Это лионский палач и его помощник. Те самые, кто с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а затем, по приказу революции, -- сотни реакционеров; теперь и они дождались своей очереди попасть под нож гильотины. При самом настойчивом желании из судебных протоколов нельзя выяснить, в чем именно они обвинялись, вероятно, они были принесены в жертву только затем, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые умеют молчать лучше всех.
Карета умчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Он может утешать себя, что еще не все потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон -- великий противник Робеспьера; быть может, все же еще удастся сдержать грозного Максимильена, угрожая ему самому. Но откуда знать Фуше, что в эти решающие часы революции события катятся намного быстрее, чем колеса почтовой кареты? Что вот уже два дня как его близкий друг Шометт сидит в тюрьме, что громадную львиную голову Дантона Робеспьер уже вчера швырнул на плаху, что именно в этот день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день отравится, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный -- его злейший политический противник. Только восьмого числа вечером, добравшись наконец до Парижа, Фуше узнает размеры опасности, навстречу которой он мчался. Одному лишь богу ведомо, как мало спал проконсул Жозеф Фуше в эту первую ночь в Париже.
На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно -- просторный зал не наполняется, больше половины скамей пусты. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же -- какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции! Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них -- Верньо, Бриссо, Петион -- погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны решением большинства -- одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные ряды, на "гору": Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин (*33), Шометт и десятка два других -- все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому тщеславию, отправлены им в могилу.
Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом, невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами, так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus [верховным жрецом (лат.)], диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей "добродетелью", как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не осмелится восстать против его воли.
Но один все же осмеливается -- единственный, которому нечего терять, -- Жозеф Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе.
Это желание оправдаться перед Конвентом -- вызов Комитету общественного спасения (*34), ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь -- и никто не хлопает. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С тех пор как палач, словно Полифем (*35), вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей и в особенности толпу людей, как страх перед незримым.
И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна.
Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить пощады.
Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и "добродетели", он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные приговором en effigie [написанным на лице (фр.)]. И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался.
Этот поединок Робеспьера и Фуше -- один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики, они все же оба -- и вызванный и вызывающий -- впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат, забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура (*36) и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил, или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой, воодушевленный своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана -- в прозорливого политика, из краснобая -- в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных стяжателей и шумливых крикунов он чувствует, что судьба возложила на него одного спасение республики, и в этом задача всей его жизни. Осуществление именно своих, представлений о республике, о революции, о нравственности и даже о божестве он считает священным долгом человечества. Эта непреклонность Робеспьера составляет и красоту и слабость его характера. Потому что, опьяненный собственной неподкупностью, зачарованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает уже не разногласием, а предательством и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер -- гильотину. Нет сомнения: великая и чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие теплоты, способной передаваться другим, отсутствие человечности, способной увлечь других, лишает его подвиг подлинной творческой силы. Его мощь только в упорстве, его сила -- в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой его жизни. Либо он наложит отпечаток своего "я" на революцию, либо погибнет.
Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь тех людей, которые отражают его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон, всех же иных неумолимо вытравляет едкая щелочь его желчного темперамента. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он преследовал и таких), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно в этом провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не склонялся перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов и смело перешагнул установленные Робеспьером границы умеренного, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез. Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат оставался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного честолюбца, изменившего своему богу, своей невесте и всем своим убеждениям. Он презирает и ненавидит его так, как только может непоколебимость ненавидеть изворотливость, непреложное постоянство -- беспринципную погоню за успехом, со всей недоверчивостью, с какой религиозная натура относится к неверию; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на ту породу людей, представителем которой тот был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор; зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить в любую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал.
Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия: все подвластно ему -- армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его представляется невозможным. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Великое отчаяние всегда порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника.
