Пытка была отменена законом, но ничто не мешало сделать пыткой тюремное заключение.

Для человека, страстно поглощенного каким-нибудь делом, нет мелочей. Для Николая не было ничего несущественного в его следовательской роли. И так как тюрьма была предварительным наказанием для его врагов и, главное, средством вынудить у них признание, — он взял на себя, как часть своей следовательской задачи, обязанности тюремщика. За эти дни арестов комендант Петропавловской крепости Сукин получил 150 собственноручных записок императора о том, как поступать с арестованными.

Как поэт или музыкант с любовью находит всё более тонкие оттенки в своем искусстве, так варьировал свои приказания истинный поэт своего дела — Николай. Точность и разнообразие его формул замечательны. Сукин благоговейно сохранил эти записки, отмечая на них дату и час получения.

«14 декабря, 12 часов пополудни. Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский Равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, если попросит мне писать. — 15-го. Девять часов вечера. Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский Равелин под строжайший арест. — Пущина отправить на гауптвахту в крепость. — Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина заковать в ручные железа. — Каховского содержать лучше обыкновенного, давать ему чай и прочее, что желает, но с должною осторожностью… Содержание Каховского я принимаю на себя. — Свистунова посадить в Алексеевский Равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем. — Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея. — Содержать строго. — Наистрожайше. — Посадить по усмотрению. — Посадить где лучше и содержать строго…». Целая гамма оттенков, целая тюремная симфония.

Тревожная тишина каземата, сознанье поражения, отчаянье, безнадежность и, — худшее чем тюремное, — одиночество среди своего народа. Жалкими мечтателями увидели себя заключенные, и мало того, — отверженцами, предателями. То, что сказал о них впоследствии в жестоких стихах Тютчев, переживали они тогда сами.

О жертвы мысли безрассудной,
Вы полагали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Где правда, в их ли дерзновенных замыслах, или в вере миллионов? Вот они бессильны, в руках страшного врага. Да полно, врага ли? В их сердцах просыпалось всё, что было в них прирожденного, глубокого — инстинкты, всосанные с молоком матери, вековые традиции. Все ведь они были военные, офицеры, все носили мундир русской армии, создательницы и хранительницы Империи. Они изменили этим традициям, но либеральные идеи, книги, цивические чувства, — как жалко и поверхностно это было перед лицом таких сущностей как — Отечество, Империя, Слава русского оружия. Они хотели убить Государя, но как неразрывно связан его образ с образом самой России. Со дна души, давно забытые, поднимались воспоминания: истовая преданность Царю их родителей, те чувства обожания, которые испытывали они сами, когда в корпус, где они учились, приезжал молодой, прекрасный Александр. Как умный следователь, Николай с тонким психологическим чутьем понял эти настроения, которым легко поддавались вчерашние режисиды. Как бедные, жалкие птенцы, выпавшие из гнезда, они были у него в руках. Умело дозируя строгость и милосердие, он то грозил им смертью, то давал свиданья с заплаканными, жалкими женами, с потрясенными несчастьем отцами. Эти свиданья трогали узников, размягчали сердца. «Павел ведет себя благородно, раскаивается», писал из Петербурга жене своей отец Пестеля.

И узники сами заражались этим чувством, что благородно — раскаиваться, позорно — молчать и запираться. Это была не слабость, не самообман. Это было наважденье. Под влиянием его не было у Николая более верных подданных, чем эти люди в кандалах, которые вчера еще хотели его убить, а сегодня сами готовились к казни. Рылеев, Каховский, Пестель — все они были сломлены волей царя, смиренно лежали у его ног.

* * *

Медленно тянулись тюремные дни и ночи, без книг, без прогулок, без табака. Сторожам было запрещено разговаривать с заключенными; сначала это правило строго соблюдалось. Днем и ночью приподнималась тряпочка с дверного окошечка и часовой заглядывал внутрь. Если узник чувствовал себя плохо, к нему приходил доктор, крещеный еврей Элькан, щупал пульс, смотрел язык, прописывал касторовое масло. Лорер попробовал заговорить с ним по-немецки, попросил чаю. Доктор поспешно ответил, что на иностранных языках говорить не полагается, а чая получить нельзя. Зато как радовались те, кому по особому разрешению приносили чай — до счастливых слез умиления, что вот позаботились, подумали о них.

