Оказывается, мы вовсе не русины, а греко-католические мадьяры. И те русские, что воюют сейчас с германским императором и австро-венгерским цесарем, — наши давние враги.

Люди слушают проповедь пана превелебного хмуро, потупив глаза. В церкви все больше женщины и мы, ребятишки. Мужчин совсем мало — староста, кивающий головой в знак согласия с паном превелебным, дед Грицан, Федор Скрипка и еще несколько стариков.

Дед Грицан стоит неподалеку от нас, слушает и, вздыхая, шепчет:

— Грешно, а брешет. Прости, боже.

Я гляжу на большое изображение девы Марии, и кажется мне, что вот сейчас разомкнутся ее губы и остановят отца превелебного. Но святая дева молчит, уставив глаза поверх людских голов, бесстрастная и безучастная ко всему, даже к младенцу, которого держит на руках.

Война идет третий месяц. Она бушует далеко от заброшенной в горах Студеницы, охватив полсвета. Мы пока еще мало ощущаем ее.

Но однажды морозным октябрьским днем проносится над Студеницей причитание:

— Микола мой… оченьки ясные…

Это наша соседка Рущакова Анна. Она лежит посреди своего двора, стянув с головы хустку, бьется о смерзшуюся землю…

Уткнувшись лицом в плетень, всхлипывает дружок мой Семен.

— Нянька[11] нашего на войне убили, — говорит он мне сквозь слезы.

Я растерянно гляжу на съежившегося от горя Семена и не знаю, как мне его утешить. Таким беспомощным, маленьким я его еще никогда не видел.

У ворот толпятся и шепчутся набежавшие соседи и с опаской косятся на синий продолговатый листок, валяющийся на земле. Его принес староста. Это первая горькая весточка с войны.

Проходит немного времени, и стучится уже староста в ворота деда Грицана — два листка сразу, на двух сыновей… А там слышен плач в хате Скрипки. Убит, пропал без вести. Убит. Опять без вести. Последних больше всего.

Все меньше становится на селе мужчин. Осунулись, потемнели от забот и тревог лица женщин.

Я и Семен уже понимали, что значит «пропал без вести»: это хорошо. Это они на русскую сторону подались.

— Ненадежные люди, — чертыхались сельские жандармы. — Только гляди за ними, чтобы чего не натворили.

А жандармов теперь по нескольку в каждом селе. В Студенице их трое. Они рыщут по хатам, а встретив нас, ребятишек, допытываются: кого видели сегодня? Не слышали ли, что говорят про цесаря и про войну?

Что говорят — мы знаем, но молчим. Сболтнешь — и поведут жандармы людей из Студеницы в тюрьму.

Скольких они уже увели с Верховины!

А говорят про войну недоброе, клянут в каждой хате. Она, как камень над людьми, гнет их к земле горем, нуждой. И даже нам с Семеном не хочется играть в войну.

Школу в Быстром, как и все другие верховинские школы на родном языке, закрыли.

Я думал, что мать откажется от мысли учить меня в такое тяжелое время. Но мать не сдалась.

Потеряв надежду на школу, она отдала меня учиться грамоте к Ильку Горуле, дружившему с быстровским учителем.

Как и где Горуля сам научился читать, я не знал.

Это был рослый, худощавый, слегка припадающий на левую ногу, недюжинной силы человек с загорелым лицом, на котором резко выделялись подстриженные щеточкой светлые усы и такие же светлые глаза.

Как и многие верховинцы, гонимый нуждой, безземельем и отсутствием работы на родине, Горуля несколько лет странствовал по белу свету в поисках доли. Он работал каменщиком-строителем в Бразилии, грузил корабли в африканских портах Джибути и Александрии, работал по контракту в угольных копях Бельгии, но, изверившись в том, что можно где-нибудь найти добрую долю, и тоскуя по Карпатам, возвратился в Студеницу, где его дожидалась жена Гафия.

Был в этом человеке особый талант к труду. Быстро, с ходу, он постигал секрет любой работы и за недолгий срок становился превосходным мастером, с которым нелегко было соперничать другим. Искуснее Горули мало кто в нашей округе валил лес на самых крутых и опасных склонах, и редко кто так хорошо и прочно, как он, мог поставить сруб для хаты или смастерить бербеницу — длинную деревянную кадушку для перевозки молока с полонины.

Своей земли Горуля не имел, даже перестал мечтать о ней. И хотя он считал себя селянином, годы жизни рабочего наложили на него свою печать. Он и в мыслях и в поступках был смелее, свободнее селянина, а когда речь о нем заходила где-нибудь в другом селе, обычно говорили: «Ну, тот, Илько Горуля, студеницкий мастер». Таких рабочих людей в годы моего детства было немало по селам Верховины.

