В книге истории французской революции редко открывают одну из самых кровавых ее страниц -- главу о Лионском восстании. И все же ни в одном городе, даже в Париже, социальные противоречия не выразились так остро, как в этом первом индустриальном городе тогда еще мелкобуржуазной и аграрной Франции, в городе, ставшем родиной шелковой промышленности. Еще в разгар буржуазной революции 1792 года рабочие впервые образуют там отчетливо пролетарскую массу, резко отделявшуюся от роялистски и капиталистически настроенных предпринимателей. Нет ничего удивительного, что на этой раскаленной почве как реакция, так и революция принимают самые кровавые и фантастические формы.
Приверженцы якобинцев, толпы рабочих и безработных группируются вокруг одного из тех своеобразных людей, которых внезапно выносит на поверхность всякий мировой переворот, одного из тех кристально чистых идеалистов, которые, однако, своей верой и своим идеализмом навлекают больше бед и вызывают больше кровопролитий, чем самые грубые реалистические политики и самые свирепые террористы. Обычно именно такие искренне верующие религиозные экстатические натуры, стремящиеся перестроить и улучшить мир с самыми благородными намерениями, дают побудительный толчок к убийствам и несчастьям, которые отвратительны для них самих. В Лионе таким человеком был Шалье, расстрига-священник и бывший купец, для которого революция стала истинным, настоящим христианством; он был предан ей с любовью суеверной и самозабвенной. Восхождение человечества к разуму и к равенству означает для этого страстного почитателя Жан-Жака Руссо осуществление тысячелетнего царства, его пылкое и фанатичное человеколюбие видит в мировом пожаре зарю новой, нескончаемой человечности. Трогательный фантазер, когда Бастилия пала, он собственными руками относит камень из стены крепости в Лион; шесть дней и шесть ночей добирается пешком из Парижа и делает из этого камня алтарь. Он обожает пламенного язвительного памфлетиста Марата, как бога, как новую Пифию (*25): он знает наизусть его речи и статьи и как никто другой в Лионе воспламеняет своими мистическими и наивными речами рабочих. Народ инстинктивно чувствует его пылающее и сострадательное человеколюбие, а лионские реакционеры понимают, что этот чистый духом, одержимый человеколюбием человек во много раз опаснее самых шумливых зачинщиков мятежей -- якобинцев. К нему тянутся все сердца, против него направлена вся ненависть. И когда в городе вспыхивают первые волнения, в тюрьму бросают, как зачинщика, этого неврастенического, немного смешного фанатика. Против Шалье, с трудом использовав поддельное письмо, состряпали какое-то обвинение и, в устрашение другим радикалам, бросая вызов парижскому Конвенту, его приговаривают к смертной казни.
Тщетно возмущенный Конвент посылает в Лион гонца за гонцом, чтобы спасти Шалье. Он увещевает, он требует, он угрожает непослушному магистрату. Но, решившись наконец показать когти парижским террористам, городской совет самовластно отвергает все протесты. Нехотя выписали в свое время лионцы орудие террора -- гильотину -- и поставили, ее в сарай; теперь они решили дать урок сторонникам террора, впервые испытав это так называемое гуманное орудие революции на революционере. И так как машина не опробована, а палач неопытен -- казнь Шалье превращается в жестокую, гнусную пытку. Трижды опускается тупой нож, не отсекая головы осужденного. С ужасом смотрит народ, как закованное, обливающееся кровью, еще живое тело его вождя корчится в мучениях позорной пытки, пока наконец палач милосердным ударом сабли не отделяет голову несчастного от туловища.
Но эта голова мученика, трижды раздробленная топором, скоро становится палладиумом мести для революции и головой Медузы (*26) для убийц.
Конвент встревожен известием об этом преступлении. Французский город осмеливается в одиночку открыто выступить против Конвента! Такой наглый вызов должен быть потоплен в крови. Но и лионские правители понимают, что им предстоит. Они переходят от сопротивления к открытому мятежу; они собирают войско, строят укрепления против сограждан, против французов, и открыто сопротивляются республиканской армии. Теперь оружие должно решить спор между Лионом и Парижем; между реакцией и революцией.