Пыток не было, хотя так еще недавно, меньше четверти века тому назад, они были отменены в России, и если бы царь приказал пытать, то никто бы, кажется, этому не удивился! Пыток не было. Но непокорных сажали на хлеб и на воду, кормили соленой пищей, не давая воды. Вблизи казематов шумела тюремная солдатня и изнервничавшимся узникам казалось, что это делается нарочно, чтобы помешать им спать. На них надевали кандалы и эта мера производила потрясающее действие. «Движимый горестью и удручением связывающих меня желез — писал Андреевич — кои заслужил я через мои преступные деяния… умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои столь тягостные узы». «В уважение раскаяния и откровенности в показаниях» он был раскован.

Но хуже всех была пытка милосердием.

* * *

Булатов сам и добровольно явился во дворец. Император сейчас же вышел к нему, и не успел еще Булатов пробормотать «Я преступник… вели расстрелять», как он очутился в объятиях государя. Его целовали, его прощали! Но «прощение Царево подобно рыканию льва».

Он сразу, хотя никто на него не показывал, признался в никому кроме него самого неизвестных, страшных замыслах. Когда Николай выразил удивление, что видит перед собою в таком положении старого боевого товарища, Булатов отвечал, что сам еще более того удивлен, видя перед собою государя. Он рассказал, что в день 14-го он стоял в шести шагах от царя с двумя пистолетами и кинжалом. Только его нерешительность спасла жизнь Николаю; и на другой день, в соборе, присягая новому императору и целуя крест и Евангелие, всё еще шептал он про себя клятву отмстить ему за пролитую накануне кровь.

Булатова отправили в крепость. Оттуда писал он длинные, всё более безумные письма царю и великому князю. На одном из них Николай сделал надпись: «дозволить ему писать, лгать и врать по воле его». Рассказывая подробно, странным, как бы заплетающимся языком историю того, как он попал в заговор, Булатов просил, чтобы его или освободили, или расстреляли. Человек с наивной и прямой душой солдата, он не мог понять, что же значило царское прошение, обещанное ему, когда его продолжают держать в тюрьме. Он готов был взять на себя чужие вины, писал «без прощения всех я свободы не принимаю… Прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть». Ему не отвечали. Тогда он объявил голодовку. «С 30-го числа — писал он великому князю Михаилу Павловичу — видевши ко мне пренебрежение Государя и Вашего Высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти; уморить себя голодом. И по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления и очень желаю для блага моего Государя и Отечества сойти в могилу. Тогда хоть тем, что говорил правду в защиту невинных преступников, и в пользу Отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».

Два дня он голодал. Великий князь посетил его в крепости и, считаясь с его душевным состоянием, обещал исполнить его просьбу, если он начнет есть. Он согласился поужинать. Потом, не получая ответа от царя, стал снова голодать. Его кормили искусственно и он промучился еще целых 12 дней, прежде чем страшною смертью не закончил свои мучительные колебания — что же он должен сделать и где же «отечественная польза»? В чём раскаивался он с такой болью, для которой жажда, голод, физические страдания — были забвеньем и отдыхом? Если он раскаивался в участии в заговоре, он ведь ни в чём не согрешил, не повел войска, не стрелял в царя? Но может быть, он раскаивался именно в том, что не убил Николая? В страшной душевной муке, чтобы избавиться от неё — он разбил себе голову об стену.