Осенью, зимой и в весеннюю пору Горуля работал то лесорубом, то плотником, то каменотесом на ремонте дорог. Работа была от случая к случаю, и это очень тяготило его. Но с наступлением лета Студеница выбирала Горулю главным чабаном, потому что и в этом деле он тоже был одним из первых. Да и самого Илька влекло приволье горных полонин, а главное, был постоянный заработок до сентябрьских заморозков.

Но страстью Горули была охота. Увлечение это передалось ему по наследству от отца, знаменитого у нас медвежатника, который приучал сына к такому рискованному делу с юности. Вот почему, когда Горуля объявился в Студенице, его взяли на службу егерем к графу Шенборну.

У Шенборна во время охоты Горуля покалечил ногу, но, поправившись, продолжал службу, пока его не прогнали за дерзкий язык.

Язык у Горули и в самом деле был дерзкий, а нрав крутой и неспокойный. Малейшая несправедливость вызывала в нем вспышку гнева, а так как в несправедливости не было вокруг недостатка, гнев и озлобление бурлили в этом человеке непрестанно. К жизни и к людям Горуля подходил со своей особой меркой, ценя непокорство и смелость, презирая смирение.

На Верховине испокон века водился такой обычай: когда кто-нибудь умирал, вечером в хату умершего, куда собиралось все село, являлись ряженые — черт и смерть. У черта был длинный коровий хвост и, конечно, рога. Смерть стучала лошадиными зубами и размахивала косой над головами собравшихся. При этих взмахах люди должны были склонять пониже головы. Ночь напролет ряженые плясали вокруг гроба, играли в шлепки с одной только целью — отвлечь своими забавами от горя родичей умершего.

Чертом наряжался в селе Федор Скрипка, а смертью — Илько Горуля. Трудно было понять, откуда в этом суровом, ходившем вразвалку человеке бралась такая ловкость, бесшабашность и неиссякаемый запас выдумки. Он мастерски представлял то нотаря, то сборщика податей, то корчмаря Попшу.

Люди уважали Горулю, но побаивались его. Не боялся Горули только один человек на селе — моя мать. Встречаясь с ней, Горуля робел, начинал говорить шепотом, и с губ его пропадала насмешливая улыбка. И мать становилась какой-то другой при этих встречах — не такой суровой и строгой, какой бывала она с другими людьми.

Позже, когда я подрос и стал разбираться в жизни, я понял, что мать любила не моего отца, за которого ее выдали, а этого человека. И Горуля ее любил, хотя понимал, что вместе им уже никогда не быть.

На войну из-за хромоты Горулю не взяли. И жил он вместе со своей женой Гафией неподалеку от нас, на окраине села.

Я замер, когда Горуля появился у нас в хате. Горуля усмехнулся, погладил меня по голове и, подойдя к столу, взглянул на купленный матерью новенький букварь. Внезапно лицо моего будущего учителя посуровело, будто он увидел на столе не букварь, а что-то недоброе. Я не сводил с Горули глаз, и мать глядела на него с немым вопросом, не понимая, почему в Горуле произошла такая перемена.

Наконец он сел на лавку и, склонив набок голову, поманил меня к себе пальцем. Присутствие матери подбадривало меня, и я подошел.

Горуля смерил меня взглядом с ног до головы и, помедлив немного, спросил:

— Ты кто?

Я беспомощно оглянулся на мать. Но она не спешила прийти мне на помощь.

— Ты кто? — повторил Горуля.

— Иван… Белинцев, — произнес я и застыл в ожидании.

Но Горуля покачал головой.

— Не про то я тебя спрашиваю, — сказал он. — Кто ты: немец, или мадьяр, или словак?

— Ни, — проговорил я, удивляясь незнанию Горули, — я русин!

— А родная твоя земля как зовется?

— Верховина, — ответил я, не задумываясь.

Горуля улыбнулся. Никогда я не думал, что у него может быть такая добрая улыбка.

— Верховина — то край, Иванку, — сказал он, — край, где ты народился. А вся наша родная земля?

Я знал, о чем он меня спрашивает. Это знал каждый, кто родился и вырос в наших лесистых горах, где все — от названий сел до древних, тщательно хранимых церковно-славянских книг, от преданий до надежд на будущее, — все было нераздельно с ее именем.

— Руська, — произнес я.

Когда и от кого услыхал я о ней впервые, мне не ответить, и вряд ли ответил бы кто другой на Верховине. Казалось, что слово это и все понятия, чувства, связанные с ним, рождались у нас вместе с человеком, как рождается ощущение тепла, света и любовь к матери. Мне шел только десятый год, а я уже знал, что за горами, в той стране, откуда солнце встает, распростерлась родная нам бескрайная земля, от которой нас насильно оторвали в далекие времена; знал, что люди там говорят на одном с нами языке; знал я и то, как опасно произносить одно название этой земли при жандарме, старосте или экзекуторе, приезжавшем в село собирать налоги.

