Из детской думы о ключе Миколы и родилась не дававшая мне покоя мысль стать агрономом.
Ею я жил последние гимназические годы, ей я обязан был тем, что не сына скотопромышленника Поповича, как это хотелось Мячику и другим профессорам, а меня скрепя сердце признавали первым учеником гимназии. И сельскохозяйственный институт в старинном чешском городе Брно стал для меня заветной целью.
Ради этой цели я батрачил три лета подряд у богатого огородника близ Мукачева и откладывал геллер за геллером, не покупая ни нового платья, ни новых ботинок, довольствуясь тем, что приобретено было по дешевке у старьевщика.
Горуля поддерживал мою мечту об институте. Как некогда, готовя меня к поступлению в гимназию, он и теперь старался изо всех сил, чтобы отложить из скудных своих заработков хоть что-нибудь на мою долю.
Изредка среди зимы он привозил на продажу в Мукачево чучела птиц или покрытую узорной резьбой деревянную посуду, которую сам мастерил.
— А не посчитают ли тот институт, Иванку, дуже для тебя высоким? — спрашивал он меня при встрече. — Я чув, там одних панских да газдовских детей учат. Могут и не принять.
— Но ведь и в гимназии есть панские дети, — сказал я.
— Э, что взял! — задумчиво произносил Горуля. — Одно дело — гимназия, а другое — институт. Вон и меня, когда егерем служил, раза два до графской передней пускали, а дальше ни-ни… Прямо, может, Иванку, и не скажут, теперь прямо не говорят, а возьмут да и объявят: мест нет. Может, ты по-другому надумаешь? В якусь семинарию, на учителя, где нашему брату полегче.
— Нет, вуйку, я решил твердо.
— Ну, дай боже! Радый буду за тебя.
Первое время меня и самого грызли сомнения, но Луканич сказал мне однажды:
— Вам нечего сомневаться, Белинец. Дорога для вас открыта.
И какой музыкой прозвучал для меня старческий голос седовласого ректора института в Брно осенью двадцать девятого года, когда он первым назвал меня «паном коллегой»!
Мы стояли с Лапчаком в ряду других принятых в институт. Несмотря на полдень, в актовом зале горели свечи. Было торжественно и холодно, а на каждое слово директора отзывалось эхо.
Опять, как при поступлении в гимназию, нас фотографировал приехавший из Ужгорода корреспондент, записывал наши имена, фамилии и названия сел, откуда мы были родом.
Извещая о важной перемене в моей жизни Горулю, я просил писать мне по адресу: Брно, Мостна улица, дом номер пятнадцать. Студенту Ивану Белинцу.
Дом, в котором я поселился, принадлежал профессору нашего института Юлиусу Шиллингеру. Во втором этаже жил домовладелец со своей супругой, а комнаты первого и третьего сдавались внаем студентам.
В день, когда принятые в институт новички собирались в вестибюле института, к некоторым из них подходил сам профессор Шиллингер, горбоносый человек лет пятидесяти, с опущенными книзу длинными белыми усами, и говорил замершему в почтении студенту:
— Вам нужно жилье, не правда ли? Мой дом на Мостной улице к вашим услугам.
Он произносил эту фразу полный достоинства и, не дожидаясь ответа, шел дальше, стуча по каменному полу зонтиком, заменявшим ему палку.
Каморка, которую я снял, находилась в полуподвале. Была она сырой и такой тесной, что в ней едва умещалась складная кровать. Днем кровать убиралась в подвальный закуток и вместо нее вносились столик и стул. Узкое окно выходило во двор и упиралось в глухую стену, но я был рад и такому жилью, лишь бы учиться.
Домом заправляла супруга профессора, маленькая, щуплая, но очень деловитая женщина. Дом был ее предприятием, и она обладала удивительной способностью из всего извлекать доход, даже из своей доброй улыбки. Если у кого-нибудь из жильцов не было к обусловленному сроку денег за квартиру, она утешала его:
— В этом нет никакой беды, уверяю вас! Я понимаю, я очень хорошо понимаю. Мой Юлиус тоже когда-то был студентом.
