Картечь на городских улицах не отличает правого от виноватого. Десятки солдат и гораздо большее число любопытных были убиты. Толпа бежала с криками и стонами, прячась за выступы домов, стучась в наглухо закрытые подъезды. Но по странной случайности ни один из членов Общества не был ни убит, ни ранен в этот день, хотя смерть была от них близко.
Рылеев мрачнее тучи вернулся домой. «Худо, мой друг — сказал он жене — всех моих друзей берут под стражу». Он хотел подготовить бедную женщину к своему неизбежному аресту. Хотя квартира его становилась небезопасным местом для встречи, но членов Общества по прежнему влекло туда и они приходили один за другим. Сошел вниз живший в том же доме Штейнгель, пришли Пущин, Оболенский, Батенков. Молчаливо сидели они, курили сигары, изредка прерывая молчание скупыми словами. Рылеев то и дело уходил в соседнюю комнату к жене, рвал письма, приводил в порядок деловые бумаги. Пришел Каховский и возбужденно стал рассказывать о своем разговоре на площади с митрополитом. «Христианин ли ты? По крайней мере поцелуй хоть крест», сказал ему митрополит, и Каховский приложился к кресту. Рассказывал, как выстрелил он в Милорадовича, как убил Стюрлера. При этом он вынул и положил на стол свой кинжал; лезвие его было в крови. «Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем — сказал он Штейнгелю, — возьмите этот кинжал на память обо мне». Штейнгель взял кинжал и поцеловал Каховского. Никто не знал, что ждет их в ближайшие часы. Когда все разошлись, Рылеев прилег на диван. Часам в 11-ти за ним приехал обер-полицеймейстер и отвез его во дворец.
Каховский, выйдя от Рылеева, не мог справиться со своим нервным возбуждением. Ему захотелось снова побывать там, где он боролся и убивал. Но на площадь его не пустили; она была окружена цепью солдат. Тогда он вернулся к дому Рылеева, увидел, что в квартире полиция и не вошел. Долго ездил он по городу, ночевал вне дома, а когда вернулся к себе, его уже дожидался казак с приказом об аресте.
Все они прятались, скрывались, но, кажется, только по инстинкту самосохранения, без настоящей надежды на спасение. Долго как травимый зверь, бродил по улицам Одоевский. Он попробовал найти пристанище у своего дяди Ланского, морского министра. Но дядя запер его на ключ, потом самолично отвез под арест.
Трубецкой просидел всё утро в Главном Штабе, удобном наблюдательном пункте, откуда легко было выяснить шансы восстания. Потом метался по городу без смысла, без цели, заезжал к родным и знакомым. Что пережил он, когда услышал пушки, расстреливавшие друзей, им покинутых? К вечеру он укрылся в доме своего шурина, австрийского посла. Как страус спрятал голову, — ведь не мог же он думать, что на территории посольства его не тронут?
Скрыться можно было только за границу, но это было очень трудно и этого не позволяли «правила» людей того поколения. Они прощали многое, простили дезертирство Трубецкого, откровенные показания на следствии, выдачу друзей; но покинуть отечество казалось им пределом нравственного падения. Немногие на это решались, и только одному чуть не удалось уйти от ареста: рассеянному, непрактичному Кюхле! Казалось бы за версту можно было узнать долговязую фигуру этого рыцаря смешного и печального образа. И, однако, ему удалось добраться до Смоленского имения своей сестры, а оттуда, переодевшись крестьянином и взяв паспорт у преданного ему дворового человека, дойти до Варшавы. Там, почти у цели, он вызвал подозрения унтера, которого стал расспрашивать о том, как пройти к знакомому ему офицеру и был арестован. Да еще Николай Бестужев, переодевшись матросом, скрылся на Толбушинском маяке в Кронштадте. Из Кронштадта надеялся он сесть на корабль, идущий в Европу, но случайность, встреча со знавшим его полицейским офицером, его погубила.
Брат его Александр поступил решительнее и смелее. В первую же ночь после мятежа — он явился во дворец с повинной и отдал свою саблю царю.