— Значит, руська, говоришь? — переспросил Горуля и обернулся к матери. — Чуешь, Марие, что хлопчик сказал?

— Чую, — кивнула мать.

— А какую же ты ему азбуку купила? — с укоризною, едва сдерживая себя, спросил Горуля, перелистывая новый букварь. — Латыница… Разве у нас своей нет?

— Была, — вздохнула мать, — да теперь не купишь. Вон Попша говорит, всю руську жандармы пожгли, а взамен эту велели продавать, — и она кивнула на новый букварь.

— Ну, знаю, что пожгли, — раздраженно проговорил Горуля, — а учить я по такой не стану.

Он полез в карман серяка, осторожно извлек оттуда что-то завернутое в пеструю хустку и стал развязывать узелки. Вскоре в руках у него оказалась старая, замусоленная книжечка, которую он положил на стол и бережно разгладил ладонями.

— То наша азбука, хлопчику, — произнес торжественно Горуля, — по ней и выучишься…

Если другие учителя начинали обучать детей с первой буквы алфавита, Горуля начал с середины его. И первое слово, которое прочел я по складам, и первое слово, которое я затем вывел карандашом на бумаге, было «Россия».

Едва я научился читать по складам, мать начала приносить домой книжечки, какие ей удавалось достать у кого-нибудь. Рваные, с дочерна захватанными краями страниц, духовного содержания — других не было, — они становились моими мучителями. Меня заставляли их читать до головной боли. Я сидел в хате у окна и, водя пальцем по строчкам, тянул слова, в то время как сверстники мои обкатывали снежные горки. Если бывало я на минутку отвлекался от чтения и заглядывал в оконце, мать кричала с упреком:

— Опять в окно глядишь? Читай!

Спасали меня сумерки. С сумерками и мать становилась попрежнему доброй и ласковой. Мы ложились спать, не зажигая огня, пораньше, потому что во сне человеку не хочется есть, а под овчиной тепло и не надо тратить хворост на лишнюю топку.

Но сон сразу не приходил, и мать принималась рассказывать мне всевозможные истории про песиголовца[12], коварного, злого, хищного; про то, как этот песиголовец выкрал у пастуха Миколы с Черной горы ключ от земли и забросил его на край света. Микола убил в поединке песиголовца, а сам пошел искать тот ключ.

Рассказы матери были всегда обстоятельны; она подробно описывала песиголовца, а в особенности пастуха Миколу с Черной горы, и в этом ее рассказе Микола почему-то был очень похож на Илька Горулю.

— … И до сих пор ищет он этот ключ, — слышен неторопливый голос матери, — заглядывает под каждый кусточек, в каждую ямочку, а земля все стоит и стоит запертая…

— Мамо, — спрашиваю я, — а что если Микола с Черной горы найдет ключ?

— Верховину отопрет, — отвечает мать, — люди умирать с голоду перестанут.

— И за цесаря воевать не будут?

— Дай боже.

Во сне я вижу ключ. Он лежит на дне речки среди камней, и я зову что есть силы Миколу: «Вот он! Вот он!..»

Мать толкает меня:

— Не кричи, глупый! Чего так раскричался…

В мае начинались оборы на полонину. Хозяева метили овец особой, долго не смывающейся краской, ладили бербеницы. Раньше в день выгона отар село шумело. Люди пили палинку, и каждый должен был поднести по чарке головному чабану Горуле. Теперь шла война, и сборы проходили невесело.

Мать, не желая признавать никаких перерывов в моем обучении, отправляла меня с Горулей на полонину. Там я проводил все лето, учился и помогал Горуле вести пастушье хозяйство.

Но как ни старалась мать, перерыв все же наступил. Я замечал, что последнее время Горуля вел занятия со мной рассеянно и точно ждал чего-то. На мои ошибки в чтении он уже не обращал внимания, и когда в условный час я появлялся в его хате, Горуля удивленно смотрел на меня и произносил:

— А-а, то ты, Иванку?

И опять уходил в себя, мгновенно забывая о моем присутствии.

Несколько раз он оставлял меня наедине с книжкой, а сам куда-то исчезал. Я ждал его дотемна и, не дождавшись, брел домой, но ничего не говорил матери.

И вдруг глубокой осенью как-то поутру часто и сильно зазвонил над Студеницей церковный колокол.

Мы бросились к оконцу и сквозь кисею падающего мокрого снега увидели бегущих на звон людей.

Мать всполошилась.

— Сиди дома, — строго приказала она мне. — Не смей никуда ходить. Долго ли в такое время до беды!

А сама накинула на плечи платок и выбежала из хаты.