С логической точки зрения гражданская война в такой момент должна казаться самоубийством молодой республики, ибо никогда ее положение не было опаснее, отчаяннее, безвыходнее. Англичане заняли Тулон, завладели арсеналом и флотом, угрожают Дюнкирхену; в то же самое время пруссаки и австрийцы продвигаются вдоль берегов Рейна и в Арденнах, и вся Вандея охвачена пожаром. Битвы и мятежи сотрясают, республику от одной границы до другой. Но эти же дни -- поистине героические дни Конвента. Следуя грозному роковому инстинкту, вожди решают победить опасность, послав ей вызов: после казни Шалье они отвергают всякое соглашение с его палачами. "Potius mori quam foedari" -- "Лучше гибель, чем соглашение", лучше, ведя семь войн, начать еще одну, чем заключить мир, свидетельствующий о слабости. И этот неистовый энтузиазм отчаяния, эта нелогичная, бешеная страстность спасли в момент величайшей опасности французскую революцию, так же как впоследствии -- русскую (одновременно теснимую с запада, востока, юга и севера англичанами и наемниками со всего мира, а внутри страны -- полчищами Врангеля, Деникина и Колчака). Напуганная лионская буржуазия открыто бросается в объятия роялистов и доверяет свои войска королевскому генералу, но это не может помочь ей -- из деревень, из предместий стекаются пролетарские солдаты, и 9 октября республиканские полки штурмом берут охваченную мятежом вторую столицу Франции. Этот день, быть может, самая большая гордость французской революции. Когда председатель Конвента торжественно поднимается со своего места и сообщает о капитуляции Лиона, депутаты вскакивают со скамей, ликуя и обнимая друг друга; на какое-то мгновение кажется, что улажены все споры. Республика спасена, всей стране, всему миру дано величественное доказательство неотразимой мощи, силы гнева и напора республиканской народной армии. Но гордость, возбуждаемая этой отвагой, роковым образом влечет победителей к заносчивости, к трагическому стремлению завершить свое торжество террором. Столь же грозной, как и стремление к победе, должна быть месть победителей. "Надо показать пример того, как французская республика, как молодая революция всего суровее карает тех, кто восстает против трехцветного знамени". И вот Конвент, выступающий поборником гуманности, позорит себя перед всем миром декретом, первыми историческими образцами которого могут служить варварское нападение Барбароссы на Милан (*27) или подвиги калифов. 12 октября председатель Конвента берет в руки тот ужасный лист, в котором содержалось ни много ни мало как предложение разрушить вторую столицу Франции. Этот очень малоизвестный декрет звучал так:
"1. Национальный Конвент назначает, по предложению Комитета общественного спасения, чрезвычайную комиссию из пяти членов, чтобы немедленно наказать лионскую контрреволюцию силою оружия.
2. Все жители Лиона должны быть разоружены и их оружие передано защитникам Республики.
3. Часть этого оружия будет передана патриотам, угнетаемым богачами и контрреволюционерами.
4. Город Лион должен быть разрушен. Все дома, где жили состоятельные люди, -- уничтожить; могут быть сохранены лишь дома бедноты, квартиры убитых или осужденных патриотов и сооружения, служащие промышленным, благотворительным и, педагогическим целям.
5. Название Лиона вычеркивается из списка городов Республики. Отныне поселение, объединяющее оставшиеся дома, будет называться Ville affranchie.
6. На развалинах Лиона возвести колонну, которая будет вещать грядущим поколениям о преступлениях и наказании роялистского города следующей надписью: "Лион боролся против свободы -- Лиона больше нет".
Никто не осмеливается возражать против безумного предложения -- превратить второй по величине город Франции в груду развалин. Мужество покинуло французский Конвент с тех пор, как нож гильотины зловеще сверкает над головой каждого, осмеливающегося хотя бы шепотом произнести слова "милосердие" или "сострадание". Напуганный собственным террором. Конвент единогласно одобряет варварское решение, и Кутону (*28) -- другу Робеспьера -- поручается исполнить его.
