Коле Белоголовому было восемь лет. В один майский день отец его, небогатый иркутский купец, велел ему и его брату собираться. Мальчиков помыли, причесали, принарядили по праздничному, но куда их повезут, им не сказали, а спросить они не решились. Только когда длинные сибирские дрожки-долгуши, запряженные парой сытых лошадок, покатили по мостовой, отец сказал, что они едут в деревню Малую Разводную, к декабристу Юшневскому, который будет их учителем. Слова «декабрист» мальчики не поняли. В Разводную приехали они быстро; до неё было всего пять верст сначала по Забайкальскому тракту, а потом по проселочной дороге, поросшей по сторонам молодым березняком. Деревушка была маленькая, дворов 25–30. Человек, которого называли декабристом и его жена встретили их ласково; у отца оказалась тут масса знакомых, тоже «декабристов» и всех их они обошли. Через маленькую калитку в частоколе прошли в соседний домик с мезонином, где жил толстый и добродушный господин — Артамон Захарович Муравьев. Этот всё смеялся раскатистым, заразительным хохотом, глазки его так и прыгали, он болтал без умолку, рассказывая истории, из тех, что «не любо — не слушай» и, видно, был большой шутник. Сидя по-турецки на диване, он скомандовал детям: «марш к письменному столу! Закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руку и тащите, что попало». Ящик оказался полон конфет и сластей.

Потом пошли они в крестьянскую избу, где жили два брата Борисовы. Один, Петр, был худенький, грустный и кроткий человек, совсем не похожий на шумного Артамона Захаровича. У него были огромные, добрые глаза, тихий голос и необыкновенно привлекательная улыбка. Говорил он застенчиво, движения его были робки; детям было с ним хорошо и немного его жалко. А брата его увидеть не удалось: он был сумасшедший и прятался от чужих.

Потом промелькнул перед ними еще один высокий, худощавый, очень смуглый человек. Его звали «Бабака»; детям было смешно: похоже на «собаку». Он стал играть с ними, рисовал им картинки. После они узнали, что черного человека зовут Якубович.

Скоро родители мальчиков уехали на ярмарку в Россию, оставив детей у нового учителя. Он покорил их твердой ровностью обращения, добротой и выдержкой, и внушал им безграничное уважение. Жена его, Мария Казимировна, заботилась о них по-матерински.

Это было в 1842 году. Потекли безмятежно счастливые дни и годы. Дети летом жили у Юшневских, а в остальное время регулярно к ним приезжали. Коля был хороший, старательный мальчик, но порядочный дикарь. Как то схватил он насморк; Мария Казимировна велела ему намазать подошвы салом. И вот он добросовестно принялся мазать на ночь подошвы… сапог. Некоторых посетителей он побаивался, особенно Панова, который бросал в него за обедом хлебные шарики, или грозил выдернуть зубы: «Это мои зубы, ты их стащил, отдавай назад!» Веселого Артамона бояться было нечего. Надо было только не попадаться ему на глаза, когда на него нападала страсть лечить. Лечил он всех и от всех болезней. Этот и впрямь мог выдернуть зубы и к тому же очень ловко.

Но больше всех подружились мальчики с Борисовым. Тот и сам ведь был взрослый ребенок. С ним бродили дети по окрестным полям и лесам, собирая гербарий, ловя птиц и бабочек для его огромной коллекции разных птиц и зверьков. Целые дни Борисов срисовывал их для музеев и частных любителей; этим и кормился, но — увы — весьма скудно. Брат же его, Андрей, занимался переплетным мастерством. Друг друга братья обожали. Сумасшедший Андрей слушался только брата, один он умел его успокаивать в минуты возбуждения.

Занятия с Юшневским прервались его неожиданной смертью. В деревне Оек, в 30 верстах от Иркутска, умер декабрист Вадковский. Юшневский поехал на похороны товарища, и там, во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, поклонился в землю и больше не поднялся.

Через несколько дней после его смерти, мальчиков снова отвезли в домик Юшневского. Стены в зале были убраны черным, между окнами стоял католический алтарь, на нём горели свечи. Мария Казимировна встретила их рыдая. Дети тоже заплакали, но тут к ним подошел и за руку увел их из комнаты незнакомый им человек. Это был Александр Викторович Поджио, который должен был стать их учителем вместо Юшневского.

