Я уже говорил вам, что там, где зимовали табуны, кроме табунщиков, никого никогда не было; там делались эти кражи, угоны и перетавровка[35]. Многие казаки составили себе славу смелых конокрадов, так что их знали по всей линии и они сами хвалились этим; это не считалось у них стыдом. Между такими табунщиками было двое: один такой молодой — это был Павлюк, тот самый, который заступился за меня во время набега. Он долго уговаривал меня помогать ему. Сперва я не соглашался. Он толковал мне, что украсть у своего брата бедняка лошадь, которая составляет все его богатство, большой грех, руки отсохнут, говорил он, а что у хозяина табуна, из которого мы угоним две-три лошади, остается еще целый косяк, это его не разорит, а нам все-таки прибыль. Каждый из нас семейный дома, а пять рублей жалованья, так что хватает на табун да на горелку, а домой послать нечего. Кроме того, каждый хочет возвратиться домой, завестись хатой, жинкой, из бобыля сделаться казаком. — Я тогда был молод, и мне казалось, что он прав, а, может быть, он и взаправду прав… В каждом месте свой адат, у вас украсть грех, а у черкесов — нет. Только стыдно украсть в своем ауле, у своих, которые не боятся тебя, и ежели кто украдет издалека, где его могли убить или ранить, так тот почитается джигитом, молодцом. Поэтому и конокрады почитались молодцами; у них также часто дело не обходилось без крови. В ту зиму, как я жил с ними, двоих убили, а одного так избили, что он помер через три дня. Я сам помню погоню, когда нам очень плохо приходилось. Втроем мы отогнали маленький косяк в пять или шесть лошадей и гнали его через камыши. Когда услыхали погоню, мы гикнули, лошади понеслись, как птицы; пригнувшись на седле к самым гривам лошадей, мы слышали топот ног всё ближе и ближе. По ровному скоку их можно было судить, что за нами гнались на свежих конях, а наши лошади начинали уже тяжело дышать. — «Смотри, что я буду делать, и делай то же, а не то плохо будет», — закричал Павлюк и сукрючил[36] одну из отогнанных лошадей, которые без седел свободно и легко бежали перед нами, помахивая гривой и подняв хвост. Он на всем скаку притянул ее к себе и вскочил ей на спину; лошадь, почувствовав тяжесть седока, понеслась, как стрела, и скрылась из вида. Четыре лошади продолжали бежать перед нами; иногда они останавливались и поднимали головы и раздували ноздри, поворачивая головы против ветра. Я, воспользовавшись одной из этих минут, сделал то же (что и Павлюк) и без узды на дикой лошади понесся в степь, как ветер. Товарищу моему эта штука не удалась, лошадь, которую он сукрючил, стянула его с седла, и он попал в руки к погоне. На другой день он не пришел, а приполз к нашей кибитке. Он был так избит, что через три дня помер. Долго скакал я по степи, вдруг лошадь моя зашаталась и упала; я слез с нее, — она была уже мертва. Я, взглянув на небо, по звездам узнал, куда мне идти к своему табуну, и пошел, упираясь на укрюк. Долго шел я по глубокому снегу. Ночь делалась все темнее и темнее, небо, заволокло тучами, пошел снег, подул ветер, началась метель. Страшная вещь метель в этих камышах. Ветер ломает стебли и вместе с мокрым снегом обломки камыша бьют вам в лицо; все бело, как саван, в двух шагах ничего не видно, К счастью, со мной была бурка; я завернулся в нее и сел спиной к ветру, заметив сперва направление, в котором должна была быть наша зимовка. Не знаю, сколько времени я сидел, только когда метель прошла, солнце было уже высоко. К вечеру я пришел к нашей кибитке.

Несмотря на эту неудачу, мы с Павлюком продолжали угонять лошадей, и вот как это обыкновенно делалось. Я хорошо умел завывать по-волчьи. Казаки перестали звать меня Зайчиком и звали Волковой; лошадь, на которой я ездил, так привыкла к моему голосу, что узнавала его и не боялась даже когда я подвывал. Мы с Павлюком подъезжали к табуну; он оставался верхом где-нибудь в кустах; я слезал с лошади, и она подходила к табуну и смешивалась с другими лошадьми. Тогда я и подкрадывался к ним и, забравшись в самую середину, начинал завывать. Косяк, услышав так близко врага, шарахался и пропадал в облаке снега, одна только моя лошадь оставалась. Я вскакивал на нее и скакал по условленному направлению на несколько верст. Я догонял Павлюка, который уже успевал отхватить косячок. С угнанными лошадьми мы; бывало, скачем до тех пор, пока лошади сами не остановятся. Тогда мы расседлывали своих коней, ловили других, седлали их и оставляли на ночь в трензелях и седлах. К утру эти лошади делались уже почти смирны. Таким образом, в двое суток мы проскачем с угнанными лошадьми верст 300 до границ земли Донской. Там нас всегда ждали покупщики, донцы и калмыки; они или покупали у нас лошадей, разумеется, за дешевую цену, или променивали нам своих, и мы потихоньку возвращались назад.

