Зима двадцатого года выдалась у нас на Верховине особенно голодной. Минувшее лето стояло в дождях и туманах, и люди едва собрали со своих полосок столько, сколько посеяли на них.
Это был страшный, тяжелый год для всей Верховины, но в летопись нашего села, да и других окрестных, он вошел не с обычным эпитетом «лютого» или «голодного». Вспоминая о нем, люди говорят: «Год, когда Петро Матлах из Америки вернулся».
В моей же памяти сохранился не только год, но и день возвращения Матлаха. Вот как это произошло.
Только что кончилась пасхальная неделя с ее церковными службами, крашеными яичками, криками и потасовками пьяных перед корчмой. Портил праздничное настроение теплый тяжелый туман, беспросветно нависший над горами. Раньше обычного он съел снег, не оставив его даже в укромных лощинках, и земля казалась съежившейся, жалкой.
Корчмарь Попша, у которого моя мать мыла полы, сразу после пасхи собрался ехать по делам километров за двадцать от Студеницы, в село Воловец.
— Слухай, Марие, — сказал он накануне моей матери, — может, ты отпустишь со мной твоего хлопца, чтобы он за возом присматривал. Я тебе за то соли отвешу.
Мать согласилась, а я, я был так рад предстоящей поездке, что не вытерпел и помчался хвастаться перед друзьями.
Моим другом попрежнему был Рущаков Семен, белесый хозяйственный хлопчик. Хата Рущаков, стоявшая по соседству с нашей, была битком набита женщинами: две бабки, мать и три сестры. После гибели отца Семен остался единственным мужчиной в доме. Без него не садились за стол, без него не решали никаких дел. С восьми лет он уже умел и в поле работать, и плетень подправить, и овес на мельнице смолоть, да так, чтобы мельник не обдурил. Ничего зря у него не пропадало. Найдет конский волос на дороге — и в хату, гвоздь — в хату.
— Хозяин растет, — говорили про него люди.
А он, польщенный такой похвалой, старался еще больше. Бывало часу без дела не проведет, все мастерит что-нибудь. И ходил он как-то важно, подражая отцу, и говорил басом.
Вторым, впрочем, может быть самым любимым, другом моим была Матлачихина нянька Оленка, а от роду было этой няньке девять лет. Маленькая, черноволосая, с горящими угольками вместо глаз, появилась она в Студенице за год до того счастливого дня, когда я собирался в Воловец.
Муж Матлачихи Петро Матлах, среднего достатка хозяин, еще до войны уехал на заработки в Америку, оставив жену беременной. Когда у Матлачихи родился и немного подрос сын, она наняла себе дивчинку где-то в соседнем селе за харчи, ну и за какую-нибудь одежду, лишь бы совсем голой не ходила. Оленка не только нянчила матлаховского отпрыска, а и двух коров поила, и воду на гору таскала из речки, и хворост собирала в лесу. Пройдешь бывало мимо матлаховской хаты, только и слышно было:
— Оленка!.. Оленка!..
Не помню, при каких обстоятельствах мы с Семеном увидели впервые Оленку и чем она нам так приглянулась, но только на следующий день мы долго кружили вокруг Матлаховой хаты. С того времени и завязалась наша дружба с дивчинкой.
Оленка, казалось, никому не отдавала предпочтения. Она дружила с нами одинаково, со мной и Семеном, а мы очень дорожили ее дружбой.
Вот этим-то двум моим друзьям я и сообщил о поездке в Воловец.
— Йо, Иванку, — сказала Оленка, и в черных глазах-уголечках появился испуг, — то дуже далеко!
— Конечно, не близко, — ответил я с важностью и мельком взглянул на присмиревшего и явно завидовавшего моему счастью Семена.
— Может, то дальше, чем до Америки? — опять спросила Оленка.
— А ты как думаешь! — презрительно сказал Семен. — Раньше та Америка, а уж за ней тот Воловец.
Я сразу раскусил Семена. Я понял, почему он это сказал: он просто хотел блеснуть перед Оленкой широтой своих познаний. Но Оленка даже не взглянула на бедного, страдавшего Семена. Она глядела только на меня и, конечно, опасаясь за мою жизнь, шепотом, от которого у меня озноб пробежал по спине, спросила:
— И не страшно тебе, Иванку? Так далеко! Еще песиголовца какого-нибудь встретишь в дороге.