Кутон, предшественник Фуше, сразу постигает страшные, смертоубийственные для республики последствия задуманного уничтожения самого большого промышленного города страны со всеми его памятниками искусства. И с первого же мгновения он решается саботировать поручение Конвента. Чтобы осуществить это, нужно пустить в ход лукавое притворство. Поэтому свое тайное намерение пощадить город Кутон прячет за хитростью, -- он чрезмерно восхваляет безумный декрет. "Граждане коллеги, -- восклицает он, -- мы пришли в восхищение, прочитав ваш декрет. Да, необходима разрушить город, и пусть это послужит великим уроком для всех, кто мог бы осмелиться восстать против отечества. Из всех великих и могущественных мер воздействия, применявшихся Национальным Конвентом, от нас до этих пор ускользала лишь одна: полное разрушение... но, будьте спокойны, граждане коллеги, и заверьте Конвент, что мы разделяем его воззрения и точно исполним его декреты". Однако, приветствуя таким гимном возложенное на него поручение, Кутон вовсе не собирается его исполнять, довольствуясь чисто показными мероприятиями. Ранний паралич сковал его ноги, но его решимость нельзя поколебать; он приказывает отнести себя в носилках на рыночную площадь Лиона, ударом серебряного молота символически отмечает дома, подлежащие разрушению, и уведомляет трибунал об ужасной мести. Этим он успокаивает разгоряченные умы. В действительности же под предлогом недостатка рабочих рук он посылает лишь нескольких женщин и детей, которые для проформы делают по десятку вялых ударов заступом, и приводит в исполнение лишь несколько смертных приговоров.
Город уже облегченно вздыхает, радостно пораженный неожиданной милостью после столь грозных решений. Но и террористы не дремлют, постепенно они начинают догадываться о снисходительных намерениях Кутона и силой принуждают Конвент к насилию. Окровавленную, раздробленную голову Шалье как святыню привозят в Париж, с пышной торжественностью показывают Конвенту и для возбуждения народа выставляют ее в соборе Нотр-Дам. Все нетерпеливее выдвигают они обвинения против кунктатора (*29) Кутона: он слишком вял, слишком ленив, слишком труслив, недостаточно мужествен, чтобы осуществить такую примерную месть. Здесь нужен беспощадный, надежный и искренний революционер, не боящийся крови, способный на крайние меры, -- железный и закаленный человек. В конце концов Конвент уступает их требованиям и посылает на место слишком снисходительного Кутона самых решительных своих трибунов -- порывистого Колло д'Эрбуа (о котором легенда повествует, что в бытность его актером он был освистан в Лионе и потому является самым подходящим человеком, раз нужно проучить граждан этого города), а с ним радикальнейшего проконсула, прославленного якобинца и крайнего террориста -- Жозефа Фуше; они должны стать палачами несчастного города.
Действительно ли неожиданно призванный для свершения кровавого дела Жозеф Фуше был палачом, "кровопийцей", как в то время называли передовых бойцов террора? Судя по его словам -- это так. Едва ли кто-нибудь из проконсулов вел себя в порученной ему провинции решительнее, энергичнее, радикальнее, революционнее, чем Жозеф Фуше; он беспощадно реквизировал, грабил церкви, опустошал сундуки и душил всякое сопротивление. Однако -- и это чрезвычайно характерно для него! -- только в словах, приказах и запугиваниях проявляется его террор, ибо за все время его правления ни в Невере, ни в Кламси не пролилось ни капли крови. В то время как в Париже гильотина работает словно швейная машинка, в то время как Каррье (*30) в Нанте сотнями топит "подозрительных" в Луаре и по всей стране идут расстрелы, убийства и охота на людей, Фуше в своем округе не совершает ни единой политической казни. Он знает -- и это лейтмотив его психологии -- трусость большинства людей, он знает, что дикий, сильный террористический жест большей частью способен заменить террор как таковой, и когда впоследствии, в эпоху пышного расцвета реакции, все провинции обвиняют своих былых повелителей, то все его округа могут сообщить только о том, что он все время грозил смертью, но никто не может обвинить его ни в одной казни. Итак, совершенно очевидно, что Фуше, назначенный палачом Лиона, не любит крови. Этот холодный, расчетливый, бесчувственный человек, этот калькулятор и расчетливый игрок, скорее лисица, чем тигр, не нуждается в запахе крови для возбуждения нервов. Он неистовствует и угрожает (оставаясь внутренне спокойным) на словах, но никогда не требует казней ради наслаждения убийством, как те, кто одержим властью. Инстинкт и благоразумие (а не гуманность) заставляют его уважать человеческую жизнь, пока его собственная жизнь в безопасности: он угрожает жизни и судьбе человека лишь тогда, когда ставится под угрозу его собственная жизнь или выгода.