Сначала дети дичились его, им казалось, что полюбить заместителя значило бы изменить памяти покойного. Но не любить Поджио было трудно. Слишком сильно было постоянное излучение его прекрасной души, рыцарского благородства, горячей любви к людям. Длинные черные волосы густыми прядями падали ему на плечи; весь он, при небольшом росте, был необыкновенно пропорционален и изящен. Звучность и выразительность его интонаций, живость, одушевленность жестов, всё говорило о том, что этот чудесный русский человек — по крови итальянец.

Поджио воспитывал не словами, а примером деятельной любви к людям, всем своим необыкновенным существом. Через него постепенно мальчик вошел в семью декабристов. В окрестностях Иркутска было их в то время очень много. Коля скоро узнал брата Поджио, Осипа Викторовича[20]. Тот казался, по сравнению с Александром, совсем стариком. В крепости он заболел скорбутом и потому не выносил ни твердой, ни горячей пищи: жаль было его, когда он во время обеда выносил свою тарелку супа в сени, чтобы ее остудить. Познакомился Коля и с семьей Трубецкого, с доброй княгиней Трубецкой и строгой Волконской. Трубецкие жили в Оеке со своими тремя дочерьми; Волконские же скоро переехали в Иркутск. Самого Сергея Григорьевича Волконского он видел мало. Тот совсем опростился, жил больше в Урике, занимался хозяйством и знакомство вел с крестьянами. Обыватели, проходя в воскресенье по базару, нередко видели высокого старого князя (он оставался для них князем, несмотря на потерю титула), сидящего на облучке крестьянской телеги с мешками и завтракающего краюхой хлеба. В городе он отвел себе комнату, пожалуй, похожую больше на кладовую, чем на жилое помещение. Тут его посещали его приятели мужики, а в гостиной жены он появлялся редко, и порой запачканный дегтем, со следами сена на одежде. Но и небрежно одетый, вполне сохранил он свой подлинный аристократизм, который не выветривался ни от тюрьмы, ни от крестьянской работы, как не выветрился он у другого опростившегося старика, Льва Толстого.

Мария же Николаевна была центром иркутской светской жизни. Ей было в это время немного за сорок, но одиннадцатилетнему Коле, она, понятно, представлялась уже совсем старой. Держала она себя сухо, говорила медленно, щуря свои прекрасные глаза, высоко и гордо держа свою небольшую голову. Но детей своих, тринадцатилетнего Мишу и одиннадцатилетнюю Нелли, она любила страстно. Сибирский увалень и медвежонок Коля, верно, чуть-чуть раздражал ее. Кто знает была ли она вполне довольна, что он товарищ её детей? Впрочем, сам Коля сильно отшлифовался, играя с прекрасно воспитанными матерью Мишей и Нелли, проводя время в этом открытом, веселом, очаровательном доме, где бывало всё иркутское общество, масса молодежи, где постоянной вереницей шли балы, катанья и маскарады.

С половины мая, только что начинало теплеть, Поджио увозил своих воспитанников в деревню, где у него был домик и хозяйство. Здесь они охотились, удили рыбу, занимались огородничеством, — всё это под ласковым присмотром доброго наставника, курившего свою вечную трубку, впрочем, и вспыльчивого, как истый итальянец. С их помощью, выращивал он на неблагодарной почве Сибири редкую овощ — кукурузу, дыни-канталупы. Отсутствие фруктов было для него большим лишением. Со смехом рассказывал он, как в первые дни, после переезда из Забайкалья, одна крестьянка предложила ему «яблочков». — Как! Откуда вы их привозите? — Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь. — А почем продаете? — Да положите рублика два за мешок! Баснословно дешевые яблоки оказались картофелем, который так величают в Сибири.

Немного своей прекрасной души Поджио, вероятно, удалось перелить в своего воспитанника: Белоголовому суждено было стать знаменитым и на редкость гуманным врачом. Вот тот «скорбный труд» декабристов, который действительно не пропал! Вот на что ушло их «дум высокое стремление». «Пламенность» поколения, огонь энтузиазма, этот «теплотвор свободы», о котором писал Каховский, превратились в слабое тепло, согревшее души нескольких сибирских ребятишек.