— Вот еще! — усмехнулся я. — Чего мне бояться с Попшей?
Оленка вздохнула и промолчала. Но в сумерках, когда я рубил во дворе хворост для топки печи, кто-то тоненьким голоском окликнул:
— Иванку!
Я оглянулся, но никого не увидел.
Тоненький голосок назвал мое имя вторично, и только теперь я заметил за плетнем мерцающие в сумерках глаза.
— Оленка!
— Поди сюда, Иванку!
Я подошел к плетню, и сердце мое забилось от тихой радости, какой мне еще никогда не приходилось до сих пор испытывать.
— Иванку, — говорила между тем Оленка птичьим своим голоском, — уж я бежала до вашей хаты, бежала, сама не знаю как!.. Все боялась, что Матлачиха схватится… Возьми, это я тебе принесла.
Она нашла мою руку и положила на ладонь тряпочку, в которую было завернуто что-то упругое. Нежный медвяный запах, какой бывает только в вечернюю пору на полонинах, поплыл из моей руки, и мне почудилось, что не полотняную тряпочку, а охапку цветов и трав дала мне в руки Оленка.
— Что тут? — спросил я.
— Ты не бойся, — сказала Оленка, — это тебе. Никакой песиголовец до тебя не дотронется и дорога будет добрая, если такая трава лежит за пазухой. Мне дед Грицан сказал: ее найти перед вечером и в тряпочку белую завернуть… Я аж на Желтый камень ходила — вот куда, там и нарвала… Маленькая травка такая, с цветочками… Дед Грицан много чего знает…
Она говорила быстро, порывисто, и мне показалось, что я слышал, как бьется ее сердце.
— Только ты, Иванку, никому другому про эту траву не говори, — прошептала Оленка, — и тряпочку не разворачивай. Чуешь? А то все пропадет… Никто про ту траву не должен знать.
— Ладно, — сказал я. — А тебе дед Грицан не побоялся сказать?
— И мне побоялся, только я ему за совет из речки воды понатаскала.
И вдруг где-то далеко тишину сумерек нарушил женский голос:
— Олен-ко-о!.. Где тебя носит?..
Оленка встрепенулась. Ее мерцающие глаза погасли.
— Схватилась Матлачиха, — произнесла она грустно. — Я пойду уж, Иванку, а ты тряпочку за пазуху спрячь да у самого сердца все время держи… — И побежала прочь от плетня.
На рассвете с радостным чувством я сел в повозку за спиной Попши.
Всю дорогу до Воловца ехали хорошо и спокойно. Сытые кони споро катили возок, равного которому не было ни у кого в округе. Желтый, на рессорах, с высоким, удобным сиденьем, он принадлежал когда-то пану экзекутору, но пан экзекутор проиграл его корчмарю в одну ночь.
Жадно, с интересом присматриваясь к незнакомым пейзажам, я ни на одну минуту не забывал о тряпочке с травой. Чудилось мне или это было на самом деле — даже сквозь надетый на меня серяк из толстого, как войлок, сукна пробивался ее нежный запах.
В Воловце мы пробыли сутки. Тощий, согнутый, точно постоянно готовый к услугам, Попша ходил по делам, а я безотлучно находился при конях, подкладывая им сена, скучал и очень обрадовался, когда на следующий день утром тронулись в обратный путь.
Километрах в четырех от Воловца наша тележка нагнала шагавшего по обочине человека. На нем был старенький костюм городского покроя в крупную коричневую клетку и жёсткая соломенная шляпа с черной лентой. За спиной путника висела тощая верховинская тайстра, а через плечо были перекинуты связанные шнурком ярко-оранжевые ботинки с тупыми носами.
Услыхав стук колес, путник обернулся.
— Матерь божья! — крикнул Попша, придерживая коней. — Да это никак Петро Матлах из Америки идет! Это ты, Петре?
— Я, куме, я… — отозвался человек. — Доброго здоровья! — и улыбнулся так криво, будто улыбка причиняла ему физическую боль.
