Только один человек не слился с сибирскими буднями, остался особенным, ни на кого не похожим. Это был Лунин. С ним мы покидаем обыденную жизнь, дышим разреженным воздухом вершин. Всё, чего ни касался этот человек, полно духовного благородства.
Что-то помешало Лунину принять деятельное участие в борьбе. Может быть, невозможность ею руководить. Он знал себе цену и был честолюбив. Еще в 1816 году высказывал он мысли, похожие на мысли Ницше о людях, рожденных повелевать, о воле к власти. Не эта ли неудовлетворенная воля оттолкнула его от Общества? Как редкий гость, мелькает он на собраниях декабристов. Мужественнее и сдержаннее всех ведет себя на следствии; причудливой тенью выделяется на фоне каторжных стен.
После выхода на поселение, он устроился в селе Урике, близ Иркутска, где жили тогда Волконские. Лунин любил Волконского; влекли его в дом Волконских и милые дети, и, особенно, княгиня Мария Николаевна. То высокое, непреклонное, сильное, что было в них обоих, роднило их, вызывало взаимное понимание. В письмах к сестре, написанных его необыкновенным почерком, словно выгравированных на меди, оживает его тогдашняя жизнь. Он жил в уединенном домике со слугой, 70-летним Василичем. Шесть собак с «пышущими мордами» заменяли ему его многочисленную польскую свору. У него были добрые отношения с товарищами по ссылке. В Урике жил его двоюродный брат, Никита Муравьев, которого он сердечно уважал, и про которого говорил, что он один «стоит целой академии», и другой его родственник, Артамон Муравьев. Сестра Лунина, Уварова, страстно любившая брата, присылала всё, что ему было нужно. Только настойчивые её просьбы к Бенкендорфу о посылке брату хорошего охотничьего ружья не увенчались успехом. Но и оружие для охоты, несмотря на все строгие запреты, у него было. С соседними крестьянами у Лунина создались добрые отношения, они охотно приходили к нему за советом и помощью. Деревенские дети чувствовали себя у него, как дома; Лунин играл с ними по целым дням. Он и сам был похож на дитя, с вечной шуткой, вечной улыбкой на устах. Пробовал он заниматься хлебопашеством, но, по-видимому, неудачно. «Платон и Аристотель не ладят с сохой и бороной… Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи».
В его записной книжке, вперемежку с философскими и политическими афоризмами, с начертанными им крестами и возгласами «Ave Maria gratia plena», мелькают иногда странные, почти греховные мысли. «Католическая религия воплощается, так сказать, видимо, в женщинах. Она… украшает безобразных и красивых, как роса украшает все цветы. Католичку можно с первого взгляда узнать среди женщин по осанке, по разговору, по взгляду. Есть нечто сладостное, спокойное и светлое во всей её личности, что свидетельствует о присутствии Истины».
Вероятно, эта идеализация католической женщины была связана у Лунина с личными переживаниями. «После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоту», — писал он сестре. Но он был не прав по отношению к самому себе: его память сохранила образы прошлого яркими, живыми и волнующими. Вот как описывает Лунин последнее свидание с той, которую он любил когда-то: «Это было осенью, вечером, в холодную, дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, усыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Её девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак её смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: её желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе, без видимой причины, резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась». «С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также… Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и в ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидении, и чувство, которое ей принадлежало бы исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов»…
Таков был женский образ, который он унес с собою в ссылку. Другой образ начинает мелькать в его письмах, образ той, кого он звал «сестрой по изгнанию», «прекрасной М.» — жены его друга, Волконского. Вот она поет, и он потрясен её пением. Он давно не слышал хорошей музыки, и долго после этого его мысль, «несмотря на все усилия вознестись на свойственную ей эфирную высоту — блуждала по земле». Вот он прогуливается по берегу Ангары с той, «чье имя уже занесено в отечественные летописи». Рядом резвится её сын, «красоты Рафаэлевской», срывает полевые цветы и приносит их матери. Она прилегла на траву отдохнуть. «Разговор зашел о смерти, с которой свыклась мысль людей, переживших бурю». По пути она собирала целебные травы для встреченной ими старушки. Это напомнило ему, как Ангел принес немного воды Агари в пустыне. Вот он возвращается домой после двух недель, проведенных на охоте. Он думал поспеть к тому часу, когда обычно она, напевая старинный романс своим молодым голосом, убаюкивала свою дочь, малютку Нелли. Но опоздал, и тогда она, взяв свечу, повела его в детскую, в свою святая святых, полюбоваться на спящую в железной кроватке под муслиновыми занавесками девочку. Так, может быть, впервые вошел он в обычную семейную жизнь, привязался к детям. Внимательная любовь товарищей по изгнанию окружала его. Пора было ему, в его 50 с лишним лет, и после всего пережитого, пожить мирною, обыденною жизнью, отдохнуть.