Военные действия открывает Робеспьер. Сперва он собирается лишь проучить наглеца, предостеречь его пинком ноги. Как предлогом он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики "признать высшее существо и бессмертие как руководящую силу вселенной". Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он словно писал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист -- мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над облачным идолопоклонническим христианством, а с другой -- над бездушным материализмом и атеизмом, соблюдая таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в идеологических вопросах, -- такова основная идея его обращения, которое, несмотря-на напыщенную фразеологию, исполнено искренней нравственности и страстного стремления возвысить человечество. Но, даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже к этим его рассчитанным на вечность мыслям желчная, угрюмая злоба присоединяет личные нападки. С ненавистью вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометтом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев, -- на Жозефа Фуше. "Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что бога нет! Чего хочешь, ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист (*37), кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, оправдать преступление, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, -- это ничто, небытие..."
Несмолкаемые аплодисменты звучат после блестящей речи Робеспьера. Конвент внезапно чувствует себя освобожденным от мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером празднество в честь верховного существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает его публичное унижение, но про себя решает отомстить, отплатить.
В течение нескольких дней, нескольких недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но Фуше не видно и не слышно потому, что он действует подпольно, упорно и планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и для каждого старается быть привлекательным. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот деловитый, повсюду шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек.
И внезапно все разъясняется -- неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается председателем Якобинского клуба.
Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь дает он себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника обрел он в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отваживался защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них: Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидят дома и не подают голоса. А этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, спасается теперь в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот. Ведь не следует забывать, в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Самую высокую пробу чистейшей патриотической полноценности ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба; и тот, кого он изгоняет, кого он порицает, -- уже тем самым заклеймен как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики -- все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей непогрешимой инстанцией гражданского сознания. Члены клуба являются как бы преторианцами (*38) революции, лейб-гвардией стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу испытанных друзей. И теперь, соберясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимильен Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше!
Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он тотчас же натравливает на Фуше нескольких лионских граждан, возбуждающих против него обвинение, и когда, застигнутый врасплох, всегда беспомощный в открытой ораторской борьбе, Фуше неловко защищается, Робеспьер сам берет слово и уговаривает якобинцев, чтобы они "не дали обмануть себя жуликам". Этим первым ударом ему почти удается свалить Фуше. Но пока тот все же обладает полномочиями президента и благодаря этому может своевременно прекратить обсуждение. Бесславно обрывает он прения и возвращается во мрак, чтобы подготовить новое нападение.
Теперь Робеспьер осведомлен. Он понял метод борьбы Фуше; он знает, что этот человек не вступает в поединок, но каждый раз снова отступает, чтобы тайно, в тени, подготовить нападение с тыла. Недостаточно просто отшвырнуть и отхлестать такого упорного интригана; его нужно преследовать до самого последнего укрытия и раздавить. Необходимо его задушить, обезвредить окончательно и навсегда.
Поэтому Робеспьер нападает вторично. Он повторяет свое обвинение перед якобинцами и требует присутствия Фуше на следующем заседании для объяснений. Фуше, разумеется, избегает этого. Он знает свою силу, знает и свою слабость, он не желает дать Робеспьеру публично торжествовать, чтобы тот лицом к лицу унизил его в присутствии трех тысяч человек. Лучше вернуться во мрак, лучше быть побежденным и выиграть время, драгоценное время! Поэтому он вежливо пишет якобинцам, что, к сожалению, должен уклониться от публичных объяснений; он просит якобинцев отложить суд, пока оба комитета не придут к соглашению в оценке его деятельности.
На это письмо Робеспьер набрасывается как на добычу. Именно теперь необходимо схватить, окончательно уничтожить Жозефа Фуше... Речь против Жозефа Фуше, произнесенная им 23 мессидора (11 июня), -- это самое ожесточенное, самое грозное и желчное выступление из всех, которые Робеспьер когда-либо предпринимал против своих врагов.