* * *
Есть люди, которые вечно попадают впросак, говорят невпопад, как дурак в сказке, желавший на похоронах «носить не переносить». Принц Евгений Вюртенбергский был неглупый и честный человек, но в России ему решительно не везло. Еще мальчиком выписала его к себе тетушка, Мария Федоровна, и тогда в безумной голове Павла бродила мысль «отказать» ему престол в пику сыновьям, выдав за него со временем дочь — Катю. Но принц был неуклюжим мальчиком: то, преклонив колено перед императором, не мог подняться в своих тяжелых ботфортах; то растягивался во весь рост на дворцовом паркете и больше всего огорчил дядюшку, выразив восхищение перед вольнодумным кенигсбергским философом Кантом. Неизвестно чем кончилась бы вся эта история, но Павел был убит, и его бедный племянник вернулся в Германию, не женившись на кузине и не ставши наследником русского престола. В декабрьские дни, близкий и бедный родственник, путался он у всех под ногами, пугал императриц, давал непрошеные советы, подымал коня на дыбы и скакал по улицам столицы. Это он посоветовал неудавшуюся атаку кавалергардов. Теперь, когда пушки Николая сделали свое дело, он хотел, чтобы великодушный кузен объявил бунтовщикам амнистию; в этом смысле и пытался он воздействовать на него через свою тетушку, вдовствующую императрицу. Указывая рукою на гроб Александра, Николай должен был бы сказать заговорщикам: «Вот кого вы хотели умертвить. Я делаю то, что сделал бы он: я прощаю вас. Вы недостойны России. Вы не останетесь в её пределах». Тетушка обещала действовать в этом смысле, хотя, кажется, не очень искренно. Но кузен был настроен совсем иначе.
Николай очень переменился после 14-го. Все окружающие заметили, что он стал самоувереннее, величествен нее, словно физически вырос, вернувшись с площади. Победив благодаря своей смелости и распорядительности и став императором, он уже не слушал ничьих советов. Он сам знал что нужно делать. Принимая французского посла Ла Ферроне, он обнял его и рыдал, говоря о крови, пролитой на площади. Но твердо заявил, что накажет без пощады руководителей заговора: «я буду непреклонен — этот пример нужен для России и для Европы». Да, нужно дойти до корня, уничтожить всю эту мерзкую шайку, иначе вместе с троном погибнет Россия. Как его великий пращур, готов он был сам взяться за дело, если не палача, то следователя. Век стал утонченнее, можно было обойтись без пыток, но и не очень далеко от пыток было то, что он делал. С отвращением готов он был допрашивать, выслушивать, говорить с каждым из этих ненавистных ему людей, разрешать каждому мальчишке писать русскому Царю, готов был лгать, лицемерить, надевать личину дружбы, доброты и прощения. Только ли с отвращением? Не входил ли он во вкус своего дела? Не было ли в нём и злорадства при виде этих вчера еще страшных, а теперь столь жалких врагов?
Первую ночь, после всех треволнений, вставший засветло еще накануне, он провел без сна в мундире, шарфе и шпаге, как был одет днем. Принимал донесения, отдавал приказания, допрашивал. Сначала он шел как бы впотьмах, ощупью. Когда привели князя Щепина-Ростовского в мундире с оторванными эполетами и связанными руками, царь думал, что это и есть глава мятежников. Но этот человек, так неистовствовавший днем, был виден, как на ладони: дрался за Константина и конституцию, а, впрочем, когда ему говорили «к чёрту конституцию», соглашался «разумеется, к чёрту!» Потом привели какого-то статского советника Горсткина или Горского, поляка, служившего на Кавказе. И этого человека, который по первым донесениях тоже казался чуть ли не предводителем всей толпы на площади, не трудно было разгадать. Это просто был один из тех нелепых людей, которые мелькают во всех народных движениях. Это — люди с легковесной и неустойчивой психикой, не могущие удержаться, чтобы внезапно и как бы против собственной воли не вмешаться в любую толпу. В шляпе с плюмажем и пистолетом за поясом, этот поляк, обладатель огромного, не то шулерством, не то взятками нажитого состояния, что-то кричал, куда-то звал, кого-то приветствовал на площади. Этот был не страшен.
В двенадцать часов привели Рылеева, за адресом которого пришлось послать к его другу Гречу, — это была добыча посерьезнее! Он сразу указал на себя, как на вождя, главаря и зачинщика всего дела, открыл как страшен и широк был заговор и в Петербурге и на юге России, во 2-й Армии. Что произошло в тот час между царем и поэтом, мы не знаем. Вероятно, сразу же начал Николай ту безошибочную игру, которая вчерашних врагов превращала в преданных ему друзей, готовых доверить ему свою и чужую судьбу. Рылеев, подавленный поражением, сразу повлекся душой к этому сильному и твердому человеку, умевшему говорить прекрасные слова. Игра царя была прежде всего игрой в благородство. Он знал чем взять поэта.