Да, Лунин имел право на отдых, но ему не суждена была спокойная старость!
В тюрьме и ссылке он не отказался ни от одного из своих убеждений. Свой католицизм он сочетал со страстной любовью к свободе, любя доказывать, что представительный порядок вещей развился в Европе под влиянием католицизма, между тем как православная церковь, «не имея в себе начала законной власти, по необходимости должна покорствовать предержащей власти». Сколько презрения в этих словах, гордого презрения человека, который сам не умел покоряться. Как гордо звучат его слова: «Теперь меня называют государственный преступник, находящийся на поселении… В Англии сказали бы: Лунин — член оппозиции. Ведь таково, в сущности, мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие — мысль…» Это оружие он снова поднял, отточил и пустил в действие.
У него было только одно средство общения с внешним миром — переписка с сестрою. И вот, вместо родственных писем, Лунин стал посылать ей целые публицистические трактаты. «Бич сарказма, так же сечет, как и топор палача», — писал он, и не жалел сарказма. Узнав о желании некоторых из своих товарищей служить солдатами в Кавказской армии, он писал сестре: «по моему, неблагоразумно идти на это, не подвергнув себя наперед легкому испытанию. Следовало бы велеть дать себе в первый день 50 палок, во второй — 100, а в третий — 200, что, в сложности, составило бы 350 ударов. После такого испытания уже можно провозгласить: «Dignus, dignus est intrare in isto docto corpora». Бенкендорф, человек равнодушно благожелательный, не мог всё же выдержать тона и содержания Лунинских писем. Это не было подходящим чтением для начальника политической полиции. Он мог бы просто не передавать их по назначению, как часто делал с письмами декабристов, касающимися «не принадлежащих» им тем. Но случай был слишком тяжелый и требовал строгой санкции. Бенкендорф предписал генерал-губернатору Руперту воспретить Лунину переписку с сестрой на целый год. Руперт вызвал к себе Лунина и предложил ему прочесть и подписать бумагу об этом. Но Лунин улыбнулся и отказался читать (он даже, будто бы, сказал «такую чушь») и только написал на обороте: «Государственный преступник Лунин дает слово год не писать». — «Вам этого достаточно, ваше превосходительство?»
Через год он возобновил свои едкие письма. Мало того, он написал за это время ряд резких статей о Тайном Обществе, о Донесении Следственной Комиссии и Общественном Движении в России.
Совершалось чудо: возвращались вспять времена. Можно было подумать, что возрождается Союз Спасения, только без обрядов и уставов. Эти пожилые, перенесшие каторгу, много перестрадавшие, во многом разуверившиеся люди, как юноши, забыли об осторожности. Чуть ли не все Урикские декабристы были вовлечены в это безумное занятие и переписывали Лунинские письма и статьи. Волконский скопировал их полностью, Якушкин, человек совсем иного склада, не мог любить Лунина. Для него это был только блестящий фанфарон, чьи поступки объясняются тщеславием и желанием заставить говорить о себе. Трудно вообразить себе большую противоположность, чем Лунин, — этот средневековый рыцарь, и правдивые, особой русской простотой обаятельные, не терпящие позы и жеста, не ценящие внешней красоты, люди — Пущин, Якушкин… Однако, и Якушкин заинтересовался «памфлетами» Лунина, а его ленивый друг Пущин, не жалея трудов, снимал с них для Якушкина копии. Переписывал Громнитский, переписывали местные чиновники и офицеры. Так длилось долго, пока не узнал об этом чиновник при генерал-губернаторе Успенский, не донес и не поднял шума.