Тут даже и я узнал Петра Матлаха, уехавшего еще в самый канун войны на заработки в Америку. Первое мгновение мне показалось, что он нисколько не изменился. У него всегда были одутловатое лицо, редкие черные волосы и маленькие глазки. Но, присмотревшись, я заметил, что в нем все же произошла перемена: не то что он постарел, нет, — он казался мне теперь каким-то вертким, а вытянутая вперед шея вытянулась еще больше, и от этого создавалось впечатление, что он к чему-то принюхивается.
«Как тот песиголовец, — думал я. — Ей-богу, песиголовец!..»
— Вот уж не ждали, что ты так быстро вернешься, — пропел Попша, пожимая Матлаху руку.
— Разве то быстро? Шесть лет!
— Кому какая удача, — и Попша посмотрел на Матлаха, словно прощупывая его.
Матлах опять улыбнулся.
— Я на те удачи нагляделся, куме, вот так нагляделся! — и провел пальцем по горлу. — С меня хватит!
— Так, так, — почесал под шапкой лысину корчмарь, — пустой, значит, идешь?
— И пустой горшок бывает дороже полного, — уклончиво ответил Матлах.
— Это как понять?
— Уж как знаешь.
— А жинка твоя ждет, что хату новую поставите, земли прикупите…
— Как бог даст, — вздохнул Матлах. — Все под ним ходим.
— Ну что, подвезти тебя? — спросил наконец Попша.
— Как возьмешь, куме?
— Не дороже других: десять до села, одиннадцать до хаты.
— А дешевле? — спросил Матлах.
— Дешевле никак. Дорога все в гору, коням трудно… Другой бы пятнадцать спросил.
— А за пять?
— Что ты, куме? За пять только до Лесничего моста возят.
— Ну, так я до того моста пешком пойду, — сказал Матлах.
Он поправил висевшие через плечо ботинки и зашагал, держась одной рукой за край возка.
Несколько минут Матлах шел молча. И Попша молчал, перебирая вожжами. Наконец корчмарь спросил:
— Что ж ты, Петре, жинке ничего не писал, только приветы через Грабарева Василя?
— А что, — пожал плечами Матлах, — гроши на марки тратить? Жив, здоров — и слава богу.
— И то правда, — согласился Попша.
— Ну, а у вас тут что? — спросил Матлах.
— Как после пожара, — вздохнул Попша. — Теперь, хвала богу, успокаиваться стало… В Ужгороде вон уже и губернатор сидит, Жаткович Григорий. Кажут, русин, из ваших американов.
— Ну да, — подтвердил Матлах. — Я с ним от самого Нью-Йорку на одном пароходе плыл. Жаткович со своими советниками наверху, а я — чуть пониже.
— Так ты его знаешь? — заерзал от любопытства на сиденье Попша.
— Знаю. Он, как то кажут, адвокатом на великой фирме служил — «Дженераль моторе». Чув про такую?
— Нет, не чув.
— Ну так почуешь. Ох, и великая фирма, матери их черт! — восторженно выругался Матлах. — Ну, а мистер Вильсон, президент американский, узнал про того Жатковича, поговорил, поговорил да и выбрал его нам сюда в губернаторы.
Попша пожал плечами.
— А до чего, куме, тому пану Вильсону нам губернатора выбирать? Прибыль какая? Мне-то все одно, но только и самим можно было выбрать.
Матлах усмехнулся.
— Тут хозяйского человека надо, край-то какой!
Но Попша не успокаивался:
— До этого часу никто про нас не думал, а может, и не знал, а теперь сам американский президент думает!
— Не про тебя, — сказал Матлах, перекладывая тайстру из руки в руку. — Чего ему про тебя думать? Большевики не так уж от нас далеко, и все дороги туда и оттуда через наши горы идут.
— То правда, — согласился Попша. — Но як бы я был президентом Масариком, куме, я бы обиделся. В мою корчму — да чужого корчмаря!..
Матлах хитро посмотрел на Попшу.
— А если корчма не твоя! Ну, на твое имя записано, ты палинку наливаешь, а корчма — хозяйская.
— Ну что ты, куме, — развел руками Попша, — я корчму для примера, а тут две державы, каждая сама по себе.