* * *
Доклады, допросы, вереница арестованных, всё новые и новые разветвления заговора! Всё ли раскрыто? Не замешаны ли и выше стоящие люди? Царь решительно не доверял Ермолову. Но как отнять у него преданный герою Кавказский Корпус? Там дело могло обернуться посерьезнее, чем с шайкой безумного Муравьева. А генералы Раевский, Витгенштейн, Киселев? Они были в серьезной связи с заговорщиками. Не восходит ли всё до Государственного Совета, до седовласого Мордвинова, который так странно держал себя 14-го, хотя так низко ему кланялся. А Сперанский?.. Этот не всех ли остальных опаснее?
Царь бегал по зале, присаживался, вскакивал, выходил. Словно метался по клетке большой, красивый зверь.
Узнику казалось: вот-вот подскочит, велит заковать, пытать, расстрелять без суда! Нет препон его безудержной воле, ведь что бы он ни приказал — исполнят! Но он подходил, обнимал, ласково беседовал как друг. Felis tigris — такова их повадка: играть, отпускать на мгновенье. Если рассказать ему всё без утайки, не отпустит ли он, не простит ли, этот благосклонный товарищ, честный царь-гражданин? Но вот распрямляется бесконечно длинная фигура, царь встает во весь рост, грозит пальцем, ввергает в бездну отчаяния. Узника снова ждут муки и пытки, может быть, не только душевные. Что будет с дряхлыми родителями, с женой и детьми? И вдруг не угрозы, не гибель! Нет, утешает, окружает заботами семью, разрешает писать жене…
* * *
Привели Трубецкого. Император шел к нему навстречу медленно, в полной форме и ленте. Медленно подошел, поднял руку, приставил ко лбу князя указательный палец: «Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник, князь Трубецкой!.. Как вам не стыдно быть с такою дрянью, ваша участь будет ужасная!» И, обернувшись к прибывшему в день 14-го из Могилева и присутствовавшему при допросе генералу Толю, сказал: «прочтите». Толь выбрал из груды бумаг листок, прочел. Это было показание о том, что Трубецкой знает о Тайном Обществе в 4-ом корпусе.
Император (Толю): «Это Пущина показание?»
Толь: «Пущина».
Трубецкой: «Государь, Пущин ошибается».
Толь: «А вы думаете, что это Пущина? А где Пущин живет?»
Трубецкой (видя, что почерк не Пущина): «Не знаю».
Толь: «Я всегда говорил покойному Государю, Ваше Величество, что 4-ый Корпус гнездо Тайных Обществ и почти все полковые командиры к нему принадлежат, но Государю не угодно было верить».
Трубецкой: «Ваше Превосходительство имеете очень неверные сведения».
Император, указывая Трубецкому место на диване, на котором он сам сидел и с которого только что поднялся, повелительно: «пишите ваше показание». И снова — еще не успел Трубецкой сесть: «Какая фамилия, князь Трубецкой, гвардии полковник и в каком деле! Какая милая жена! Вы погубили вашу жену! Есть у вас дети?»
Трубецкой: «Нет».
Император: «Вы счастливы, что у вас нет детей! Ваша участь будет ужасная, ужасная!»
Трубецкой остался один. Он видел, что против него уже есть показания. Но всё же сначала пробовал как можно меньше назвать имен, затушевать свое участие в деле. Всё время в кабинет входили арестованные, их допрашивал Толь, потом их уводили. Вошел Михаил Павлович, подошел к Трубецкому. Молча они постояли друг против друга с минуту времени и так же молча, не сказав ни слова, великий князь удалился. Толь взял написанное показание и отнес императору. Трубецкого позвали в соседний кабинет.
Император снова шел к нему навстречу в гневе: «Эк что на себя нагородили, а того, что надо, не сказали! Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?»
Трубецкой (скрестив руки и так же громко): «Расстреляйте, Государь, вы имеете право!»
Так вспоминал Трубецкой. Но иначе рассказывает об этой сцене Николай. Кто ближе к правде? Каждый из декабристов, вероятно, лучше помнил эти ужасные минуты своей жизни, даже через многие годы, чем император, перед которым мелькнули на следствии сотни лиц. Но царь записывал эти события через шесть лет, а Трубецкой много позже. И, главное, едва ли царь хотел оклеветать давно уже побежденного врага. Трубецкому же нужно было во что бы то ни стало затушевать, заставить забыть этот эпизод его жизни. Правдив был не он, а Николай. Другие свидетельства подтверждают это: увы, поведение «диктатора» было далеко от героизма.