Я подождал недолго, затем выскользнул во двор и сам помчался к церкви.

Чтобы мать не заметила меня, я взобрался на сруб старой звонницы и притаился за стропилами.

У церкви собралось все село. Колокол замолчал, и на паперти появился незнакомый мне человек в кожушке, с длинным топором, заткнутым за широкий пояс лесоруба.

— Люди добрые! — крикнул он, стянув с головы шляпу. — В России великая революция. Панству там конец! Влада в руках работников и селян. Народу мир и земля!..

А к церкви из села уже скакали вовсю жандармы без шинелей, в расстегнутых мундирах.

Мне показалось, что я один вижу скачущих всадников, и, поняв опасность, которая грозит лесорубу, с сердцем, колотящимся от тревоги, я скатился с звонницы и, пробиваясь сквозь толпу к паперти, закричал:

— Вуйку[13], жандармы!.. Скорее, вуйку!..

— Вижу, хлопчику, — ласково отозвался лесоруб, спрыгнул со ступенек в толпу, и словно водой его залило.

Жандармы разгоняли людей, но уже ничто не в силах было остановить вести о великой революции в России. Она, как вихрь, пронеслась по всей Верховине.

Что-то сразу изменилось в нашем селе. Внешне как будто все оставалось попрежнему, но невидимая струна натянулась и напряглась до предела. Это чувствовалось во всем: в том, как тревожно и озабоченно шептались люди; в том, что жандармы совершали свои объезды не попарно, как раньше, а группами в пять-шесть человек; в том, что Попша раньше времени закрывал свою корчму; в том нетерпении, с каким сообщались новости из других сел и из города.

«Ре-во-лю-ци-я», — повторял я про себя это незнакомое раньше слово. Смысл его был для меня неясен, но произносилось оно у нас теперь часто, как самые необходимые слова — хлеб или мамо. Мне слышалось в нем нечто грозное и в то же время очень справедливое.

— Мамо, — допытывался я, — что же такое революция?

— Мал еще знать, — хмурилась мать.

— Нет, мамо, — настаивал я, — вы скажите.

Она недовольно ворчала на меня, но наконец сдавалась и объясняла как могла:

— Панов — гэть, со двора гонят, а панску землю делят, тогда и революция.

— А хорошо это, мамо?

— Тихо ты, — грозила мать, — жандармы учуют.

Я затихал, но ненадолго.

— И у нас так будет, мамо? И нам землю дадут?

— Молчи, молчи, — шептала она. — Дай, матерь божья!

Сколько лет прошло, да еще и мал я был в ту пору, но и поныне перед моими глазами дорога, белая от летнего зноя. С полонины, где пасем мы с Горулей скот, видно, как стремительно низвергается она с перевала, будто узкая водопадная струя, и начинает петлять по зеленогорью над крутизною все ниже и ниже, пока вдруг не очутится у реки и побежит с ней рядом к сливающемуся с небом дымчатому простору. Я знаю: там равнина, Тисса, Дунай, — но кажется, что там конец земли.

Горная дорога, а на дороге люди. Их было много. Они ехали на повозках, шли группами пешком. Австрийцы, русины, венгры, в зеленоватых шинелях, в мягких каскетках со споротыми кокардами, взамен которых у многих трепыхались алые лоскутки.

Это после Брестского мира возвращались в родные края военнопленные.

К ним навстречу выходили из сел. Даже мне Горуля несколько раз разрешал спускаться с полонины, а сам он днями пропадал у дороги, надеясь встретить среди возвращающихся кого-либо из знакомых,

— Здорово, браты!

— Доброго здоровья!

— Откуда путь?

— А из самой, — отзывался не без важности кто-либо из идущих.

Пояснять не нужно было. Его мгновенно окружали и нетерпеливо, в несколько голосов:

— Ну, как там?

— Там теперь вольно! — отвечал военнопленный, вытирая рукавом заросшее, мокрое от пота лицо. — Панам конец, а земля с фабриками — народу!

В который раз слышали уже все это и не могли поверить.

— Земля народу… А часом то не брехня, человече?

— Какая брехня! — сердито выкрикивал военнопленный. Он стягивал с головы каскетку и, отвернув подкладку, недовольно ворча, извлекал потертую на многочисленных сгибах газету. — А ну, кто грамотный? Бери, читай! Только смотри, побережливей, еще до дому далеко идти.

И мне довелось однажды взять в руки такой стертый, просвечивающий лист, потому что других грамотных в толпе не оказалось.

Читал я, как требовали, громко, но плохо, с трудом разбирая мелкие буквы, и волновался. А люди слушали с удивительным терпением, серьезно и прощали мне плохое чтение.

Это была газета «Правда» с докладами Ленина о мире и земле.