* * *

Тотчас же после ареста Рылеева царь навел справки о положении его жены. Ему донесли, что «она предается неутешной скорби», а на вопрос, не имеет ли какой нужды, отвечала, что у неё есть еще 1000 рублей и она ни о чём не заботится, имея одно желание увидеться с мужем. Уже 19 декабря царь послал ей 2000 р. из своих средств. Через несколько дней императрица прислала ей еще тысячу. Рылееву разрешили писать жене. Потом разрешили свиданье. «Милосердие Государя и поступок его с тобою потрясли душу мою — писал он своей Наташе —…молись Богу за Императорский Дом… Что бы со мной ни было, буду жить и умру за них».

Рылеев рассказал всё, что знал о других и о себе. «Я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо мог остановить оное… Если нужна казнь для блага России, я один ее заслуживаю, и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне».

* * *

Странные и мучительные отношения создались с царем у Каховского. И с ним, так же как с другими, Николай играл и притворялся; но какие-то нити взаимного сочувствия всё же протянулись между царем и режисидом.

Каховский не боялся говорить правду. «Вы человек, Вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, всем нам подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей?.. Ваши занятия были: фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле полковника». Когда Каховский красноречиво описывал бедствия отечества, царь плакал. «Добрый Государь, я видел слезы сострадания на глазах Ваших», писал он ему на другой день после этого разговора. Слово «отечество» в устах обоих звучало искренно и театрально. «Я сам есмь первый гражданин отечества», сказал ему Николай. «Счастлив подданный, слышавший такие слова от своего монарха!» восхищался заключенный. «Дай Бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с Государем. Я, желающий блага моей милой родине, благословляю судьбу, имея случай излить чувства и мысли мои перед Монархом моим, обещающим быть отцом отечества». «Слава Богу — Вы не презираете имени русского! Я заметил, как сказали Вы: «Кто может сказать, что я не русский!» Так, Государь, Вы русский! Любите народ свой, а народ будет боготворить в Вас отца своего».

«Со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека!» Так резко и неожиданно перешел Каховский от ненависти к обожанию. Ему казалось, что с его глаз спала пелена, что он увидел вдруг истинный лик государя. Как другу, рассказал он царю свою одинокую и несчастную жизнь и целиком отдался новому чувству. Чем больше ненавидел вчера, тем страстнее тянулся душой ко вчерашнему врагу.

Ему было что искупить! «А нас всех зарезать хотели», с упреком промолвил царь среди общих их светлых мечтаний о будущем блаженстве отечества. Каховский не имел силы признаться в том, что именно он должен был «зарезать» семью своего нового друга. Делая откровенные признания, называя имена вчерашних сообщников, в своих замыслах цареубийства, в убийствах, совершенных им на площади, признавался он неохотно и только вынужденный показаниями товарищей, после мучительнейших очных ставок. Скоро он очутился как бы на отлете и во вражде с другими декабристами. И те тоже оговаривали друг друга и сталкивались на очных ставках. Но все они удивительно беззлобно прощали друг другу слабодушие и губящие товарищей откровенные показания. Кажется, только тут противоречия на очных ставках превратились в лютую ненависть, в особенности между Каховским и Рылеевым.

— Государь, от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены; я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих. Оно видит, что я говорю истину — я Ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю Вам!.. Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода: я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества». Так писал Каховский. Но порой как менялся этот гордый язык, как превращался непреклонный боец в потерянного, несчастного, запутавшегося человека. Его мучило раскаяние перед теми, кого он привлек к заговору и погубил. «Простите, великодушный Государь, что я, преступник, и смею еще просить Вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном Обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, Вам благодарного. Я, растерзанный, у ног Ваших умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек… Сутгофа, Панова, Кожевникова… Обманутый Рылеевым, я их обманывал».