В этом одна из тайн почти всех революций и трагическая судьба их вождей: все они не любят крови и все же вынуждены ее проливать. Демулен, сидя за письменным столом, требует с пеной у рта суда над жирондистами; но, услыхав в зале суда смертный приговор двадцати двум человекам, которых сам же посадил на скамью подсудимых, он вскочил и, дрожащий, смертельно бледный, в отчаянии выбежал из зала: нет, этого он не хотел! Робеспьер, поставивший свою подпись под тысячами роковых декретов, за два года до этого восставал в Национальном собрании против смертной казни и клеймил войну как преступление. У Дантона, хотя он и был создателем смертоносного трибунала, вырвалось из глубины души: "Лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других". Даже Марат, требовавший в своей газете триста тысяч голов, старался спасти каждого отдельного человека, приговоренного к смерти. Вина французских революционеров не в том, что они-опьянились запахом крови, а в их кровожадных речах: они совершали глупости -- только для того, чтобы доказать самим себе свой радикализм, они создали кровавый жаргон и постоянно бредили изменниками и эшафотом. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует осуществления тех самых "энергичных мер", в необходимости которых его убедили, у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине. Их действия вынуждены мчаться вдогонку за их бешеными речами, и вот начинается жуткое соревнование, ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в дикое нагромождение человеческих казней. И отнюдь не потребность, даже не страсть и меньше всего решительность, а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться воле народа, в конечном счете именно трусость заставляет их приносить в жертву тысячи жизней. К сожалению, мировая история -- история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но история человеческой трусости и политика -- не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а, напротив, рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и воспитали своим влиянием. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали стольких кровопролитий, сколько человеческая трусость. Поэтому если Жозеф Фуше в Лионе становится массовым палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он не знает никаких страстей), а единственно в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающим в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого, за ним все-таки утвердилось прозвище Mitrailleur de Lyon, и впоследствии даже герцогская мантия не сможет скрыть следов крови на его руках.
Колло д'Эрбуа прибывает в Лион 7 ноября, а Фуше -- 10-го. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник -- бывший священнослужитель -- разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции -- нечто вроде черной мессы средь бела дня. Панихида по мученику свободы Шалье становится предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра. Из всех церквей выносят остатки предметов культа, -- срываются с алтарей распятия, выбрасываются покровы и облачения, огромное шествие проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, усыпанный грудами цветов, урну с его прахом и маленькую клетку с голубем, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и серьезно шествуют за носилками три проконсула, направляясь к месту нового богослужения, которое должно со всей пышностью засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье. "Dieu sauveur mort pour eux" [Бога-спасителя, умершего за нас (фр.)]. Но эту и без того уже неприятно патетическую церемонию усугубляет еще и чрезвычайно неудачная, глупая, безвкусная выдумка: шумная толпа, ликуя, пускаясь в дикие пляски, тащит похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, а позади трусит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие в Библию, и так, на потеху ревущей толпе, волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие.
