасы и висячие сады, полные редкими прекраснейшими цветами, к которым Мэри теперь почувствовала настоящую страсть. Была проведена вода и под стеклянными сводами журчали пенясь водопады и дремали среди чудовищных папоротников, и орхидей тихие заколдованные озера. Уничтожены были этажи и устроены колоссальные залы с мраморными колоннами.
Когда лежал снег, Мэри гуляла среди одуряющего аромата цветов или купалась в мраморных бассейнах своих озер. Чудные заморские птицы были привезены в Загановицы с Востока: ручные ибисы и марабу брали корм из рук Мэри, великолепные черные лебеди и другие, белые с черными шеями и красными клювами, плавали в особо устроенных прудах. Мэри велела их потом выкрасить в синий, зеленый, голубой цвета, а некоторые вызолотить и посеребрить.
Различной окраски попугаи и колибри качались на ветках олеандров, пальм, померанцев и кипарисов. Сказочной величины черепахи лежали на паркете или свободно гуляли по галлереям.
Прекрасные девушки с Кавказа прислуживали Мэри. Дворец загановицкий, окруженный стеной, замкнутый для всех, стал в окрестностях и еще дальше легендой, а его обладательница особой «совсем спятившей».
Рассказывали совсем невероятные вещи…
Набожные дворянки, экономки и дочери управляющих крестились при одном названии «этой чертовщины».
И здесь, как в опустевшем замке в Варшаве, в Загановицах была за железной дверью, без окон, с люками в стеклянной покатой крыше, беседка, куда не входил никто, кроме Мэри.
Это уже не была сокровищница; посреди на каменных плитах стоял алтарь, по образцу древних жертвенных алтарей. Здесь Мэри бросала драгоценные смолы и благовония на щепки кедрового дерева, насыщенного маслами, и утопала в клубах дыма, потом падала на колени и начинала молиться. Это не была просьба о чем-либо, о прощении каких-либо грехов. Это была какая-то внутренняя потребность обоготворения, потребность чем-нибудь жить, чему-нибудь поклоняться и любить, потребность чего-то сверхчеловеческого, импонирующего, громадного, бесконечного и вечного.
— Бог отцов моих! — взывала Мэри в облаках дыма. — Бог отцов моих, Бог Авраама, Исаака и Иакова!
Боже, Ты вышел из Сеира и проходил поля Эдома, когда дрогнула земля, разверзлось небо и пролились облака. Растаяли горы пред лицом Твоим, гора Синай пред лицом Твоим, Бога Израиля…
Глубину вещей открывает Он в темноте, выводит на свет тень смерти…
Подняли реки, о Боже! подняли реки свой шум; подняли реки волны свои…
Над шумом великих вод, над сильными морскими волнами Ты сильнее на высотах Своих.
Пусть пляшут поля и все, что на них, пусть говорят все лесные деревья…
Ты царствуешь; танцуй, земля, веселитесь, острова!..
Как воск тают горы пред лицом Твоим, пред лицом Бога всей земли…
Пусть шумит море и все, что живет в нем, вне его, и все, что живет за ним.
Пусть реки плещут руками; пусть возрадуются все горы…
Он открывает глубину вещей во мраке, выводит на свет тень смерти…
Мэри пришла в экстаз. В дыме благовоний видела она ангелов, целые их воинства.
То странные чудовищные звери с людскими лицами мерещились в дыму, то казалось, слетаются возницы на колесницах, с огненными конями и огненными колесами.
Потом протягивались к ней чьи-то руки, и чей-то голос говорил: «Иди!»
«Пойдешь со Мной из Ливана, возлюбленная Моя, из Ливана пойдешь со Мной и взглянешь с вершины Амана, с вершины горы Санир и Гермон»…
— Воистину приду я скоро. Аминь…
Когда однажды днем Мэри, шатаясь, вышла из своей молельни, черный молчаливый негр подал ей на серебряном подносе письмо: узнала почерк бывшей давно замужем кузины Вассеркранц. Эта добрая женщина хотела, очевидно, произвести на нее впечатление, сообщая, что узнала из газет о женитьбе Стжижецкого на какой-то польке, на встреченной в пути деревенской девушке, очень красивой и симпатичной, которую знает граф Морский.
Мэри положила письмо спокойно на этажерку, говоря вполголоса:
— Зачем буду я рвать тело мое зубами моими и брать душу мою в руки свои… Ждала я хорошего, а пришло злое; когда надеялась на свет, пришла тьма…
Между тем вечерняя почта принесла Мэри другое совсем неожиданное известие от Занецкой:
«Не сообщала тебе этого, потому что тебе это было безразлично, — писала Герсилия, — что такой известный в свое время скульптор Рдзавич совсем оправился от болезни и вернулся в общество. Познакомилась с ним у Лудзких. Пришел к нам, увидел твою карточку и твой парижский медальон и говорит, «что сокрушит небо и землю, а должен тебя вылепить».
Просит ответа телеграммой на мое имя, может ли приехать».
Мэри на минуту задумалась, потом написала на четвертушке листа:
«Хорошо».
Потом облокотилась на балюстраду, опустила голову на руки и стала смотреть в пространство, где зажигались тихие, ясные, молчаливые звезды.