Сначала он дерзко говорил: «я не виноват, я ничего не знаю», но когда увидел проект манифеста, написанный его рукой, то упал к ногам царя «в самом постыдном виде» и молил «La vie, Sire, la vie».
В его собственноручном показании, помеченном этим днем, есть такая фраза: «если окажется, что он говорит неправду, то он предаст себя гневу Государя и уже больше не осмелится просить о помиловании ». Значит, он о помиловании всё же просил, а не кричал «Государь, вы имеете право!»
Медленно наступая на него, со скрещенными руками, царь своим подходом почти выпихнул растерянного князя из кабинета и всё повторял: «судьба ваша будет ужасная. Вы опозорили свой род! Бедная, бедная жена!» Но постепенно тон его снижался, становился почти жалобным. Наконец, дотолкнув Трубецкого до письменного стола, он подал ему кусок бумаги: «пишите к вашей жене!» Трубецкой сел. Царь стоял за его спиною. «Друг мой, будь спокойна и молись Богу…» начал писать Трубецкой. Царь прервал его: «Что тут много писать! напишите только: «Я буду жив и здоров». «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров». «Жив и здоров буду, припишите буду вверху». Этим словом «буду» Царь обещал сохранить ему жизнь. Но не даром, а за тяжкую плату. Трубецкой рассказал всё что знал.
* * *
С Якушкиным царь был груб.
Сначала его допрашивал генерал-адъютант Левашев, и Якушкин отвечал не волнуясь, настолько спокойно, что мог даже любоваться «Святой фамилией» Доминикина висевшей в зале. Потом его провели в другую комнату и оставили вдвоем с фельдъегерем. Это взволновало его. Не хотят ли его пытать? Минут через десять дверь отворилась и Левашев снова сделал ему знак войти в залу. Возле ломберного стола стоял император и приказывал ему приблизиться. Левашев остался стоять поодаль в почтительной позе.
— Вы нарушили вашу присягу!
— Виноват, Государь.
— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?
— Что вам угодно, Государь, от меня?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всём признаться.
— Я дал слово не называть никого; всё, что я знал про себя, я уже сказал его превосходительству.
— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!
— Назвать, Государь, никого не могу.
Император отскочил на три шага, протянул руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!»
Как это было далеко от слов, сказанных им Якову Ростовцеву: «мой друг, не называй никого. Я умею понимать благородные побуждения твоей души!»
* * *
Когда князя Волконского через так называемый конюшенный дворик и подвалы дворца, а потом по лестнице Эрмитажного въезда с Невы, провели в «приемное зало», откуда только что увели другого арестованного, там сидел Левашев, старый его однополчанин по Кавалергардскому полку. Теперь он был в узком лейб-гусарском мундире с золотыми нашивками. Левашев пошел доложить государю и, оставшись один, Волконский успел пробежать лежавшие на столе бумаги: это были показания Якушкина и Басаргина. Оба они сознавались в принадлежности к Обществу Зеленой Книги до его преобразования. Явственное указание на то, как надо держаться.
Вошел император и сказал «тогда еще не гневно»: «От искренности ваших показаний зависит ваша участь, будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование».
Но в душе Волконского, вероятно, уже жило недоверие к словам царя, он понимал, может быть, что из надежд на милосердие государя выйдут «бубны за горами». К тому же он был человек с безошибочным сердечным знанием того, что велит честь. Напрасно Левашев ссылался на товарищеские их отношения и на свою преданность его зятю, министру. Волконский отмалчивался и признавался только в том, что считал всё равно известным.