От убеждений своих он не отказывался. Николай еще не слыхал в жизни своей таких речей. Как маркиз Поза, поверив в царя, взывал он к нему: «ради Бога, ради блага человечества, ради Вашего блага, оградите себя и отечество законом», (т. е. конституцией). Прославляя свободу, он находил слова вдохновенной поэзии. «О свобода, теплотвор жизни!» восклицал он в письме к русскому царю…

* * *

И молодой Одоевский, тот, который говорил «Умрем! Ах, как славно мы умрем!», увы, не умер на Сенатской Площади, и жизнь оказалась для него ужаснее смерти. Он сидел рядом с Николаем Бестужевым, и Бестужев слышал, как сосед его бегал как львенок запертый в клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Избыток молодых сил мучил его. Он был слишком молод и счастлив, слишком многого лишался в жизни, чтобы смириться, покориться судьбе. Панический страх овладел им. Его письма — это животный, кликушечий вопль. Порой он и сам видел, что находится в горячке, в безумии, а иногда, наоборот, сознавал себя спокойным и здоровым; и это, вероятно, были худшие минуты его безумия. «Извольте знать — писал он в Комитет — что я был слаб и в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и всё придумал» и дальше ужасные строки: «Я имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень»… В один клубок сплелись в нём безумие и раскаяние. «Где Государи кротче? Как же не быть приверженным, благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии?.. Чего они хотят? Железной розги? Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, растоптаны Вашими стопами… Зародыш зла всего опаснее, от него молодые, благородные душой люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств, и жить всегда в счастии и в чести — лишаются всего, что есть священного и любезного на свете…» И он снова повторяет: «Благодать Господа Бога сошла на меня… Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство. Дело закипит! Душа моя молода и доверчива. Как же не быть ей таковою? Она порывается к Вам». Затем исповедует он свой новообретенный монархизм: «Русский человек — всё русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, всё то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается на плечи 50 миллионов людей, единомыслие 50 миллионов его поддерживает. Но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, руки, ноги, всё избито. Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя».

* * *

И чистый душою Оболенский, однажды признав свою революционную деятельность ошибочной, с крайней последовательностью и цельностью сделал все выводы из своего обращения. Не должно было оставаться недомолвок и оговорок в раскаянии. Надо всё сказать, как на духу. Ион принял испытание, бремя доноса, как всю жизнь брал на себя самые большие нравственные тяжести: дуэль, в которой он убил человека, мятеж с обманом солдат, командование на площади, на которое он не был способен, насилие, которое было ему отвратительно.

Вот что писал он царю:

«Удостоившись получить ныне прощение Царя Небесного, и предстать ему со спокойной совестью, я первым долгом поставляю пасть к ногам твоим, Государь Всемилостивейший, и просить тебя не земного, но душевного, христианского прощенья… Ныне одна вина осталась у меня перед тобою: — доселе я представил Комитету, тобой учрежденному, только имена тех членов нашего общества, коих скрыть мне было невозможно… прочие остались скрыты в сердце моем: — мое молчание ты счел, может быть, о Государь, преступным упорством. Осмеливаюсь самого тебя поставить судьею поступка моего. Члены общества приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему, и клятвенному обещанию, вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат. Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено. Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности: — но вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило… Видя в тебе не строгого Судью, а отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить твой гнев».

К письму был приложен длинный список членов Общества. В этом была какая-то извращенная логика и даже — трудно признаться — какая то своеобразная нравственная сила!

* * *

Оправданием их была надежда на высочайшее милосердие. Если царь милостив и прощает заблудшихся, то не грех рассказать ему всё, как на духу. Чистосердечие — лучший путь к прощению каждого в отдельности и для всех вместе. Оправданием их было и то, что многие имена были всё равно известны: человек 30 лично участвовали в мятеже; другие, еще более многочисленные, были указаны доносчиками Шервудом и Майбородою. Особенно последний знал очень многое. Но даже этот предатель относительно иных событий и лиц всё же был как в темном лесу. Он назвал в своем доносе 46 человек, из которых 29 были осуждены, — очень большая доля правды и осведомленности для доноса. Но остальные 17, названные им, были отставшие, как Шипов и Бурцов, или совсем невинные люди — т. е. относительно них он не мог разобраться или клеветать сознательно. Одни только показания самих обвиняемых ярко осветили темный и запутанный лабиринт заговора[13].