И к счету, который пани Шиллингер предъявляла потом утешенному жильцу, приписывалась лишняя крона.
Юлиус Шиллингер вел свой предмет — луговедение только на третьем и четвертом курсах и считался одним из столпов института.
К студентам он относился либерально и не отказывался посидеть с ними часок-другой за кружкой пива в подвальчике «Золотое корыто». Это называлось у него «тряхнуть стариной».
С моими сокурсниками, в подавляющем большинстве своем людьми из зажиточных и состоятельных семей, у которых никогда не переводились деньги, мне было не по пути. Они несколько дней праздновали поступление в институт, а я, уплатив пани Шиллингер за три месяца вперед и оставшись с небольшой суммой денег, которую должен был беречь на черный день, пустился искать работу.
Сейчас уже и в Брно люди забывают, что значат эти долгие, выматывающие душу поиски. Бесплодными они долго были и для меня.
До начала занятий оставалось еще две недели, и я каждый день рано утром уходил из дому, а возвращался затемно. Где я только не перебывал за день, у кого только не обивал пороги! Ответ был везде один и тот же:
— Работы нет.
И вот наконец-то!
По тротуарам Брно неторопливо ползет гигантский ботинок. Сделанный из папье-маше, покрытый черным лаком, он сверкает, отражая в себе, точно в зеркале, прохожих, витрины магазинов, неяркое осеннее солнце.
Люди уступают ботинку дорогу, дивятся такому гиганту, читая на его боках адрес обувной фирмы.
Внутри ботинка я. Это я и ношу его на своих плечах, придерживая руками поперечную перекладину. Меня не видит никто, а я вижу всех сквозь приходящиеся на уровне глаз узенькие отверстия.
Занят я три раза в неделю, остальные дни рекламный ботинок носит кто-то другой.
Чтобы получить эту работу, мне пришлось отдать случайно повстречавшемуся вербовщику большую половину моих скудных сбережений. Кроме того, я должен был выплачивать ему два раза в месяц по двадцать крон, и мне, таким образом, оставалось только сто.
— Вы в счастливой сорочке родились, пане студент, — говорил мне, пересчитывая деньги, вербовщик. — Получаете работу с гарантией на год, о вакациях можете не беспокоиться, предупреждайте меня — и ботинок останется за вами.
Первые дни я часто слышал смех прохожих и никак не мог понять, над чем же они смеются, пока не догадался: я слишком высоко приподнимал ботинок, и из-под него, нарядного, сверкающего, торчали мои стоптанные, в заплатках башмаки.
Того, что мне платила обувная фирма, едва хватало на оплату квартиры и обедов в кухмистерской, куда я ходил через день. Обедать чаще позволить себе я не мог и в постные дни обходился жидким кофе с хлебом.
У меня вечно сосало под ложечкой, но зато я учился в институте, и это было для меня превыше всего.
Я жил отшельником, усердно штудировал лекции, читал все, что касалось земледелия, с надеждой, что вот-вот, еще немного — и передо мною начнет раскрываться то самое главное, ради чего я терпел лишения и чему посвятил себя.
Сокурсники считали меня одержимым. Возможно, они были правы.
Мне было недостаточно знать классификацию почв и злаков. Я допытывался ответа: какие у них свойства? Можно ли бедные почвы сделать плодородными? Как заставить пшеницу расти там, где она никогда не росла? Но нечто застывшее, мертвое излагали нам в своих лекциях профессора, и на многие вопросы я не получал ответа.
«Рано еще, — успокаивал я себя, — это ведь только начало. Главное впереди».
А не терпелось заглянуть вперед!
С чем же я вернусь на Верховину, что принесу людям?