* * *

Таких ребятишек было всё же не мало. То, что пережил Коля Белоголовый, испытали многие мальчики и девочки, взятые на воспитание декабристами, или бывшие под их влиянием. Так, после первой легенды о непреклонных героях-борцах, создалась в Сибири вторая легенда о них, как о просветителях этого края. Они и вправду много сделали для Сибири. «Я сам здесь немного педагогствую — писал Пущин — это большею частью кончалось тем, что ученик получал нанки на шаровары и не новые сведения о грамматике и географии. Вероятно, легче обмундировать юношество, нежели научить». Но эта ирония не совсем справедлива. Многие декабристы учили детей очень успешно, а энергией одного из них, Якушкина, устроены были в Ялуторовске две прекрасные школы для мальчиков и для девочек, через которые прошло много сотен детей. Но они не только учили, они воспитывали. Молодым сибирякам казалось, что нет и не может быть на свете других таких изумительных людей, а нет более действительного воспитательного средства, чем авторитет и обаяние личности. Оно было у декабристов в полной мере: их любили, их обожали. Они были для сибирских юношей живым воплощением идеала. Собственно, ничего особенно героического и возвышенного они не делали, но это не уменьшало их обаяния, напротив! В жизни, в реальной работе авторитет легко испаряется, потому что в каждом деле неизбежны ошибки и трения. О декабристах же было известно, что они когда-то и что-то делали, что они боролись, что они гонимы; неприспособленность к практической жизни их не умаляла. И не те из них импонировали сибирякам, которые, как Басаргин, по слову Пущина, завелись маленьким домиком и дела ведут порядком. Сам Пущин прибавлял: «завидую этой способности, но подражать не умею. Мысль не к тому стремится». Импонировали именно те, мысль которых стремилась к иному, кто от прошлого сохранил благородную неприспособленность к жизни; те, о ком местное начальство рапортовало: «занимаются чтением книг».

Сибирь впервые увидела чудо: людей, занимающихся чтением книг. Не изучающих что-нибудь практическое, но бескорыстно заинтересованных в идеях. Она впервые увидела русских «интеллигентов», ахнула от удивления и привязалась к ним.

Разумеется, не все и не всюду! Местная низшая администрация, взяточники-чиновники, были раздражены, особенно на тех из декабристов, которые не шли на компромиссы и не водили с ними знакомства. Но коренное сибирское население: зажиточные крестьяне, богатые купцы и промышленники, более культурные из чиновников, были счастливы, что между ними живут эти люди. Самым присутствием своим они поднимали тонус сибирской жизни, украшали ее. Они дали Сибири то, чего ей не доставало — аристократию. И к тому же эти князья, «наши князья», были также и духовными аристократами. Какой-нибудь Ялуторовск или Урик становился для Сибири чуть ли не Веймаром. «Поневоле какое-то чувство гордости овладевало мною, — писал как-то Вадковский — бросишь их (декабристов) в какое-то захолустье! Смотришь… их там чтут, любят и уважают!»

* * *

Сибирская жизнь декабристов была далека от идиллии.

После героической юности наступили будни, обыкновенные русские будни. Каждый из них старался как нибудь получше доживать свою маленькую частную жизнь. Каждый жил в своем углу, в общении с немногими лишь поселенными в той же местности товарищами. В эти годы несколько человек стали мозгом и душой этой разбросанной на безмерном пространстве Сибири кучки людей.

Это были люди совсем другого склада, чем те пятеро, которые погибли на кронверке Петропавловской Крепости: скромные, твердые, простые, с добрым сердцем, с прямым и не блестящим умом, но обладавшие каким-то особенным «социабельным» дарованием. Пущину, Якушкин, Горбачевский, Оболенский, связанные тесной дружбой между собою и с товарищами, стали истинным чувствилищем декабристского «мирка». Благодаря своей разбросанности они вели между собой постоянную переписку и по этой «переписке-перекличке» легче всего восстановить сибирскую жизнь декабристов.

Лунин шутил, что по выходе из тюрьмы, декабристам предстоят три дороги, одинаково ведущие к гибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются… Но реальной опасностью оказалась только первая. Женитьба, губя или спасая их, почти всегда была «снижением».

Она была гибелью для Кюхельбекера. Он не испытал общей судьбы декабристов. По неизвестным причинам, его не отправили на каторгу и долгие 8 лет просидел он в одиночном заключении в Динабургской и Свеаборгской крепостях. Занятия литературой, страстная любовь к поэзии охраняли его от уныния и гибели. Оттуда его отправили в ссылку в Баргузин (в Восточной Сибири). Он женился на дочери местного почтмейстера, имел от неё троих детей и долгие годы до своей смерти (в 1846 году, в Тобольске) прожил со своей Дросидой Ивановной в нищете, семейных заботах и болезнях.