Что побудило бесправного поселенца вступить в единоборство с самым могущественным правительством в мире? Сам Лунин объяснил это так: «Предприятие мое не бесполезно в эпоху прехождения, когда стихии рациональной оппозиции не существует… Заключенный в казематах десять лет, не переставал я размышлять о выгодах родины… В ссылке… я опять начал действия наступательные. Многие из писем моих, переданных через императорскую канцелярию, уже читаются». Если это было действительно так, если он рискнул жизнью для того, чтобы прочли правду о себе Бенкендорф и два-три жандарма, — то это граничило бы с глупостью, и прав был бы язвительный Вадковский, утверждавший, что Лунин утонул в стакане воды. Но это была не глупость, а безумие.
«В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга», — написал Лунин на титульном листе своей Записной Книги. Перо!.. т. е. символ литературы, Слова, усиленного, утысячеренного печатным станком: ведь даже подпольные прокламации размножаются на тайном станке, или гектографе. Но Лунин писал не для печати, он не символически, а буквально боролся пером. Он писал письма.
Вероятно, для него это было не актом политической борьбы, а внутренним духовным подвигом, исповеданием веры. Оставайся он прежним, молодым Луниным, которого знала гвардейская молодежь начала века, его поступок можно было бы счесть за политическое бретерство, за желание показать, что он не согнется под пулями взвода солдат, как не сгибался под пистолетом противника. Но он был другой, он был новый, духовно углубленный человек.
«Тело мое испытывает холод, страдает в Сибири от холода и лишений, но дух, свободный от жалких уз, странствует по равнинам Вифлеема… Всюду я нахожу истину и счастье…»
Не эту ли свободу своего духа, победу его над узами и темницами хотел утвердить он своими безумными письмами?
«Паскаль верил свидетельству идущих на смерть. Отрекшиеся от свободы, от всякого благосостояния, от всякого звания общественного, — кажется заслуживают также некоторого доверия». Он сам был таким «идущим на смерть».
Власти долго терпели, по русской небрежности. Но не одни ведь русские правили Россией. Были и немцы — Руперт в Сибири, Бенкендорф в Петербурге. Бенкендорф, после доклада царю, распорядился арестовать непокорного «члена оппозиции». Генерал Копылов, замещавший уехавшего в отпуск Руперта, отрядил для этого того самого чиновника Успенского, который донес на Лунина. Его сопровождали жандармы.
Это было 6 марта 1841 года, на Страстной неделе, в ночь на Великий четверг. В два часа ночи Успенский подъехал к дому Лунина. Ворота были заперты, и на стук никто не отозвался. Тогда Успенский приказал жандарму перелезть через забор. На повторный стук вышел, наконец, из двери домика заспанный Васильич, ворча, что барин, мол, спят и не приказали будить, потому что очень устали с охоты. Лунин, действительно, крепко спал и не слышал ни стука, ни бряцания шпор. Его разбудили. Он стал поспешно одеваться, дрожа, как в лихорадке, бормоча несвязные слова. Была ли это физическая усталость или нервное волнение, но человек, не знавший в своей жизни, что такое чувство страха, явил доносчику Успенскому зрелище жалкого растерянного старика. Только одно мгновение, в первый и последний раз в жизни! Но когда кем-то предупрежденный, прибежал Волконский, растерянно спрашивая, не нужно ли ему чего-нибудь, Лунин уже владел собою. В четыре часа утра петербургский культурный чиновник Львов, (композитор, автор «Боже Царя Храни»), водивший знакомство с декабристами и предупрежденный тоже всполошенным ночью Артамоном Муравьевым, поспешил повидаться с арестованным. Он застал его в доме генерала Копылова. Лунин, улыбаясь, ходил по комнате и покуривал трубку. «Генерал пожелал меня видеть, и вот — я здесь! Но его превосходительство заставляет себя дожидаться. А я то второпях забыл дома кисет», — сказал он и попросил Львова дать ему табаку. В пять часов, после первого допроса, его увезли из Урика. Несмотря на ранний час, толпа крестьян провожала его. — «Даст Бог, еще вернешься, Михайло Сергеевич!» — говорили они и обещали молиться за него и охранять его дом.