Когда я кончил читать, стоявший рядом со мной крепкий, жилистый дед взял из моих рук газету, повертел ее со всех сторон и обратился к соседу:

— Как думаете, куме, и нам бы такое дуже подошло?

— И не говорите, — соглашался сосед, — как на нас сшито! Послал бы и нам бог!

— Бог не пошлет, — усмехнулся военнопленный, пряча газету. — Сами добудем! Я видел, как это делается.

И пошел дальше.

А за ним шли другие — венгры, австрийцы — и тоже несли в родные края русские газеты и листовки.

— Слухай, друже, — просили кого-нибудь из них селяне, — оставь листок нам. Тут же по-нашему напечатано, не поймут у вас. Разумеешь? По-нашему напечатано.

— По-нашему, по-нашему, — раздельно повторяли те, — по-нашему.

И листовок не оставляли.

Слово, услышанное в те дни на дорогах, не забывалось и не остывало. Бережно уносили его люди с собой, и не давало оно им спать по ночам:

«Вот бы и нам добре как в России…»

Вместе с пленными, покинув окопы, возвращались солдаты, положив на плечо винтовки. Высланные на перевалы и перекрестки жандармы пытались обезоружить солдат, но солдаты разоружали жандармские заставы, наделяя отнятыми карабинами верховинцев.

На станциях железных дорог, в корчмах и сельских управах рвали в клочья засиженные мухами портреты императора Франца, сбивали прикладами цесарские гербы и на глазах у перепуганных до смерти нотарей жгли долговые кабальные расписки, штрафные и податные акты.

Спасая положение, власти бросили в горы усиленные пулеметами новые жандармские части. Тогда фронтовики и военнопленные стали сходить с больших дорог и пробираться дальше через полонины и леса пастушьими тропами.

С группой человек в шесть столкнулся я в лесу под полониной. Горуля послал меня в село за солью, и я возвращался назад, неся полный мешочек.

Шестеро вышли с боковой тропы и остановились. Остановился и я, глядя на незнакомых вооруженных людей.

— Гей, хлопчику! — крикнул издали коренастый чернобородый солдат. — Далеко до Быстрого?

— Далеко.

— А ближе дороги не будет?

— Нема ближе, — помотал я головой, не сводя глаз с чернобородого солдата. Что-то знакомое почудилось мне в нем, в его лице и голосе, и, вдруг припомнив, я уже безбоязненно подошел к нему.

— А я вас знаю!

— Откуда?

— Вы, пане, учитель из Быстрого.

— Верно! — обрадованно подтвердил солдат. — И учителем пришлось быть. А ты чей?

— Белинцевой Марии Иван, из Студеницы.

На лбу Куртинца собрались складки. Он припоминал.

— Учился у меня?

— Ни, пане, — ответил я, — мы с мамой до вас приходили. Наказали осенью прийти, а осенью вас на войну угнали.

— Помню, помню, — весело проговорил Куртинец. — Доброго здоровья, Белинец Иван, — и протянул мне руку. — Значит, далеко до Быстрого? Я с этой стороны ни разу еще туда не ходил.

— Не так чтоб очень далеко, — пожалел я Куртинца, — а вы не ходите туда, пане. Старый ваш третий год как помер, а жинка с хлопчиком на низ переехали, кажут — аж за Мукачево.

Лицо Куртинца помрачнело. С минуту он стоял задумавшись, потирая заросшую щеку.

— Когда уехали?

— Старόго похоронили, потом мало еще пожили, а потом и уехали, — ответил я.

— А Горулю Илька ты не знаешь? — спросил Куртинец после паузы.

— Знаю, пане! Як же мне не знать Горулю? Пойдемте, я вас проведу к нему на полонину.

…Они долго стояли, обнявшись, перед колыбой[14], трясли друг друга за плечи, и мне было смешно, что это делают взрослые люди, да еще такие, как Горуля и бывший учитель из Быстрого.

Собрались пастухи. Пришедшие солдаты поснимали свои измятые ранцы и оружие, а Горуля с Куртинцем все еще стояли обнявшись.

— Из плена?

— Не то слово, Илько.

— С воли, значит?

— Пожалуй, так верней.

Они вошли в колыбу. Я пробрался следом за ними и притаился в углу. Куртинец опустился на подстилку из душистого сена и стал расшнуровывать тяжелые солдатские башмаки. Горуля на корточках сидел у стенки и не сводил глаз с Куртинца.

— Я уже кого не спрашивал про вас! — говорил Горуля. — И к дороге ходил глядеть и людям наказывал, чтобы узнавали. — Он хотел еще что-то сказать, но нахмурился и спросил: — В Быстром еще не были?

Руки Куртинца, разматывающие запыленные обмотки, дрогнули.

— Что там стряслось с моими? — спросил он.

— Старый помер…

— Это я уже знаю… А почему уехала жинка?