Я волен; что же? Бледные заботы
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты…
Теперь пора. Не пламень, не Перун
Меня убил. Нет! Вязну средь болота,
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.

Весною 1846 года, уже не задолго до смерти, он добился перевода в Курган и проездом остановился в Ялуторовске, у Пущина. «Не могу сказать… чтобы его семейный быт убеждал в приятности супружества, — писал Пущин — я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав её необыкновенно тяжел… Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье, и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «ты видишь, как она раздражительна!».

Оболенский тоже женился на простой женщине. Когда то, еще до ареста, мечтал он об обществе чистых и прекрасных женщин. Жена-подруга казалась ему необходимой точкой опоры в его стремлении к нравственному самоусовершенствованию, в том вечном стремлении, которое не знает полного достижения, но является смыслом и целью жизни. Теперь этого самоусовершенствования хотел он достигнуть иначе: через смирение и самоуничижение. В сороковых годах он жил в Ялуторовске с целой группой декабристов и поселился на одной квартире со своим другом Пущиным, который привез с собою из прежней ссылки в Туринске свою незаконную дочь. К маленькой Аннушке была приглашена няня — вольноотпущенная чиновника Блохина, девушка 24-х лет, добрая и некрасивая. Оболенский задумал жениться на няне-Варе и добился своего, несмотря на все уговоры товарищей, на затруднения со стороны администрации и даже на колебания самой Вари, которая, кажется, предпочла бы, «если уж Евгений Петрович хочет сделать доброе дело, чтобы он дал ей денег в приданое и помог выйти за ровню!» Что толкнуло Оболенского на этот брак? Почему он уже и раньше делал предложения то старой и рябой горничной княгини Трубецкой, то какой-то Туринской мещанке. Это была жажда жертвы и подвига, толстовское опрощение.

«Моя жена не из высшего круга, но простая, безграмотная девица; честно и бескорыстно я искал её руки; она мне отдала себя так же честно и бескорыстно». Пущин отказал от места няне-Варе, когда узнал о матримониальных планах своего друга. Тогда Оболенский снял ей комнату в доме купцов Ильиных, а сам поселился в лачуге на краю города, изредка посещая невесту со всевозможными предосторожностями, чтобы ее не компрометировать. Варвара Сампсоновна оказалась ему хорошей женой, прекрасной хозяйкой, держала себя очень тактично. Оболенский с крайней обидчивостью и чувствительностью следил за отношением к ней своих товарищей: ему казалось, что ее не достаточно уважают, что ей манкируют.

Басаргин, который был когда то женат на прелестной княгине Мещерской, в ссылке, в 1839 году, женился на дочери подпоручика Туринской инвалидной команды, молоденькой неразвитой девушке, брак с которой ненадолго дал ему счастье. Вследствие какой-то невыясненной личной истории, жена его пошла в монастырь. И только много позже, овдовев, в третий раз женился он на женщине интеллигентного круга, сестре знаменитого химика Менделеева[21]. Еще многие и многие из декабристов женились на сибирских крестьянках и поповнах, мещанках и казачках — простых и часто милых девушках, приносивших им покой и счастье. Несмотря на отсутствие свободы, материальную необеспеченность, они считались хорошими женихами: обаяние бывшего титула и новый титул декабриста часто искупали в глазах невесты бедность ссыльного и возраст, уже далекий от молодости.

Только немногие, как Якушкин и Пущин, остались упорными холостяками. Пущин был верен своему идеалу женского изящества и грации, воплощение которого трудно было найти в сибирских городишках. У него было очень много романов, но героинями их были не молодые девушки, а дамы, безопасные в матримониальном отношении, или куда более опасные веселые вдовушки. Но он искусно избегал их сетей и только раз едва не попал в них. У него был ребенок от одной вдовы и он не отказывался жениться на ней, но предупреждал, что сейчас же после венца застрелится. Вдовушка оказалась сердобольной и не рискнула его жизнью.