Наконец воинственные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади сооружен алтарь из дерна, на нем торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются пред новой святыней. Первым берет слово бывалый актер Колло д'Эрбуа, а за ним выступает Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладев своим голосом, высокопарно взывает, обращаясь к гипсовому бюсту: "Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит твою разгневанную тень. Шалье! Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть дымящаяся кровь аристократов будет для тебя ладаном". Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь смиренно целует бюст и восклицает громовым голосом: "Смерть аристократам!"
После этих трех торжественных молений зажигается большой костер. Серьезно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают в костер, чтобы сжечь вместе с церковными облачениями, требниками, дароносицами и деревянными изображениями святых. Затем осла, в награду за его кощунственные заслуги, поят из освященной чаши для причастия, и, по окончании этой безвкусной церемонии, четверо якобинцев на плечах относят бюст Шалье в церковь, где его торжественно водружают на алтарь вместо разбитого изображения Христа.
Для сохранения непреходящей памяти об этом достойном празднестве в последующие за ним дни чеканят медаль. Теперь ее нельзя нигде достать, вероятно, потому, что впоследствии герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие подвиги из ультраякобинского и атеистического периода его деятельности.
Он сам обладал хорошей памятью, но для Monsigneur le senateur ministre [его высокопревосходительства господина министра и сенатора (фр.)] христианнейшего короля было весьма неудобно и неприятно, чтобы другие помнили и могли напомнить об этой лионской черной мессе.
Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, все же пока это только спектакль и нелепый маскарад. Кровь еще не пролилась. Но уже на следующее утро консулы запираются в уединенном, неприступном доме; вооруженная стража охраняет его от посторонних; дверь заперта, словно символически преграждая доступ всякому снисхождению, всякой просьбе. Создается революционный трибунал, и письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли Фуше и Колло: "Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов нескольких более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только вопль народа, требующего быстрой и страшной мести за казнь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные в том, что в этом подлом городе нет иных невинных, кроме тех, кого убийцы народа угнетали и заключали в тюрьмы, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллеги, что на снисходительность мы смотрим как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку -- значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия будет недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: только взрывы мин, пожирающая работа пламени могут выразить гневную силу народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря".
Эта буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и ее отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей "слишком медленно", по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда -- и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обреченных, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти еще теплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнаженными.
Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; "Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены-все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира". И в тот же день это печальное "мужество" еще раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу -- их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.
Но и эту ужасную расправу, которая вызовет отвращение по всей стране и в мировой истории, Жозеф Фуше еще облекает покровом восторженных слов. Даже то, что воды Роны заражены трупами, он прославляет как политический подвиг: дескать, донесенные течением до Тулона, они послужат наглядным примером неумолимой, страшной мести республиканцев. "Необходимо, -- пишет он, -- чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан, ужаснут их и покажут им силу народного всемогущества". В самом Лионе такое устрашение уже излишне, ибо казнь продолжает следовать за казнью, гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует "слезами радости" и в честь радостного дня "посылает на расстрел двести мятежников". Все мольбы о пощаде тщетны.
Двух женщин, слишком страстно моливших кровавое судилище об освобождении их мужей, поставили связанными у гильотины; никого из пытающихся просить о снисхождении не подпускают даже к дому народных представителей. Но чем неистовее грохочут залпы, тем громче раздаются слова проконсулов: "Да, мы осмеливаемся это утверждать, мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечности и исполнения долга... Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы не прикажете нам этого, До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы истребим их самым совершенным, самым ужасным и самым быстрым способом".
И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду.
Но, организуя эти бойни и составляя о них восторженные донесения, Жозеф Фуше и его коллега не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день по прибытии они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города "слишком медленно" совершалось их предшественником, "теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура будут взорваны". Эти знаменитые фасады, начатые еще в царствование Людовика XIV, построенные учеником Манеара, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [правосудия (фр.)] уничтожает людей, а комитет de demolition [разрушения (фр.)] -- дома, комитет des substances [имуществ (фр.)] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей.
Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих -- Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но все же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет стоить им жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с поклонов, восхваляя декрет, достойный Герострата, который "словно продиктован гением римского сената". Но затем они просят о "пощаде для искренне раскаявшихся, для заблуждающихся, о пощаде -- мы осмеливаемся так выразиться -- для невинных, несправедливо обвиненных".
Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д'Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает дерзости, вместо того чтобы оправдываться, восхвалять в Конвенте и в клубе якобинцев массовые казни как особую "гуманность". "Мы хотели, -- говорит он, -- освободить человечество от ужасного зрелища слишком многих казней, следующих одна за другой, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibilite)". И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой "гуманной" системой. "Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности. Когда гильотинируют двадцать человек, то последний из осужденных двадцать раз переживает казнь, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно". И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и тем самым дают проконсулам санкцию на новые расправы. В тот же день Париж чествует перенесение праха Шалье а Пантеон -- честь, оказанная до тех пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, -- и его возлюбленной, так же как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть.
И все же некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная обстановка в Конвенте, колебания между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором требуют удвоенной осторожности. И вот они решают разделить роли: Колло д'Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее, со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется "энергии" Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии он ловко пытается приписать все насилия своему более откровенному коллеге; но факты свидетельствуют, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствие Колло, как и прежде, рушатся стены, разграбляются и сжигаются дома, тюрьмы опустошаются казнями, и по-прежнему Жозеф Фуше старается заглушить свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: "Пусть приговоры этого трибунала внушают страх преступникам, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и одобряющий их. Неправы те, кто предполагает, что мы хоть раз оказали виновным честь помилования: не помиловали ни одного".
Но внезапно -- что же произошло? -- Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте резко изменил направление, потому что с некоторых пор его яростные смертоносные фанфары не находят настоящего отклика. Его якобинские друзья, его атеистические единомышленники, Эбер, Шометт, Ронсен (*31) вдруг умолкли -- умолкли навсегда, -- беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком милосердными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добродетельный тигр внезапно набросился из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Каррье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; действуя через преданного ему душой и телом Сен-Жюста (*32), он отправил в Страсбурге на гильотину буйного Евлогия Шнайдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные зрелища, подобные тем, которые устроил Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. И, как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты.
Снова обуял Фуше прежний страх: вдруг он окажется не с большинством. Террористы побеждены -- зачем же оставаться террористом? Лучше поскорее перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь "милостивого трибунала", быстро примениться к новому направлению ветра. Шестого февраля он внезапно приказывает прекратить расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело -- каких-нибудь две-три головы в день, не больше, -- это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей учрежденных им торжеств и исполнителей его приказов; революционный Савл внезапно превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье "средоточием анархии и мятежей" и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И тогда происходит нечто чрезвычайно странное: устрашенное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое массовых расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно гневное послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и "угнетении патриотов".
В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах средь бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю -- секрет метода борьбы Фуше. Только это спасло ему жизнь. Он вел двойную игру, делал прямо противоположные ставки. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности -- он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в "модерантизме", в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости или из левого -- гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, с помощью этого ловкого шулерского фокуса ему удалось свалить всю ответственность за бойню на своего более откровенного и прямолинейного коллегу Колло д'Эрбуа. Однако он сумел обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже Робеспьер -- враг, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуличного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но недоверие Робеспьера имеет железные когти: от них не укроешься. Двенадцатого жерминаля он добивается в Комитете общественного спасения издания грозного декрета, в котором Фуше предписывалось немедленно явиться в Париж и представить отчет о лионских происшествиях. Он, в течение трех месяцев творивший жестокий суд и расправу, теперь должен сам предстать перед судом.
Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить так же, как его коллегу Каррье и других массовых палачей? Но именно в этот момент обнаруживается политическая гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: оказывается, он должен оправдаться в том, что подавил радикальное "Societe populaire" [народное общество (фр.)], что преследовал якобинских патриотов. Mitrailleur de Lyon, палач двух тысяч жертв, обвиняется -- незабываемый исторический фарс! -- в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности.
Третьего апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, пятого -- он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз разящей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора. Кто же эти заключительные жертвы великого избиения, которые (по шутливому выражению эпохи) "выплюнули свои головы в корзину"?