Горуля приподнялся было и опять уселся на корточках.

— Староста, пес, выжил. А хату с торгов продали.

— Это по какому закону? — удивленно и негодуя спросил Куртинец.

Горуля усмехнулся.

— Как надо человека со свету сжить, так и закон найдется. Бумаги, пес, представил, что старый податки не уплатил. Долг выходит.

— А был ли долг? — все больше мрачнея, спросил Куртинец.

— Люди так говорили, что не было, — пожал плечами Горуля. — Так ведь одно дело — люди, а другое — староста с печаткой.

Помолчали.

— А Мария моя с Олексой где сейчас? — спросил Куртинец. — Хлопчик вот сказал, что под Мукачевом?

— Под Мукачевом, — подтвердил Горуля, — и пана я того знаю, у кого она в наймах, и хлопчика вашего в зиму видел…

Лицо Куртинца прояснилось.

— Большой?

— Большой уже, только… — Горуля замялся, — слабый хлопчик, Михайле.

— Что так? — встревожился Куртинец.

— Хворает часто, в чем душа держится — не знаю. — Словно пожалев, что об этом заговорил, Горуля стал утешать помрачневшего Куртинца: — Подожди печалиться, даст боже и выправится хлопчик.

Наступила пауза.

— Ну, а Марии моей как у того пана? — наконец спросил Куртинец.

— Ничего не говорила, — пожал плечами Горуля. — Ох! Связал бы я панов всех одной мотузкой[15] и…

Мне очень хотелось знать, что сделал бы Горуля с панами, но он не досказал, а только с такой силой опустил кулак на колено, что сам поморщился от боли.

— Совсем ты злой стал, — сказал Куртинец.

— Разве я один? — вскинул глаза Горуля. — Война и недоля до того людей повысушили, что люди как тот лес в засуху: бросишь уголечек — весь займется…

— Значит, и у нас время подошло, — произнес Куртинец. — В добрый час. Пусть горит ясно да крепко!

Полдня Куртинец пробыл на полонине с пастухами. Потом он и Горуля спустились к лесорубам и вернулись поздно ночью.

Сквозь дрему я слышал, как, сидя у костра, Куртинец говорил что-то Горуле, упоминая железную дорогу, Мукачево, имена незнакомых мне людей. Затем, когда они замолчали, Горуля подошел к тому месту, где я лежал, и, склонившись надо мной, спросил:

— Иванку, спишь?

— Ни, не сплю, — пробормотал я.

— Тогда слухай, что я тебе скажу. Пойдешь завтра до дому и скажешь матери, что нема у меня теперь времени тебя учить. Понял? Так и передай.

Сказав это, Горуля снова отошел к костру.

Я приподнялся, тараща глаза на сидевших вокруг костра людей.

«Почему у него времени теперь нема? — проносилось в голове. — Видно, он куда-то собирается… Так ведь он и раньше уходил, а не говорил мне, что у него времени нема меня учить».

Мысли путались. Усталость от впечатлений за день брала свое, и я вскоре заснул.

Утром, когда я проснулся, ни Куртинца с его спутниками, ни Горули не было.

Я вышел из колыбы. У кошары возился старый дед Василь Грицан.

— Диду, — спросил я, — где они?

Прямой, тонкий, с глазами светлыми, как два родничка, старик посмотрел на меня и махнул рукой в сторону тропы.

— Ушли, хлопчику… Зорьку ушли тебе добывать.

* * *

И вот еще в памяти. Нас гонят за село, к мельнице у поточка.

Мужчин в Студенице не найти, и солдаты, громко именующие себя чешскими легионерами демократии, выгнали из хат на дорогу женщин, детей и стариков.

День ясный и такой холодный, что стынут босые, ко всему привыкшие ноги.

Это осень девятнадцатого года.

Лишь теперь, много лет спустя, я в силах представить себе и понять, чем был тот далекий год для карпатского нашего края.

Рухнула и расползлась, как сшитый гнилыми нитками серяк, австро-венгерская империя.

Горели костры на вершинах гор. Огни их призывно светили в ночи, созывая окрестные села и хутора на громады. Гуцульские бокораши[16], свалявские лесорубы, батраки долины, верховинские хлеборобы и пастухи семьями стекались к местам сбора.

Один за другим неторопливо выходили они на круг перед громадой и произносили:

— Я Петелица Михайло из Пасеки. Воля моя: быть с Украиной, матерью нашей, на веки вечные.

— Да будет! — отзывалась громада сотнями голосов.

И казалось людям, что долгожданное время пришло и что нет больше силы в мире, которая может преградить дорогу их чаяниям.

Была советская власть в Венгрии — красный островок в самом центре Европы. И у нас над крышами сельских управ Студеницы, Быстрого и других верховинских сел трепетали на ветру алые флаги с серпом и молотом.