Такова была первая опасность предсказанная Луниным. Вторая была менее серьезна. Спились и опустились немногие. Взаимная товарищеская поддержка спасала их. Но были ужасные случаи. Барятинский жил в Тобольске, на окраине города, занимая в мезонине полуразрушенного домика грязную комнату у какого-то кузнеца. Он страдал от последствий сифилиса; много пил. Умер он в полной нищете; имущество, оставшееся после его смерти, было оценено в 11 рублей 3 копейки. У него было девять книг, одна рубашка, две пары носков. Его деревянную кровать оценили в 15 копеек.

Но самой страшной была еще одна, не отмеченная Луниным опасность. Эти непрактичные идеалисты, да к тому же сохраненные тюрьмой в глубоком неведении жизни, в трудных и новых условиях Сибири принуждены была начать борьбу за существование.

Почти перед всеми встал вопрос: чем заняться, как войти в жизнь? Вполне обеспеченных среди них было мало. «У нас в кругу теперь вопль безденежья. Муравьевы с фондушами, мы… без долгов, прочие без гроша», писал Волконский. Большинство занялось земледелием. «Тяжело подумать о многих из наших в финансовом отношении», писал в 1840 году Пущин Оболенскому. «Земледелие не может вознаградить твоих трудов по всем опытам, которые я вижу здесь у наших, в Урике». Однако, Волконскому хозяйство удалось. Он работал не из нужды, он был одним из самых состоятельных декабристов. Но отчасти, вероятно, из любви к земле и труду на ней, отчасти из желания быть самостоятельным, не иметь контроля жены в расходах. «Занимаюсь вопреки вам хлебопашеством, — писал Волконский Пущину, — и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти, на баловство детям свою трудовую копейку без цензуры и упреков, тяжеленько было в мои годы быть под опекою». Кроме «баловства детям», он на свои «фондуши» выписывал журналы и газеты, чтобы «не быть в неведении Европы». Волконский был на редкость тщательный хозяин, любил «отчетливость»: «всё надо следить, а не то, как маков цвет ощипят», говорил он. Далеко не все это умели.

Были такие, что, по выражению Вадковского, «сеют деньги, жнут долги, молотят время и мелют вздор». Всё-таки те, кто сели на землю, плохо ли хорошо ли, хозяйствовали, — Завалишин в Чите, Ник. Бестужев в Минусинске, Крюков и даже Вильгельм Кюхельбекер, которому сам Бог велел сидеть за книгой, — сводили концы с концами.

Чем только не занимались они, чтобы добыть «фондуши»! Борисовы рисовали бабочек и цветы и продавали «собираемый гнус», т. е. коллекции насекомых. Маслобойни, скотоводство, мельничное дело, золотопромышленность, даже мелочную торговлю, комиссионерство и подряды, — они всё перепробовали. Никто на этих многочисленных занятиях не разбогател, кое-кто разорился. Их верными доходами были только помощь родных, да помощь более состоятельных товарищей. Т. н. «малая артель», организованная еще в Петровском Заводе для первоначальной помощи малоимущим, выходящим на поселение, выдавала им по 600 рублей на первое обзаведение и в дальнейшем продолжала помогать время от времени. Более богатые — Волконские, Муравьевы — помогали товарищам и помимо артели. Мать Никиты и Александра Муравьевых — Екатерина Федоровна тратила на сыновей и на помощь их товарищам весь свой, чуть ли не двухсоттысячный годовой доход. Те, которые обращались с просьбой к администрации, указывая на свое бедственное положение — получали казенное пособие, правда, очень незначительное, в первые годы от 100 до 200 рублей ассигнациями, а впоследствии не больше 114 рублей в год, но зато серебром.

* * *

Жизнь декабристов на поселении — это обычная жизнь обыкновенных людей, с горестями и радостями, смертями и рождениями, праздниками и буднями.

В 1839 году умерла Камилла Ивашева, а через год, день в день, от удара, её муж. Две сироты-девочки остались на попечении старой бабушки, Madame Le Dentu; да друг покойного Пущин заботился о них по отцовски. Им бы следовало немедленно возвратиться в Россию к любящим их теткам, но ведь они были детьми декабриста, хотя умершего, и долго им не разрешали вернуться на родину из Сибири. Какой мог быть вред от девочек 6–7 лет? Но клеймо 14 декабря не смывалось ни со старых, ни с малых.