Самый же тяжкий грех декабристов: они выдавали солдат. Даже Сергей Муравьев, даже Славяне рассказали всё о простых людях, слепо доверившихся им и которым грозили шпицрутены!

* * *

Только немногие из декабристов продолжали мужественно защищать те убеждения, за которые вчера готовы были отдать свою жизнь. Не позабудем их имена: Пущин, Якушкин, Борисов, казалось бы столь склонный к экспансивности, но сдержанный в своих показаниях Артамон Муравьев. Лучше всех держал себя ют, кто стоял дальше всех от Общества — Лунин. Арест застал его в Польше, подполковником Гродненского гусарского полка, он был на превосходном счету у Цесаревича. Еще долгое время после 14-го декабря Константин Павлович ни за что не хотел верить в виновность Лунина (к этому примешивалось и самолюбивое желание, чтобы войска, находившиеся под его начальством, оказались чисты от революционной заразы). Долго переписывался он с императором, доказывая ему, что Лунина, как родственника всех Муравьевых и приятеля многих декабристов, они нарочно запутывают, в отместку за то, что он от них отстал. Но царь настаивал на виновности Лунина, и Цесаревич вынужден был принять меры к его задержанию. Но и тогда посадил его только под домашний арест, несмотря на мнение начальника своего штаба, Куруты, который боялся побега Лунина за границу. Может быть, Цесаревич в душе даже хотел этого побега: существует предание, что Лунин отпросился в это время на охоту к прусской границе и что Константин отпустил его на честное слово, говоря, что с ним, пожалуй, опасно лечь спать в одной комнате — зарежет, но слову его можно верить безусловно. Лунин оправдал доверие и не бежал заграницу. Но постепенно из показаний арестованных выяснилось участие его в планах цареубийства, в 1817 году. Николай не без злорадства сообщил об этом брату. А Цесаревич недовольный арестом своего любимца, в свою очередь ядовито спрашивал, каким же образом избежал наказания Михаил Федорович Орлов? И действительно, вина Орлова была не на много меньше вины Лунина. Оба они отстали от Общества и хотя Орлов не был виновен в замысле цареубийства, зато виновность Лунина относилась к более давнему времени. Но у Лунина не было такого могущественного защитника, каким явился для Орлова его брат — личный друг царя. Цесаревич же скоро от Лунина отступился. К тому же сам Лунин не отрицал своего участия в Обществе, и даже сказал, что останься он в России, он продолжал бы действовать в духе Общества. Главное же, он отягчил свою участь тем, что никого не захотел назвать и нашел для своего упорства простые и неотразимые по своей моральной силе слова. Этого царь не прощал.

Были поразительные случаи нового, обратного раскаяния. Так Батенков, один из каявшихся, вдруг 18 марта дал показание совершенно иного характера, мужественное и достойное того, о ком военная реляция гласила (он прикрывал отступление при Монмирайле, в 1814 г.): «потеряны две пушки со всей прислугой от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера». Вот что писал Батенков: «Странный и ничем не объяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил мой характер. Постыдным образом отрекся я от лучшего дела моей жизни… Тайное Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»

* * *

Постепенно жизнь брала свое, русская жизнь, не терпящая драматизма, обыденная, будничная даже в самом тяжелом. Мало-помалу смягчался тюремный режим и тюремный обиход делался бытом. Реже становились допросы и очные ставки, грозная фигура царя побледнела и отошла в прошлое. Михаил Бестужев придумал тюремную азбуку, в которой буквы выражались условным стуком и узники между собой перестукивались. Стража привыкла к ним и за небольшую мзду носила им еду и табак. Съехались отовсюду, из дальних деревень и весей, родные. К Ивашеву приехал его чудесный старик, сподвижник Суворова, к Пестелю суровый Борис Иванович. Иным их родственникам разрешали еженедельные свидания, другие тайно, за деньги, проникали в тюрьму. Примелькалось и стало казаться куда более человечным тюремное начальство — безногий комендант Сукин, плац-майор Подушкин. Пришла весна и с нею какие-то смутные надежды.