В управах вместо сбежавших старост заседали теперь избранные народом комитеты. Тут готовились к разделу земли, тут велась запись в русинскую Красную гвардию, в которую ушли Куртинец и Горуля.

Но чаяниям народа не суждено было сбыться. На большой Украине полыхала гражданская война, а раду в городе Хусте, на которую собрались делегаты всех городов и сел, чтобы подписать манифест о воссоединении, прибрали к рукам клявшиеся в любви к народу умелые адвокаты, духовные отцы и газды[17]. Они направили свою депутацию через горы не к Советскому правительству, как того хотел и ждал народ, а к Семену Петлюре.

А молодую советскую Венгрию затопили кровью войска, посланные королем Фердинандом из Румынии, Бенешем из Чехии. А разбитая в боях на Тиссе русинская Красная гвардия небольшими группами ушла в горы, безуспешно пытаясь пробиться на восток.

…Нас гонят за село солдаты-победители. Благословленные северо-американским президентом Вильсоном и наместником божьим на земле папой римским, они наводнили наш край.

Я иду между матерью и дедом Грицаном. Лицо у матери бледное и словно окаменевшее. Старик бредет сгорбившись. Глаза его слезятся от холода и пристально глядят, уставившись в одну точку.

У мельницы под деревом нас поджидает группа офицеров, солдаты, студеницкий и быстровский старосты. Но мы глядим не на них, а чуть поодаль. Там на обочине лежат четверо. Ноги их вытянуты и неподвижны, головы неестественно закинуты назад, и я не могу поверить, что один из них — Куртинец.

Два дня назад группа красногвардейцев, преследуемая солдатами, принесла его ночью тяжело раненного, истекающего кровью в село.

Нести Куртинца дальше было нельзя, и людям ничего не оставалось делать, как скрыть его где-нибудь в надежном месте, оставив при нем трех красногвардейцев.

Только Гафия, жена Горули, и дед Василь Грицан, поивший умиравшего наваром из целебных трав, знали, где скрывается Куртинец.

Наутро в Студеницу вошли чешские легионеры. Их встретил возле корчмы староста Стефан Овсак. Сознавая, что теперь он в безопасности, Овсак пригласил к себе в хату офицера. Всячески желая показать, что готов к услугам, он прежде всего сообщил:

— Как вчера, пане, красные пришли до нас ночью, так видел я, что несли они кого-то на носилках, а уходить стали, носилок тех с ними не было. Сдается мне, что они кого-то сховали в селе.

Весь день солдаты рыскали по Студенице, не пропуская ни одной хаты, ни одного оборога[18], и ничего обнаружить не могли. Только на следующий день, уже перед вечером, они набрели на полуразрушенный сарай за мельницей, и когда решили заглянуть в него, их встретили выстрелы.

Больше часа была слышна стрельба у мельницы. Нам запретили выходить из хат, и, глядя в оконце, я видел, как внизу по улице, боязливо озираясь, взад и вперед ходили патрули.

Стрельба смолкла лишь тогда, когда у красногвардейцев иссякли патроны. Но и после этого солдаты не решались войти в сарай. Ворвались туда вооруженные топорами студеницкие богатеи — братья Овсаки — и приехавший к офицеру быстровский староста стремя сыновьями. Все они куда-то сгинули, пока трепыхались над сельскими управами красные флаги, а теперь, с появлением солдат, будто из-под земли вылезли.

Охмелевшие от злобы и выпитой для храбрости сливовицы, они наперебой просили офицера, чтобы им выдали на расправу красных.

— Как солдат, я не могу этого сделать, — ответил тот, — но… но вас удерживать не могу.

Он повернулся и отошел от сарая.

…Теперь четверо, с запекшейся на лицах кровью, лежат у дорожной обочины, и селян пригнали смотреть на них для устрашения.

Чем ближе мы подходим к убитым, тем тяжелее и медленнее становится шаг. Мать, обхватив меня за плечо, прижимает к себе, словно хочет укрыть от беды. Офицер что-то кричит ведущим нас солдатам. Те отходят подальше от толпы. В это время из группы ожидающих нас под деревом военных, старост и других, незнакомых, в городской одежде, людей, на дорогу выскакивает долгоногий плотный человек в плаще и коротких, стянутых ниже колен штанах, а за ним семенит пучеглазый староста Овсак.

В руках у долгоногого диковинный черный, сверкающий аппарат. Человек то и дело припадает к нему глазами, пятится, выворачивая ноги, приседает.

Мать, дед Грицан и остальные замедляют шаг и, тревожно переглянувшись, останавливаются.

— Чего стали? — кричит Овсак. — Разве не видите, что до нас из самой Америки пан редактор приехал фотографировать? Треба, люди добрые, не стоять, а идти, и повеселее… Да не на пана редактора смотрите, а на этих.