В трудное положение попала и другая девочка — Нонушка Муравьева. После кончины её отца, ей тоже только с трудом выхлопотали разрешение выехать в Россию. Когда дочь государственного преступника София Никитина (как ее переименовали) доехала до Московской заставы — ее долго не пускали в город. «Самое прелестное существо, которое можно вообразить в этом мире», по словам Якушкина, она воспитывалась потом в Институте. Говорят, что она упорно отказывалась называть императрицу «Maman», как это делали другие девочки, не желая изменить памяти матери, похороненной в Сибири.

Обыденная жизнь обыкновенных людей!.. Всё-таки не совсем обыденная. Все они оставались связанными общностью судьбы, помазанием далекого декабрьского дня. Это было особое, не сливающееся с другими поколение, как бывает особая струя или течение в большой многоводной реке. И, может быть, еще сильнее, чем далекое революционное прошлое объединяли их общие воспоминания о сибирских тюрьмах. «Первая Пасха, что мы врозь. Как то ты ее провел?» — пишет Якушкин Оболенскому. «Невольно иногда, живя прошедшим, хочу из своего 14 номера выйти в коридор и прийти к тебе с полученной почтой».

Почта была счастливейшим временем тюремной жизни. Так же было и в ссылке. Только переписка с Россией стала легче, несмотря на строгий контроль. К счастью, для отправки писем представлялось немало оказий, помимо почты. В этом деле тоже играла большую роль Катерина Федоровна Муравьева, чья деятельность во истину заменяла целую организацию красного креста. Эта старая женщина, посвятившая свою жизнь сыновьям, после их ареста простаивавшая ночи напролет на коленях в молитве за них, стала центром сношений с Сибирью. К ней приезжали сибирские купцы, которых она принимала с величайшим почетом и которым давала поручения к ссыльным.

Само юридическое положение декабристов не давало им сделаться обыкновенными людьми, обывателями, выделяло их в особую группу. Они были прикреплены к месту поселения. Чтобы переехать в другой город с лучшим климатом, или где они могли бы найти работу, приходилось начинать долгие и сложные хлопоты. С болью читаешь их бесчисленные и униженные просьбы о праве поехать в Иркутск, или на Туркинские минеральные воды, или просто съездить в соседнее село, чтобы побеседовать с товарищем и «утешиться» дружеской беседой. Долгие годы быть под надзором, на положении опекаемых детей, очень тягостно, особенно, когда опекун недоброжелателен. Из Петербурга просимые разрешения давались неохотно и скупо. Официальные документы тоже выделяли декабристов в особую категорию и порою тут происходили курьезы. На паспорте Соловьева было сказано: «сей вид выдан взятому с оружием Соловьеву» — прекрасная рекомендация для сибирской полиции! Уже в Иркутске, т. е. к концу сибирской ссылки, в книге городских налогов княгиня Марья Николаевна именовалась «преступницей Волконской». Появление её с дочерью на музыкальном утре и в театре вызвало распоряжение губернатора о воспрещении женам декабристов появляться в общественных местах. Даже дети были на особом положении. Они были особенные, более воспитанные, чем сибирские дети. В Тобольске уличные мальчишки дразнили их «дети каторжников, дети каторжников!». Долго их не принимали ни в какие учебные заведения.

Положение детей вызвало по почину Бенкендорфа и по случаю бракосочетания наследника благожелательный жест правительства. Как всё, что делал по отношению к своим «друзьям» Николай — жест этот был проникнут бездушным формализмом и бессердечием. Так и видишь кривую улыбку, старающуюся показаться благосклонной. В начале 1842 г., как о великой милости, генерал-губернатор объявил Трубецкому, Волконскому, Никите Муравьеву, Давыдову и другим, что Государь Император разрешил принять их детей в казенные учебные заведения с условием, чтобы они поступили туда не под своей фамилией, а назывались по имени отца — Сергеевыми, Никитиными и т. п. Это предложение возмутило декабристов и их жен. Но как было отказаться, не вызвав упрека в неблагодарности? Все они единодушно написали письма с отказом, полные благодарных и верноподданнических чувств, — но указывавшие, что разлука с детьми может убить их матерей, что отказ от фамилии сделает их как бы незаконнорожденными и т. п. Руперт доносил правительству, что декабристы оказались закоренелыми эгоистами, которые из упрямства не хотят оценить милость начальства, «что навсегда должно их лишить дальнейшего снисхождения». Боязнь, что у неё всё же отнимут детей насильно, отравила существование Марии Николаевны Волконской, подорвала её здоровье. Один Василий Львович Давыдов, обремененный многочисленным семейством, согласился, чем вызвал всеобщее негодование. Его упрекали, что чуть ли не ради лишнего блюда он пошел на это унизительное предложение. Маленькие Васильевы-псевдонимы рассеялись по казенным закрытым школам.