Уже в первых словах чувствуется, что Робеспьер стремится не только поразить своего врага, но и сразить его, не только унизить, но и уничтожить. Он начинает с притворным спокойствием. Вступление еще довольно снисходительно, он говорит, что "индивидуум" Фуше его не интересует:
"Я, быть может, когда-то был с ним до известной степени связан, так как считал его патриотом, и не столько его былые преступления заставляют меня теперь выступить с обвинением, сколько то, что он скрывается для совершения новых преступлений, а также потому, что, как я уверен, он является главой заговора, который мы должны уничтожить. Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение. Этим положено начало системе тирании, ибо кто не желает оправдаться перед народным собранием, членом которого он состоит, тот оскорбляет авторитет этого народного собрания. Удивительно, что тот, кто прежде так домогался одобрения нашего общества, теперь перед лицом обвинения пренебрегает им и чуть ли не обращается в Конвент за помощью против якобинцев". И вот внезапно прорывается личная ненависть Робеспьера, даже внешнее уродство Фуше он использует как желанный повод для уничтожения врага. "Неужели он боится, -- продолжает издеваться Робеспьер, -- глаз, ушей народа, боится, что его жалкий вид слишком явно будет свидетельствовать о его преступлениях? Что шесть тысяч обращенных на него глаз прочтут в его глазах всю душу, хотя природа и создала их такими коварно запрятанными? Не боится ли он, что его речь обнаружит смущение и противоречиями выдаст виновного? Всякий благоразумный человек должен признать, что страх -- единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан -- виновен. Я призываю Фуше к ответу. Пусть он защищается и скажет, кто: он или мы достойнее охраняем права народного представительства и кто мужественнее уничтожал партийные раздоры: он или мы". Робеспьер называет Фуше "низким и презренным обманщиком", поведение которого равнозначно признанию вины, коварно намекает на "тех, чьи руки полны добычей и преступлениями", и кончает грозными словами: "Фуше достаточно охарактеризовал себя; я высказал эти замечания лишь для того, чтобы раз и навсегда дать понять заговорщикам, что они не ускользнут от бдительности народа". Хотя эти слова предвещают смертный приговор, но собрание все же слушается Робеспьера и без промедления изгоняет своего прежнего президента, как недостойного, из клуба якобинцев.
Теперь Фуше отмечен для гильотины, как дерево для порубки. Исключение из клуба якобинцев -- это клеймо; обвинение Робеспьера, и к тому же столь озлобленное, -- это приговор. Фуше среди бела дня завернут в саван. Каждый теперь ежечасно ждет его ареста, и больше всех он сам. Уже давно не спит он в своей постели, опасаясь, что за ним, так же как за Дантоном и Демуленом, явятся ночью жандармы. Он прячется у некоторых храбрых друзей, ибо надо обладать мужеством, чтобы дать убежище публично опозоренному, опальному, мужеством даже для того, чтобы открыто с ним разговаривать. За каждым его шагом следит руководимая Робеспьером полиция Комитета общественного спасения и доносит о его знакомствах, о его посещениях и свиданиях. Он незримо окружен, все его движения связаны, он уже обречен ножу гильотины.
И на самом деле: в это время ни один из семисот депутатов не находится в такой опасности, как Фуше, у которого нет пути к спасению. Он еще раз попытался хоть где-нибудь найти поддержку -- прежде всего у якобинцев, -- но суровый кулак Робеспьера лишил его этой поддержки, теперь голова, точно чужая, сидит на его плечах. И чего ждать от Конвента, от этого трусливого, запуганного стада овец, покорно блеющего свое "да", когда Комитет хочет отправить на гильотину кого-нибудь из их среды? Они без сопротивления выдали революционному трибуналу всех своих прежних вождей -- Дантона, Демулена, Верньо, -- лишь бы сопротивлением не привлечь внимания к себе самим. Почему же должен избежать этой участи Фуше? Безмолвно, боязливо, смущенно сидят на своих скамьях эти некогда столь храбрые и страстные депутаты. Отвратительный, разрушающий нервы, разлагающий душу яд страха парализует их волю.
