Однажды среди зимы (я уже учился тогда в шестом классе) от Горули пришли письмо и посылка.
«Иванку, хлопчику! — писал Горуля. — Хвала богу, жизнь моя пошла лучше. Приехали до нас якись ученые люди из самой Братиславы, и я их водил в горы на охоту. А как увидели они, что я добрый охотник, так и взяли меня на службу. Хожу по горам, бью зверя, а старичок тут один делает из них чучела и отправляет в Братиславу. Пригляделся я до старика, как он работает, и скоро сам научился чучела набивать. Теперь я уже и тебе побольше помочь смогу. Ты только учись, хлопчику. Как я подсчитал, тебе еще два года осталось. Ох, и давно я не видел тебя!.. Может, как увижу, так и не узнаю. Посылаю тебе штаны, куртку, башмаки, только боюсь вот, что не по росту они тебе будут. Я ведь тебя все малым помню. И еще посылаю тебе кое-что, да ты уж сам увидишь… А наибольшую радость я приберег для конца, Иванку. Может, Гафия успела тебя о ней предупредить. Могу я возвращаться домой, в Студеницу. Овсак помер. Люди кажут, что то не господь бог убрал его с земли, а Матлах. Хотел Матлах скупить овсаковскую землю, да Овсак отказывался продавать. Грызлись они между собой, как и псы не грызутся, ну и подставил Матлах другу своему чарочку древесного спирта. Род Овсаков кончился, а землю уряд продал, и купил ее Матлах.
Хочется в Студеницу, Иванку, домой, да ехать повременю. Нужно мне еще с год походить здесь в охотниках, может удастся немного грошей отложить: нужда большая, сам знаешь…»
Я с радостью прочел принесшее сразу много хороших известий письмо и принялся за посылку.
Куртка оказалась тесноватой, а башмаки чересчур просторными, но я был им несказанно рад, потому что зима стояла холодная, а одежда моя изрядно пообносилась, да и, кроме того, это была первая в моей жизни новая, а не перешитая из старья одежда.
Я искал в посылке еще и другое, на что намекал Горуля, и, сунув руку в боковой карман куртки, нащупал тонкую книжечку. На обложке название: «Правда о Советской России».
Была эта брошюра напечатана где-то в Праге убористым шрифтом и, судя по захватанным краям страничек, читана и перечитана не одним десятком людей.
Я не показал ее даже Ладиславу Стреге, на адрес которого продолжал мне писать Горуля, спрятал и помчался в интернат.
О новой, Советской России в ту пору лгали у нас везде: в газетах, в гимназиях, в церковных проповедях. Ложь туманила людям головы, сбивала с толку, но сердце, привыкшее верить в Россию, противилось лжи, хотя тысячи препятствий не подпускали к нему подлинной правды.
По дороге в интернат я несколько раз сдерживал искушение вытащить из кармана брошюру и прочитать ее, но нужно было быть осторожным: политическая, даже легальная, литература для нас, учащихся, была под строгим запретом, а замеченному в нарушении этого запрета грозило изгнание из гимназии.
Придя в интернат, я долго колебался: показать ли товарищам брошюру? Сначала, разумеется, были осмотрены и каждым примерены мои новые башмаки, куртка, а потом, когда все было должным образом оценено, я все же решился, вытащил брошюру и показал ее товарищам.
— Ты где ее взял?
— Нашел.
— Нет, правда, Иванку…
— Правда, нашел.
Через минуту мы уже сидели, сгрудившись на крайней койке у окна, и читали. Человек, побывавший в Советской стране, рассказывал о том, что он видел. Это были факты почти без всяких комментариев — о Волховстрое, учащейся молодежи, о первых коммунах, быте городов. Сжато изложенные, эти факты, однако, вводили нас в жизнь огромной страны, где все кипело, накапливало силы, готовилось к чему-то еще большему, великому. Мы глотали страничку за страничкой, не думая о том, что уже сумерки и что можно зажечь свет, а не слепить глаза у окна.
— Чем это вы увлеклись?
Позади нас стоял Луканич. Мы и не слышали, как он вошел в комнату.
Вскочив с койки, я инстинктивно сунул руку с брошюрой за спину.
— Чем это вы так увлеклись? — повторил свой вопрос Луканич.
Я смутился и протянул ему брошюру.
Зажгли свет. Луканич подошел к столу и, прочитав заглавие, стал листать страницы.
Он весь как-то сразу подобрался, глаза его вдруг сузились, но он тут же опомнился, и лицо снова приняло спокойное и приветливое выражение.
— Чья это?
— Моя, — сказал я.
Луканич еще раз перелистал странички.
— Любопытно! Не дадите ли вы мне ее почитать?
Мне ничего не оставалось делать, как произнести:
— Пожалуйста, пане профессор.
Я ожидал, что Луканич спросит, откуда я это взял, но он ничего не сказал, а, поблагодарив, сунул брошюру в карман.