— Сама по себе, — усмехнулся Матлах. — Я Америку знаю, куме, всю насквозь. Эгей, и держава! Хозяйская страна! Все под себя, все под себя, только посматривай!
Он захохотал и вдруг, оборвав смех, словно что-то вынюхивая, спросил:
— С хлебом как у вас?
— Весна плохая… Старые люди урожая не ждут.
— Опять лютый пойдет.
— Не дай боже!
— А тебе что, куме? У тебя корчма, тебе лютый — что небесный дар.
Сказав это, Матлах немигающим, тяжелым взглядом посмотрел на Попшу. Корчмарь заерзал на сиденье.
— Все вы так, — произнес он смиренно. — К людям с добром, ни сил, ни времени для них не жалеешь, чтобы помочь в худую пору, а они на тебя волками… Одно утешение, что и господь наш к людям с добром шел, а люди его — на Голгофу.
— Про господа это ты зря, — сказал Матлах, обходя лужу на дороге, — его трогать не надо, он сам по себе, а гроши сами по себе. Ну, а если делать добро в такую тягость, так что же ты стараешься?
— Не старался бы, — воскликнул Попша, — да ведь как хлеба не станет, все равно ко мне придут: выручай, — вот и не выдержишь!
Матлах так громко и раскатисто захохотал, что кони рванули повозку. Смех оборвался так же неожиданно, как и возник, и Матлах начал расспрашивать Попшу о ценах на тенгерицу[19], на землю. О жене, о том, как она тут жила после его отъезда в Америку, Матлах даже не обмолвился.
Повозка загромыхала по настилу Лесничего моста. Внизу шумела бурая и по-весеннему полноводная река. Мост гудел и дрожал под напором воды, хлопья пены летели во все стороны.
— Ну, куме, садись, — обратился Попша к Матлаху.
— Ни, — отказался Матлах, — я и дальше пешком пойду.
— Ног не жалко?
— Что ноги, — откровенно признался Матлах, — поноют, поноют и отойдут, а гроши выпустишь из кармана, обратно не воротишь.
Корчмарь промычал. Даже среди прижимистых селян нашей округи Матлах и в прежние времена славился своей скупостью. Был он хозяином среднего достатка, имел землю, пару волов и худую, дырявую хату, поставленную еще дедом. Другой на его месте давно срубил бы себе новую, но Матлах терпеливо жил в старой, прикупая в хозяйство то лишнего барана, то кабанчика, и все копил и копил. Он и в Америку уехал не от нужды, а полный надежд на богатство, которое должно было там привалить ему в руки, но, судя по тощей тайстре, которую он нес за спиной, богатство не привалило. Однако шел он рядом с возком бодрый и даже веселый.
Показались крайние хаты Студеницы. Возок въехал в ущелье и вскоре остановился у корчмы. Матлах попрощался с Попшей и пошел в своем непривычном для села наряде на другой конец Студеницы, где стояла его, Матлахова, хата.
На следующий день всему селу стало известно, что Матлах побил Матлачиху, да так сильно, что соседям пришлось отливать ее водой. За что он ее так побил, никто не знал, и сама Матлачиха никому не рассказывала, а только стонала.
Но после обеда к нам в хату пробралась Оленка. Она прибежала затем, чтобы повидать меня, вернувшегося из такого дальнего и опасного путешествия. Мать была дома. Оленка смутилась и осталась стоять у порога. Полумрак, царивший в хате, скрывал выражение ее лица. Но глазки светились в этом полумраке, как два светлячка.
— Что тебе, Оленка? — спросила мать.
— Ничего, — робко сказала девочка. — Я так…
— Она ко мне пришла, мамо, — ответил я. — Она мне траву на добрую дорогу дала. Слышите, какой дух от той травы?
Я достал из-за пазухи тряпочку и протянул ее матери, но, вспомнив наставление Оленки никому не показывать чудесную траву, быстро сунул тряпочку обратно за пазуху.
Мать удивленно посмотрела на меня, затем на Оленку и грустно улыбнулась. Что вспомнилось ей в ту минуту? Может быть, ее детство? Может, и она ходила к Желтому камню за этой травой для кого-то?