«Левашев взял мой допросный лист — рассказывает Волконский — и пошел к Государю; вскоре оба опять вернулись ко мне. Я…»
На этом «Я» обрываются записки Волконского, написанные им в глубокой старости. Кажется, видишь грозящий палец царя, слышишь его гневный голос, поток угроз и брани. Участие князя Волконского в заговоре особенно раздражало царя. Это была измена своего. Среди декабристов были люди с древними аристократическими именами. Однако носители этих имен были захудалые князья из тех аристократов, о которых Пушкин пишет в «Моей Родословной». Даже Трубецкой происходил из обедневшей средне-служилой семьи. С князем Сергеем эта семья только начинала новое восхождение. Он, как большинство декабристов, принадлежал не к высшему, а к «средне-высшему» кругу. И только Волконский был вполне «свой» человек, сын «нашей милой княгини», первой придворной дамы, друга матушки. И поэтому на него хотелось яростно кричать, прибить его за «идиотизм». Даже через шесть лет, записывая свои воспоминания, царь всё еще хочет отделаться от раздражающего его факта грубой бранью: «Сергей Волконский — набитый дурак… и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя как одурелый, он представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». «Стыдитесь, генерал-майор, князь Волконский! Прапорщики больше вас показывают», упрекал его совсем в тоне своего господина генерал Чернышев. Только увидев, что многое уже известно — он как все почти декабристы, стал «чистосердечен».
* * *
Сергей Муравьев был истомлен и жалок. Царь помнил его по Семеновскому полку ловким офицером. А теперь он стоял перед ним закованный, ослабевший от раны, в том же мундире, в каком был взят после восстания. Ужас пережитого еще тяготел на нём: исколотый Гебель, мертвое тело брата, гибель друзей, гибель надежд.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком положении, Вы сами видите, как Вы ошиблись, куда завлекли и себя и других. Не усугубляйте же своей вины упорством, будьте откровенны.
— Разрешите мне сесть, Государь, я едва держусь на ногах.
Муравьев стал говорить слабым, еле слышным голосом о восстании, о работе Общества на юге.
— Объясните мне, Муравьев, как Вы, человек умный, образованный, могли хоть на секунду до того забыться, чтобы считать Ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством?
Муравьев ничего не ответил и поник головой. Царь и Левашев помогли ему встать. Он едва передвигал ноги в оковах. Под руки они довели его до двери…
* * *
Михаил Федорович Орлов, брат Алексея Орлова, личного друга императора, «умник, философ и говорун» по выражению царя, вошел спокойный и самоуверенный.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком виде, без шпаги. Однако, важные улики указывают на ваше участие в заговоре. Но я не хочу слепо верить уликам. Я душевно хочу и надеюсь, что вы оправдаетесь вполне. Других я допрашивал, вас я прошу, как флигель-адъютанта покойного императора, как благородного человека сказать мне откровенно всё, что вы знаете.
Орлов отвечал резко и насмешливо: «Заговора он не знал и потому принадлежать к нему не мог. А если бы и знал, то считал бы глупостью, над которой можно только смеяться». Говорил он свысока, сардонически, словно снисходя отвечал на бессмысленные вопросы.
«Вы делаете вид, что снисходите отвечать мне! Но не вы, а я снисхожу к вам, говоря с вами не как с преступником, а как со старым товарищем. Прошу вас, Михаил Федорович, не заставьте меня изменить моего обращения с вами. Отвечайте моему вам доверию искренностью».
Орлов отвечал еще язвительнее: «что ж, разве про Общество под названием «Арзамас» хотите узнать? Я ничего не знаю и мне нечего рассказывать!
«Вы слышали? — сказал царь, вставая, Левашеву: — принимайтесь же за ваше дело!»
* * *
В темно-зеленом измайловском мундире без эполет, подбоченясь, Николай стоял неподвижно пока молодой Гангеблов, бывший камер-паж императрицы, приближался к нему.
— Подойдите ближе, еще ближе, вот так!
Заглянув пристально ему в глаза, царь сказал ласково:
— Что вы, батюшка, наделали, что вы это только наделали! Вы знаете за что арестованы?
Взял его дружески под руку, стал ходить по длинной зале взад и вперед. Долго убеждал, тоном упрека и сожаления:
— Послушайте (понизив голос) вы играете в крупную, ставите ва-банк… Вы не могли не заметить, что я всёгда вас отличал, вы служили при жене. (Таинственно) Вы помните прошлогодний лагерь, помните, что было во время развода? Видите, как я с вами откровенен. Платите же и мне тем же! С тех пор вы были у меня на особом, отличном счету». И долго чередовались в том же роде упреки, уговоры, таинственные намеки. И всё это по отношению к ничем не выдающемуся юноше, игравшему в Обществе явно ничтожную роль. А пока царь и поручик дружески гуляли по зале, как две институтских подруги, начальник поручика, генерал Мартынов, стоял у дверей на вытяжку. Только когда после долгих убеждений рассказать правду, как благородный офицер, Гангеблов всё продолжал запираться, — царь обратился к генералу: «Видите, Павел Петрович, вы не верили, вы его защищали!»