Два дня мы томились и гадали, что с нами теперь будет. Неужели Луканич расскажет об этом случае Мячику? Тогда нам не сдобровать. Я ругал себя за неосторожность и заявил товарищам, что в случае чего возьму всю вину на себя. Но это никого не могло успокоить. А Луканич, встречаясь с нами, не заговаривал о брошюре, словно ничего не произошло. Это уж совсем обескураживало. На ум не шли ни занятия, ни книги, мы разговаривали шепотом, ложились спать раньше обычного, но долго не засыпали.
На третий день после истории с брошюрой была моя очередь дежурить по интернату. Утром я поднялся раньше всех и пошел за дровами, чтобы успеть перед занятиями в гимназии истопить печи.
На крыльце я столкнулся с Луканичем. Он вставал обычно очень рано и в любую погоду совершал получасовые прогулки.
Ночью метелило. К крыльцу и к калитке прибило много снегу, но под утро ветер улегся, распогодилось, и теперь в звездном небе светил месяц.
У Луканича было хорошее настроение.
— Нет ничего лучше утренних прогулок, по крайней мере я после них чувствую себя намного моложе, — сказал Луканич и стал утаптывать снег у крыльца. — Между прочим, — проговорил он, прерывая свое занятие и пристально глядя на меня, — вы совсем не дорожите своим будущим, Белинец.
— Почему, пане профессор?
— Об этом я вас должен спросить — почему? Вы отлично знаете, что ученикам гимназии запрещено читать политическую литературу. Знаете или нет? Отвечайте!
— Знаю.
— Почему же вы принесли брошюру в общежитие и стали читать товарищам, вместо того чтобы сразу отдать ее мне? Откуда она взялась?
Я молчал.
— Ваше счастье, — сурово продолжал Луканич, — что это я, а не кто другой увидел брошюру. Иначе на этот раз вам бы не сдобровать… Зачем вам понадобилась эта книжонка? Вы ведь интеллектуал, Белинец, а не какой-нибудь чабан или дровосек. У вас редкие способности, вам предоставлена возможность развивать их. Вы должны думать о том, чтобы преданно служить нашим демократическим идеалам, а вместо этого…
Луканич положил руку на мое плечо.
— В будущем ничего от меня не скрывайте. Я вам только добра желаю. Мы ведь друзья, Белинец?.. А о содержании брошюры мне бы хотелось потолковать со всеми вами, хотя бы сегодня вечером…
У меня гора с плеч свалилась, и когда Луканич ушел к себе, я, забыв о дровах, бросился назад, в интернат, и, растолкав товарищей, сообщил им о разговоре с Луканичем.
Так, помимо привязанности, Луканич добился и нашего глубокого доверия. С той поры мы ничего не таили от него, даже в мелочах.
Вечером Луканич зазвал нас к себе. За окном опять мело, как накануне, а в заставленной книжными шкафами и полками комнате топилась печь, было тепло и тихо.
Луканич в войлочных домашних туфлях и гуцульском кожухе, надетом поверх суконной блузы, ходил взад и вперед по комнате, время от времени бросая взгляд на столик под лампой, где лежала брошюра.
— Разумеется, — говорил нам Луканич, — Советская Россия — незаурядная страна, и то, что там происходит, тоже явление незаурядное. Но не все, что пригодно России, годится для других стран и приемлемо для других народов. Пальма гибнет в наших широтах, а карпатский бук чахнет в знойной Африке… Вы уже взрослые люди, и я не боюсь говорить с вами откровенно и обо всем…
Коммунисты утверждают, что капитализм — зло, которое необходимо уничтожить… Зло! — Луканич на секунду остановился и поднял палец. — Согласен, но уничтожить его невозможно. Я сам, господа, сражался против него — и повторяю: невозможно! Смерть — тоже зло, господа, но без смерти нельзя представить себе жизнь: это две стороны одной монеты. Пройдет еще два года, и вы уйдете из стен гимназии в жизнь. Я обязан вас предостеречь от крайностей. Крайности заманчивы для молодых умов, но ничего не приносят, кроме разочарования и горя. Не в книгах я это вычитал, а испытал сам, многое перетерпев, и только потому я имею право предостерегать вас, мои молодые друзья. Когда двое спорят, правда всегда лежит где-то посредине, на третьем пути, — это путь реальных, обыкновенных дел.
Общество, друзья мои, не стоит на месте, оно прогрессирует. И капитализм уже не тот, каким он был сто лет тому назад и даже пять лет тому назад. Из междоусобных схваток он вышел обновленным, более прочным, чем когда-либо, но в то же время гуманным, терпимым, а главное — демократическим. Наша республика, господа, еще очень молода, и нельзя требовать от нее всего сразу. Но поймите, нам нечего равняться на Советскую Россию, у нас есть свой идеал — демократия Соединенных Штатов Америки с ее гуманностью и свободой.
Об американской демократии Луканич говорил много, всячески превознося ее, а мне почему-то приходили на память: Матлах, отец, не вернувшийся домой из Америки, американский «пан редактор» с киноаппаратом, сующий доллар деду Грицану…