И кивает в сторону убитых.

Но никто не двигается с места.

Тогда за дело берется офицер с солдатами. Нас гонят вперед, потом назад, потом опять вперед. Американец, перебегая с одной стороны на другую, крутит ручку киноаппарата, говорит что-то старосте, а Овсак, проживший с десяток лет в Америке, переводит.

Но вот перестал трещать аппарат. Размашистым шагом американец подходит к нам, бесцеремонно расталкивает людей, словно ищет кого-то, пока взгляд его не останавливается на деде Грицане. Он хлопает старика по плечу и выводит деда вперед. Затем американец начинает что-то говорить Овсаку. Овсак напряженно слушает и, кивнув головой в знак того, что все понял, обращается к старику:

— Диду! Пан редактор хочет вам дать доллар! Чули вы, что такое доллар? То американские гроши.

— Чув, — подтверждает Грицан. — А за что мне гроши? Разве они у пана лишние?

— Не лишние, — мнется Овсак, — только вы, диду, за тот доллар должны подойти и плюнуть на тех злодеев красных…

Выговаривая это, староста поспешно делает шаг назад, и в лице его мелькает боязливое ожидание.

Дед молчит. Наступает тишина. Мать прижимает меня к себе еще теснее. Глаза всех устремлены на Грицана: что он скажет?

Старик поднимает светлые слезящиеся глаза и обводит ими всех окруживших его.

— Гроши я те не возьму, Стефан, — наконец произносит он, — грешно, так и скажи. А плюнуть — плюну.

Дед делает шаг вперед, останавливается, и тяжелый плевок летит в лицо заморского гостя.

* * *

Солдаты уходят из Студеницы через несколько дней, уверенные, что теперь будет спокойно в нашей округе.

В селе тишина, даже в хатах говорят шепотом, даже избитый дед Грицан, которого мы навещаем с матерью, лежит молча, не стонет и не жалуется.

Солдаты уходят, и глухой ночью после их ухода занимаются пламенем дворы Овсаков в Студенице и старосты в Быстром.

Дружный огонь одновременно охватывает и надворные постройки, и хаты, и плетни. Никто не идет тушить, а это страшнее огня.

Отсвет пожара бьется в наше оконце.

Я тихо лежу в углу кровати, мать стоит у печки, а на лавке возле окна — Горуля. Он сидит сгорбившись, вытянув по столу длинные, сжатые в кулаки руки.

Горуля постучался к нам полчаса назад и, когда мать открыла ему, запретил зажигать огонь.

— Ты не бойся, Марие, — сказал он, опускаясь на лавку. — Пришел посидеть с тобой, а потом уйду.

Мать ничего не ответила, только прислонилась к печке и тихо спросила:

— Откуда ты?.. Живой?!

Горуля усмехнулся.

— Думаю, что живой… Два дня дрались за перевалом… Нас семнадцать, а их сотня… Горит душа, Марие, горит и болит…

— Все кончилось, значит, Ильку?

— Молчи, — сказал Горуля. — Одно дерево срубят — другие поднимутся.

И слышно было в темноте, как опустились на доски стола его тяжелые руки.

— Домой хоть заходил? — нарушила молчание мать. — Гафия убивается.

— Знаю. Был.

Опять тишина. И вдруг где-то далеко на селе завыла собака, отозвалась другая, поближе, тявкнул и заскулил щенок на соседнем дворе, а маленькое оконце нашей хаты из черного стало розовым, будто занялась за ним заря.

Мать охнула и всполошилась. Она бросилась к двери, но Горуля остановил ее:

— Сиди, Марие, то Овсаки горят…

Он произнес это ровным, спокойным голосом и даже не заглянул в окно.

Мать отошла от порога и снова прислонилась к печке.

…В хате совсем светло. Горуля и мать молчат. Лицо у Горули заросшее, похудевшее.

— Марие! — внезапно окликает он мать, не поднимая глаз. — Помнишь, Марие, как мы с тобой шли с полонины по весне? Полдень был, солнце после дождя…

— Чего тебе вспомнилось? — строго спрашивает мать.

— Один бог знает, чего… А горит ясно. Хорошо горит.

Он встал шумно и решительно.

— Я пошел, Марие.

— Куда же ты теперь?

В голосе матери такая неожиданная глубокая тревога, что Горуля, сделавший шаг к двери, останавливается. С минуту они глядят друг на друга, Горуля и мать.

— Нельзя мне на селе оставаться, — наконец произносит Горуля. — Уйду на Раховщину. Пережду время, а там и вернусь…

Вновь появляется Горуля в Студенице почти год спустя, летом. Он молчалив, замкнут и еще более озлоблен, чем прежде.