* * *
— Штейнгель, и ты тут?
— Я только был знаком с Рылеевым.
— Как ты родня графу Штейнгелю?
— Племянник его, и ни мыслью, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и мог ли я участвовать, имея кучу детей!
— Дети ничего не значат, — твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?
— Знал, Государь, от Рылеева.
— Знал и не сказал — не стыдно ли!
— Государь, я не мог и мысли допустить дать кому нибудь право назвать меня подлецом!
— А теперь как тебя назовут? Ну, прошу на меня не прогневаться, ты видишь, и мое положение не завидно!
Эти слова о детях исполнили узника ужасом, о котором он долго не мог вспомнить без содрогания. «Твои дети будут мои дети!» Значит они останутся сиротами, значит его казнят!
* * *
За Анненковым царь быстро запер дверь и увлек его в амбразуру окна. Он говорил отрывисто, повелительно, едва сдерживал волнение и гнев.
— Вы знали, что есть Общество, отчего не донесли?
— Многого я не знал, Государь. И тяжело, нечестно доносить на товарищей.
Царь, вспылив:
— Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли, чего вы заслуживаете?
— Смерть, Государь.
— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Нет, я вас в крепости сгною…
А через некоторое время Левашев допрашивал Анненкова и еще нескольких кавалергардов в присутствии командира полка Апраксина. Все они сидели за столом и Левашев говорил им наставительно: «Вы слишком много на себя взяли, молодые люди… Вы заботились о судьбах народов, а связали Государю руки в его благих намерениях на 50 лет».
Царь, подошедший в это время и слушавший стоя, опершись рукой о стол:
— Судьбами народов хотели править. Взводом командовать не умеете!
Он взял Анненкова ласково за пуговицу мундира, притянул к себе. Апраксин быстро зашептал сзади: «Baisez la main, baisez done la main!» (целуйте, да целуйте же руку). Анненков наклонился, чтобы поцеловать руку. Царь недовольно отдернул ее.
* * *
Лорера вывели из-за ширм. Из другого конца длинной залы шел Государь в измайловском мундире, застегнутом на все пуговицы и крючки. Лицо его было бледно, волосы взъерошены. Лорер пошел ему на встречу. Повелительный жест остановил его. Император сам медленно приближался к нему, пристально вглядываясь, «меряя его глазами». Обычный вопрос: «знаете ли вы, что вас ожидает? Смерть» и он провел рукой по своей шее. «Чернышев вас долго убеждал сознаться во всём, что вы знаете и должны знать, а вы всё финтили! У вас нет чести, милостивый государь». Лорер вздрогнул, у него захватило дыханье. «Я в первый раз слышу это слово, Государь!» Николай мягче: «Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир (Пестель) погиб… Вы пользовались его дружбой и должны мне всё сказать, слышите ли!.. или же погибнете, как и он!» Лорер начал оправдываться, но вдруг царь быстро подошел, взял его за плечи, повернул к свету, заглянул ему в глаза тем своим долгим, тяжелым, свинцовым взглядом, от которого слабонервные люди падали в обморок.
* * *
И Розена шедшего навстречу царю, тоже остановило грозное «Стой!» Тяжелая рука легла на его плечо, под эполет: «назад! назад! назад!». Розен стал пятиться. У стола, когда восковые свечи пришлись прямо против его глаз, долгий, свинцовый взгляд вперился в его честные, голубые, немецкие глаза. Розен выдержал испытание, — оно длилось целую минуту — и царь, очевидно довольный им, сказал: «Тебя, Розен, охотно спасу!»
* * *
Александр Муравьев, робко: «Но, Sire…»
— Молчать! Не сметь говорить по-французски, когда с вами говорит ваш государь!
* * *
Николай, указывая Левашеву на Оболенского приведенного к нему со связанными назад руками: «Вот он, ваш хваленый офицер! Один Бог знает, сколько я от него терпел!»
В это время ему доложили, что явился адъютант герцога Виртенбергского, Александр Бестужев, с повинной.
«А ты, негодяй, и этого не сумел сделать!»
* * *
Левашев Бестужеву-Рюмину:
— Императору достаточно одного слова и вас нет в живых!
* * *
Левашев Митькову:
— Есть средства заставить вас сознаться.
— Вы забываете, генерал, что мы в 19 веке и что пытка уничтожена законом!