Одна из таких лошадей, славный рыжий донской конь достался на мою долю, но он не пошел мне впрок. В это время был в Чёрноморье коннозаводчик Уманец. Его лошади почитались самыми дикими во всем Чёрноморье; поэтому, кажется, наследники старого Уманца и перевели этот завод. Табунщики этого косяка только ездили за ним, чтобы знать, где табун; его и не нужно было пасти, потому что в нем были такие злые жеребцы, что ни зверя, ни лошади, ни человека не подпускали к табуну. Несмотря на то, мы с Павлюком угнали в эту зиму 6 лошадей из этого табуна, когда прежде ни одна лошадь никогда не пропадала. За это старый табунщик Уманца побожился поймать меня и представить в город. Зимой это ему не удалось, зато весной я сам попался в руки.

Возвращаясь, мы заезжали на хутор и в станицы, где нас везде хорошо встречали, так как у нас были деньги, или потому, что все знали Павлюка, который везде гулял напропалую. — «Опять я прогулял твою долю, Волковой, — говорил он мне всякий раз, выезжая из хутора или из станицы. — Уже не говори мне ничего, сам знаю, что стыдно, да что же делать: казацкая натура такая! Уж такой характер уродился! Все отдам тебе, вот тебе бог, все отдам, только пожалуйста не говори мне ничего». Я ничего и не думал ему говорить; мне и в мысль не приходило скопить себе грошей, как говорят казаки, воровством. Я воровал коней от скуки, оттого, что нельзя было охотиться. А это тоже был род охоты: я подкрадывался к табуну так же, как после скрадал оленя или кабана; сарканить лихую лошадь мне доставляло такое же наслаждение, как затравить лису. Но особенно мне нравилось скакать день и ночь за угнанным косяком, который вольно, даже гордо бежал перед нами, изредка забрасывая нас мелким снегом из-под копыт. Мне нравилось, что через двое или трое суток мы являемся совсем в другом краю. В это время я узнал, что на добром коне я действительно вольный человек, — «вольный казак!» как говорят казаки. Я и до сих пор сохранил эту волю, но теперь она меня тяготит, как убитый зверь, которого тащишь на плечах оттого только, что жаль бросить. А тогда я гордился этой волей. Все меня занимало, даже станицы, в которых я до тех пор никогда не бывал. Обыкновенно заехав к какому-нибудь приятелю Павлюка, расседлав, попоив и накормив коней, я обходил всю станицу. Признаюсь, особенно занимала меня встреча с женщинами, и не мудрено. Верь или нет, только до этих пор, т. е. почти до 20 лет, я и во сне не видел женщин. Эта мысль мне никогда не приходила в голову; да и некогда было, я всегда был занят охотой, так что, когда усталый ляжешь и закроешь глаза, то в темноте между зеленых кругов, которые бегают перед глазами, видишь или фазана, или утку, Или черную морду лисы, или длинноухого косого зайца.

Раз метель загнала нас на хутор; кажется, его звали Верхнеутюжской. Табунщики, которые жили на нем, ушли в зимовье, и хутор должен был оставаться, пуст, а между тем, подъезжая к нему, мы увидали огонек. — «Ну-ка, Волковой, — сказал мне Павлюк, — подползи к хутору да посмотри, кто там, ты молодец подкрадываться». Я взял у него на всякий случай заряженный пистолет, заткнул его за пояс, условился с ним, что ежели я завою по-волчьи, так опасности нет; и пополз. Когда я подполз довольно близко, я приподнял голову и увидал в отворенные сени, что в хате горел большой огонь; несколько черных, т. е. смуглых, людей в лохмотьях грелись перед ним. Длинные тени их чернелись на снегу; между ними несколько женщин и детей; подле хаты стояла повозка с поднятыми оглоблями, к одной оглобле был прикреплен конец черного пом. (?) одеяла, раскинутого шатром, под шатром тоже курился огонек. К повозке были привязаны две лошади, покрытых какими-то попонами. Около них ходил, с люлькой в зубах, окутанный в изорванную бурку какой-то человек с непокрытой головой; черные волосы клочьями; висели у него по плечам. Он разговаривал с женщиной, которая стояла против огня; огонь освещал ее лицо, и я долго смотрел на нее. Она была очень хороша, глаза ее блестели, как уголья, щеки раскраснелись от мороза, и полные, довольно толстые губы раскрывались, показывая белые зубы. Это были цыгане. Я сунул голову в снег, завыл и лежал так, пока не услышал топот лошадей. Это был Павлюк.