Когда его увозили в Акатуй, Львов, подкупив жандармов, устроил для ссыльных, друзей Лунина, свидание с ним. Это было в лесу, возле домика декабриста Панова. Как всегда, Лунин весело шутил: «Странно, господа, в России все при ком-нибудь состоят… Львов при Киселеве, Россет при великом князе… а я всегда при жандарме». Но, несмотря на шутки, у него были мрачные предчувствия об ожидающей его участи. «Меня повесят, расстреляют, четвертуют, — говорил он. — Пилюля была слишком горькая». Но он ошибся. С ним поступили более жестоко. Его отправили в Акатуй.
Акатуйская тюрьма — страшная тюрьма. Она расположена в нездоровой, сырой местности, где не редкость болотные лихорадки. Весной бегут по сдавленной горами котловине быстрые, бурные речки, летом пересыхающие от страшной жары; зимою стоят сорокаградусные морозы. Воздух отравлен испарениями серебряных рудников, от которых страдают глаза и легкие. Говорят, что на триста верст кругом от них дохнет птица. И под стать природе был режим в тюрьме: каторжников приковывали к тачкам при работе, а за малейшую провинность приковывали к стене. Провинившихся более серьезно забивали до смерти кнутом.
«Архитектор Акатуйского тюремного замка, несомненно, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы это будуары по сравнению с той, в которой я теперь нахожусь. Меня стерегут, не сводя с меня глаз. Часовые у дверей, у окон, повсюду. Мои товарищи — полсотни душегубов и убийц, разбойничьих атаманов и фальшивомонетчиков. Впрочем, мы прекрасно подходим друг к другу. Эти добрые люди полюбили меня».
Его посадили в маленькую, темную камеру, в которой от сырости покрывались плесенью все стены. Его кормили отвратительно: чай без сахара, хлеб, вода, изредка каша. Но каким-то чудом он сохранял здоровье и физическую силу: купался зимою в проруби, подымал одной рукой девять пудов. Ему не давали книг. За четыре года заключения к нему редко и втайне от тюремного начальства доходили письма. Изредка посещал его католический ксендз, изредка видел он ссыльных поляков. Но он не терял бодрости духа. «Можно быть счастливым при всех жизненных условиях… В этом мире несчастны лишь глупцы».
Он сохранил деятельную любовь к людям. Посетившему его в тюрьме М. И. Пущину (брату декабриста, ревизовавшему в то время места заключения), на вопрос его, чем может он облегчить его участь, Лунин отвечал просьбой за своих прикованных к стене товарищей. В своих тайных письмах к друзьям Волконским он просил о присылке лекарств от ран, причиненных кнутом его «бедным товарищам по заключению». Он с изумительной внимательностью заботился о нуждах старого слуги Васильича, которому он просил отдать деньги, вырученные за продажу его книг и даже о собаках, о верной Варке. Мише Волконскому он писал по-латыни; на языке, который он ему когда-то преподавал: «carissimum varcam meum valde tibi commendo et rogo, ut sit sempercopiose nutritus».
Но как ни скрывал он, — ему было невыносимо тяжело. Это видно по прорывающимся не жалобам, — но словам горечи: единственным развлечением для него является обязательное присутствие при телесных наказаниях, что, очевидно, делается, чтобы отравить и сократить ему жизнь. За отсутствием книг, замирают его умственные занятия. Он страдает бессонницей и просит прислать ему часы. «Для меня большое лишение не знать времени в продолжение долгих бессонных ночей».
Напрасно хлопотала за него сестра. Напрасно стучала во все двери, даже к Алексею Орлову, ставшему князем и начальником III Отделения. Когда-то Лунин спас ему жизнь, выстрелив в воздух во время дуэли. Но в письме своем она пишет, очевидно нарочно извращая факты: «Некогда вы спасли его жизнь, прострелив его шляпу. Теперь, именем самого Бога, спасите душу его от отчаянья, рассудок от помешательства». Но всё осталось бесплодным, и все — глухи.
Лунину удалось получить стенные часы. В бессонные ночи он слушал их неумолчный стук и знал, что движется время, приближая его к избавлению: 3-го декабря 1845 года он умер. Не в бессонную ночь, не от мучительной болезни, а легкой смертью от апоплексического удара, во время сна.