— Не стой у двери, Оленка, — сказала она девочке, — пройди, садись.
Оленка осторожно прошлась по хате и села на край лавки.
— Как тебе у Матлачихи живется? — спросила мать. — Много работы?
— Йо, много! — ответила Оленка. — Я уже теперь и корову могу доить, и волы меня слухаются; вот только дрова колоть еще все не научилася, пробую, пробую — и не выходит.
— А не обижают тебя?
— Матлачиха не обижает, — зачем ей меня обижать? Я все делаю, что она скажет. А сам не знаю, как будет. Он вчера приехал, вчера же и побил свою Матлачиху… Повечеряли да сразу сказали мне спать ложиться. Я летом под оборогом сплю, а как студено — в хате, за печкой. Легла я, а они лампу запалили, сели за стол и говорят между собой. Сначала он Матлачиху все спрашивал, как она жила тут, что продала, что прикупила. А потом вынул из-за пазухи хусточку аленькую, развернул, а там гроши, и стал считать. Считает, считает, а гроши новенькие, так и шелестят, прямо как те тараканы, — правда что! Я из-за печки все видела… Кончили считать, вот сам и говорит: «Не так уж богато грошей, Юлия». А Матлачиха говорит: «И за то слава богу, на новую хату и клаптик земли хватит». А он ей говорит: «О хате и земле ты сейчас и думать брось — придет время… А зараз мне для другого богато треба грошей». Но для чего, так и не сказал. А Матлачиха свое: «В такой хате и волов держать нельзя, не то что людям жить». Ну, он ей говорит: «Я и волов продам и корову продам, гроши треба».. С того и почалось. Матлах одно, а Матлачиха другое. Потом он ее как ударит, как ударит…
Оленка зажмурилась и вдруг соскочила с лавки. Озорное выражение на ее лице сменилось озабоченностью.
— Засиделась я у вас, мне еще воду для волов надо с речки наносить. Прощайте!
И засеменила босыми ногами к двери.
…Через несколько дней Матлах свел со двора двух круторогих волов, продал их Попше, а сам уехал куда-то. Появился он в Студенице неделю спустя. Ночью, тайком, чтобы никто не видел, завернули к нему во двор несколько подвод. Возчики из низинных сел таскали с подвод в воловник, где прежде стояли матлаховские волы, тяжелые мешки с тенгерицей. Никто об этом не знал, и я бы не узнал, если бы не Оленка.
Дрожа от страха, на поляне за нашей хатой рассказывала она мне о таинственных подводах, мешках с тенгерицей и все напоминала:
— Смотри, Иванку, если еще кому расскажешь! Дознается Матлах и побьет меня, а то совсем выгонит.
Я поклялся молчать.
Несколько дней меня волновала своей таинственностью вся эта ночная история, но вскоре я позабыл о ней.
Только зимой, когда пришел лютый и люди стали собираться к корчмарю за помощью, объявилось, что Петро Матлах еще с весны запасся тенгерицей и, не в пример корчмарям, будет давать ее людям под залог. Сначала никто этому не поверил, но потом слух подтвердился.
Попша, словно ему в чоботы горячих углей насыпали, метался от двора ко двору и кричал, багровея от злости:
— Люди добрые! Не верьте вы этому вельзевулу в образе человеческом!
Но и Матлах не зевал и обзавелся своей агентурой. Многосемейный, замученный нуждой Федор Скрипка ходил по Попшиным следам и доказывал добрым людям, как бог милостив, что он послал им Матлаха, и как выгодно селянам брать тенгерицу под залог.
Я словно сейчас вижу его, маленького, быстрого, голубоглазого, в кургузом серяке и войлочной шапочке. Он стоит посреди улицы недалеко от нашей хаты, окруженный сбитыми с толку хозяевами, и говорит, захлебываясь от удовольствия, что его так внимательно слушают:
— Возьмите меня, добрые люди, — ну, что в моей хате есть? Рты да рты, девять ртов, и все открыты; заглянешь в них, а там и дна не видать. Ну что я понесу корчмарю за тенгерицу? А к Матлаху пришел — он сразу к тебе по-американски: «Что пану Скрипке треба? Тенгерицу? Пожалуйста, подставляй мешки, пане, а я с тебя ни грошей, ни коровки, ни овцы, только одно — залоговую расписку под землицу. Вот как! А со временем вернешь долг, получай расписочку обратно и делай с ней что хочешь». Ну, не красота ли?