Мы подошли к хутору, навстречу нам высыпали дети, женщины, мужчины и собаки. Цыгане обступили нас; я пошел привязать лошадей под навес, свистнул своих собак, дал им по куску сухаря, и они улеглись у ног лошадей. О корме для лошадей нечего было и думать. Я подошел к повозке, к которой были привязаны лошади наших хозяев; вместо корма там, свернувшись в клубок, лежал цыганенок под изорванным шерстяным одеялом. Одна лошадь была уже отвязана, и молодой цыган гарцевал на ней, несмотря на метель, которая делалась все сильней и сильней. Он предлагал Павлюку поменяться с ним лошадьми. — «Доволен будешь, молодой конь, ей-ей молодой! Не конь — огонь!» — кричал он во все горло Павлюку, который уже спокойно сидел в хате. Ему ворожила на руку какая-то старая ведьма, штоф водки стоял уже подле него. Я взошел и сел в угол, раскинув бурку на мелкий снег, который ветер наносил через узкое окно хаты. — «А тебе поворожить, что ли?» — сказала мне довольно молодая баба; и она, взяв мою руку, начала ворожить, Я почти ничего не понимал, но мне приятно было слушать ее звучный голос, которым она говорила нараспев; «Таланливый, счастливый ты родился, соколик ты мой, и мать твоя таланлива была! Девки тебя любят». И, несмотря на то, что она прямо глядела мне в глаза, я отвечал. В это время в хату взошла и остановилась у дверей, сложив руки над головой, девка, которую я первую увидал, подползши к хутору. Я почувствовал, что я покраснел. Ворожейка посмотрела да меня и на девку, улыбнулась и продолжала: «Да, да, многие чернобровые тебя любят, и казачки и паненки!». Тут Павлюк захохотал: «Ну, ворожейка же ты! Да он верно в первый раз с женщиной говорит…. теперь». — «Да где же это ты, небоже, жил, что и людей не видал?» — спросила цыганка, выпустив мою руку и положив свою руку мне на плечо. Мне показалось, что та с таким участием спросила меня, что я почти невольно ответил ей, рассказав, что я сирота, что я ничего не видал, кроме нашего хутора. А между тем я все поглядывал на красивую девку, стоявшую у двери, мне она очень приглянулась. Она подошла в это время к Павлюку.

«Ну-ка, попляши, калмычка», — сказал ей старик. И она запела какую-то женскую песню и забила в ладоши. «Ей вы, подтягивайте», — крикнула она. К ней подошла еще женщина и два цыганенка, и все пели, даже баба, которая сидела со мной, подтягивала из своего угла. Я слушал это пение и смотрел, как калмычка кружилась перед пьяным Павлюком, который из всех сил стучал каблуками по земле, приговаривая: «Молодец, девка! Гарно! Гарно, очень гарно! Ей-ей, гарно!» И действительно, она гарно танцевала. Она была легка, как птичка. Красный платок, повязанный через плечи, развевался над ее головой; иногда, взяв конец платка, она закрывала лицо, так что видны были только глаза, которые блестели из-под длинных ресниц. Она была очень хороша!

И вдруг она остановилась, Она вся дрожала, потом потихоньку она опустилась и села подле меня, сложив руки на коленях, положив на них голову. Она пела, уставив глаза перед собой. Между тем пляска и пение продолжались. Павлюк сам плясал, цыгане пели, но песнь калмычки была не та, которую пели цыгане. Вдруг она обратилась ко мне.

«О чем ты думаешь?» — спросила она. — «Я вспомнил восход солнца, — отвечал я, — когда я был еще мальчик, я часто в кустах около хутора слушал, как все птицы криком и пением встречают день, и песнь соловья покрывала весь этот шум и звучала, как твой голос теперь». — «Так тебе нравится мое пение!» — сказала она и опять запела. Через несколько времени старый цыган, который был запевалой, что-то закричал отрывистым голосом, и все замолчали, один только голое калмычки раздавался в хате. Павлюк увидал ее и шатаясь подошел к ней. Она замолчала и вышла. Он хотел идти за ней, но цыгане окружили его, «Оставь ты ее, пан ты мой ясновельможный! Она дурная, нехорошая!» — говорила старая ведьма, удерживая его за руку. Наконец, его усадили, и цыгане обступили его и начали опять петь. Их уже столько набралось в хату, что сделалось душно. Худая печка дымила, дым ел глаза и ходил по комнате густым облаком. Я вышел на двор. Метель уже утихла, небо было ясно, луна блестела среди звезд, как царица, радужный венец окружал ее, мороз трещал под ногами. Я лег около наших лошадей и заснул, несмотря на шум, который все продолжался в хате. Я заснул, но мне не снились ни фазаны, ни лисы, ни охота; мне снилась калмычка, красный платок ее все крутился у меня перед глазами так быстро, что я не мог ее рассмотреть; я стал удерживать его, но в руках у меня остались только клочья, а там вдали я слышал жалобный голос: «Зачем ты оторвал мне руку?» Гляжу — в руке у меня мёртвая рука. Не успею бросить ее и сложить руки над головой, передо мной стоит калмычка и глядит мне прямо в глаза. Сон этот и вся эта ночь мне очень памятны, может быть, потому, что после, когда опять встретился с калмычкой, я часто вспоминал об ней, а может быть, и потому, что…