Только в 1845 году Мише Волконскому разрешено было поступить в Иркутскую гимназию…

Заботливая попечительность начальства простиралась на всё. Декабристам было запрещено держать ружья для охоты и даже «позволять снимать себя посредством дагеротипа, дабы портретами своими не обращали на себя неуместного внимания». Просмотр корреспонденции губернаторами показался недостаточным, и это дело передали генерал-губернатору, что при сибирских сообщениях страшно замедляло доставку писем. Запрещено было отлучаться от селений и в виде особой милости разрешено было отлучаться не дальше 15 верст. Каково было заниматься земледелием тем из них, чьи участки лежали больше чем за 15 верст? Словом, каждый шаг был строго регламентирован. Положение создалось бы хуже тюремного, потому что полусвобода создает сильные искушение, если бы не взятки, да не русское небрежное добродушие, не дружеские связи с местной администрацией и не социальный вес петербургской родни. Если чиновник министерства финансов ехал в Сибирь, и министр граф Канкрин, глядя в окно и барабаня пальцами по стеклу, рассеянно, как о чём-то незначащем говорил: «Кстати, не могли ли бы вы передать небольшую сумму денег моему beau frère’y Артамону Захаровичу Муравьеву?» — отказать было неудобно. Начальник III отделения А. Орлов был шурином Марии Николаевны Волконской; его помощник Дубельт служил когда-то под начальством её отца. Ряд губернаторов были родственниками или старыми знакомыми декабристов. Иркутский городничий Александр Николаевич Муравьев был из прощенных членов Союза Благоденствия. Ему, впрочем, было менее удобно, чем кому либо другому, оказывать снисхождение бывшим товарищам. Каково ему было, когда невеста Муханова, княжна Бабет Шаховская, сестра его жены, жившая у них в доме, а также и сама его жена были уличены в тайных письменных сношениях с этим государственным преступником? Другой Муравьев, Николай Николаевич, назначенный в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири, будущий завоеватель Амура, отнесся к декабристам совершенно по дружески, интимно сошелся со многими из них, в особенности с Поджио. Местное чиновничество, разумеется, приняло это, как пароль. На лето жена генерал-губернатора переезжала на маленькую дачку жены Поджио и жила там в одной комнатке в примитивных деревенских условиях. Но это было уже в конце их ссылки, когда времена менялись.

Наступали новые времена, но как медленно. Еще никто из декабристов не вернулся прямо из Сибири на родину. Даже вдовы умерших — Ентальцева, Юшневская — не получили на это высочайшего разрешения. Только в 1853 году, уже под грохот крымских пушек, Фон-Визину позволили ехать в деревню к брату, в виду его тяжкой болезни.

Так шла их жизнь, как будто не более печальная, чем множество обычных русских жизней. И всё же было у этих людей ощущение исключительной, безнадежно испорченной, сломанной жизни. Каждая жизнь человеческая таит в себе горечь и неудовлетворенность, в каждой есть доля печали и жертвы, но у каждой есть свой закон, своя нормальная линия судьбы. Если этот закон не нарушен слишком сильно, если линия жизни развертывается без резких изломов, человек несет все испытания покорно. Но когда эта линия прервана и закон нарушен, то вдруг как бы просыпаешься от повседневности с изумлением и болью. Не все способны на мудрую скромность Оболенского или Волконского. Марии Николаевне Волконской жить в сибирской избе; Анне Григорьевне Чернышевой сознавать себя женой не министра, а ссыльно-каторжного; Ивашеву не служить в полку, не хозяйничать в Симбирском имении — было странно и горестно. Они чувствовали, среди забот и радостей каждого дня, что жизнь — непонятный, немного кошмарный сон. Боль жила в душе, не умолкая, и даже такой несложный человек, как Якубович, находил глубокие, одухотворенные слова для её выражения. В ночь на 1-ое января 1844 года он записал в своем календаре: «Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности, труда наступает. — Боже! Даруй мне сил выполнить долг человека-гражданина, и мою лепту в скорби отечества принесть: не запятнанную гордостью и самостью, и выраженную любовью и правдой. Я очень болен, мне 59 лет… скоро будет конец, служащий началом».