— Подожди, подожди, — спрашивали Скрипку хозяева, — а Матлаху что за выгода?
— А Матлаху прямая выгода, — пояснял Скрипка, — взял на десять крон, а вернешь на пятнадцать.
— Видите, как оно, куме! — уже оживленнее и веселее говорили друг другу люди. Всем было очень важно узнать не только свою выгоду, но и выгоду того, кто предлагал им свои услуги. Практический их разум не верил в благодетельство. Со слепым благоговением они признавали чудеса, содеянные святыми, молили божью матерь о достатке, чудесном исцелении недугов, искали в ночь под Ивана Купала зарытые клады; но как только дело касалось хлеба, податей, работы, тут уж они отбрасывали возможность всяких чудес и верили только в то, что было для них совершенно ясным и практически понятным.
Вот почему, как только люди узнали, какую выгоду будет иметь сам Матлах, они перестали относиться к нему с подозрением, но все же долго колебались. А Матлах терпеливо ждал. В полдень, гладко выбритый, в своих желтых американских ботинках и в жилете, надетом поверх белого свитера, с палкой в руках, он степенно проходил по селу из одного конца в другой, вежливо раскланиваясь со всеми встречными. Ежедневной этой прогулкой в один и тот же час он напоминал о себе людям.
— Американ, — говорил Горуля, завидев издали Матлаха, — идет по селу, как господарь по своему обыстью[20].
Никто, даже и сам Горуля, не подозревал, какая пророческая правда таится в этих его словах.
Люди колебались, советовались, вздыхали по ночам, оставшись наедине со своими думами. А Матлах все ждал, он твердо верил в успех. Он верил, что если человеку предоставить возможность платить не сейчас, а когда-нибудь потом, он с радостью изберет последнее. В каждом ведь теплится надежда, что в будущем его ждет удача, и тогда ему будет не в пример легче, чем сейчас, вернуть взятое, даже с процентами.
Ну что же, пусть еще поговорят, посоветуются, можно подождать.
Но дети просили есть, а матери с запавшими глазами стояли перед иконами и шепотом молили о милости, о заступничестве у девы Марии.
Для Матлаха наступило его время. Сначала к нему приходили одиночки, но спустя несколько дней перед его хатой уже толпились люди, как в праздничный день перед церковью. Сам Матлах ходил по хате, а за столом сидел привезенный им специально из Воловца нотарский помощник и писал долговые обязательства и залоговые расписки па землю. Несмотря на многолюдье, в хате было тихо. Селяне, ожидая очереди, прислушивались, как поскрипывает перо в опытной руке нотарского помощника. Тот, кто умел расписываться, долго и мучительно выводил свои закорючки на бумаге, а другие макали большие пальцы в тарелку с разведенной сажей, а уж затем прикладывали их в том месте на бумаге, куда указывал нотарский помощник.
После всей этой процедуры шли в воловник, где взвешивали тенгерицу.
— Дай бог счастья, — ласково провожал каждого Матлах.
— Дай боже, — отвечал польщенный таким пожеланием селянин. У него и в мыслях не было, что через полтора-два года он уже будет не хозяином своего клочка земли, а арендатором за треть. Никто из них не представлял того, что на долговых расписках обозначен срок и что со временем придется обивать пороги канцелярий и тщетно искать правды, а Матлах… Матлах на все угрозы, призывы к совести и проклятия будет только пожимать плечами:
— Я же вас, куме, с земли не гоню. Работайте на ней, а мне только аренду, больше ничего.
В ту зиму никто не думал об этом. Люди спешили к хатам, неся на плечах мешки с тенгерицей. Пусть она пахнет плесенью, пусть ее не так уж много, но от одного сознания, что можно будет поесть горячего токана[21], легче становилось на душе.
Но в Студенице многим не с чем было идти к Матлаху. И у нас с матерью не было своей земли, если не считать той, на которой стояла хата.