Но такова уж всегдашняя тайна яда: он обладает и целебными свойствами, если искусно очистить и собрать воедино скрытые в нем силы. И здесь -- как это ни парадоксально -- именно страх перед Робеспьером может стать спасением от Робеспьера. Нельзя простить человека, беспрерывно, неделями, месяцами заставляющего трепетать от страха, терзающего душу неизвестностью и парализующего волю; никогда человечество или часть его -- отдельная группа -- не могут долго выносить диктатуру одного человека, не проникаясь к нему, ненавистью. И эта ненависть укрощенных сказывается в подпольном брожении во всех слоях. Пятьдесят, шестьдесят депутатов, не осмеливающихся, подобно Фуше, ночевать дома, кусают губы, когда Робеспьер проходит мимо них, многие сжимают кулаки за его спиной, хотя аплодируют его речам. Чем беспощаднее, чем дольше властвует Неподкупный, тем больше растет возмущение против его сверхмощной воли. Все мало-помалу оказываются задетыми и обиженными: правое крыло тем, что он послал на эшафот жирондистов, левые -- тем, что он бросил в корзину головы крайних радикалов. Комитет общественного спасения тем, что он угрожает их благосостоянию, честолюбцы тем, что он закрывает им дорогу, завистливые тем, что он властвует, и миролюбивые тем, что он не заключает с ними союза. Если бы удалось слить воедино эту стоглавую ненависть, их повсюду рассеянный страх превратить в кинжал, острие которого пронзило бы грудь Робеспьера, они были бы все спасены: Фуше, Баррас, Тальен (*39) и Карно, все его тайные враги. Но чтобы добиться этого, нужно прежде всего внушить большинству этих слабохарактерных людей мысль о том, что Робеспьер угрожает их жизни; нужно внушить еще больший ужас и еще большее недоверие, искусственно повысить напряжение, порожденное его деятельностью. Нужно, чтобы все и каждый еще сильнее ощутили удушающую свинцовую тяжесть неопределенно грозных речей Робеспьера, нужно, чтобы ужас стал еще ужасней, а страх еще страшней -- и тогда, быть может, масса обретет достаточно, мужества, чтобы напасть на этого одиночку.
Вот здесь-то и начинается настоящая деятельность Фуше. С раннего утра до поздней ночи он крадется от одного депутата к другому, нашептывая о новых тайных проскрипционных списках, подготовляемых Робеспьером. И каждому в отдельности он поверяет: "Ты в списке", или: "Ты назначен в следующую партию". И действительно, постепенно распространяется незримый панический страх, потому что перед лицом этого Катона, в его абсолютно неподкупных глазах, мало кто из депутатов имеет вполне чистую совесть. Один был несколько неосторожен в обращений с деньгами, другой когда-то противоречил Робеспьеру, третий слишком много времени посвящал женщинам (все это преступления в глазах республиканского пуританина), четвертый, быть может, некогда был дружен с Дантоном или с кем-нибудь другим из ста пятидесяти осужденных, пятый приютил у себя отмеченного печатью смерти, шестой получил письмо от эмигранта. Короче говоря, каждый трепещет, каждый считает нападение на себя возможным, все чувствуют себя недостаточно чистыми, чтобы вполне удовлетворить чрезмерно строгим требованиям, предъявляемым Робеспьером к гражданской добродетели. И Фуше продолжает перебегать, как челнок на ткацком станке, от одного к другому, протягивая новые нити, завязывая новые петли, все сильнее захватывая, обволакивая депутатов этой паутиной недоверия и подозрительности. Но затеянная им игра опасна, ибо он плетет лишь паутину, -- и одно резкое движение Робеспьера, одно предательское слово может разорвать всю сеть.
Эта таинственная, отчаянная, опасная, хотя и закулисная роль Фуше в заговоре против Робеспьера недостаточно подчеркнута в большинстве работ, посвященных той эпохе, а в поверхностных работах имя Фуше даже не упоминается. История почти всегда пишется только на основании внешних фактов, и изобразители тех тревожных дней описывают обычно только драматический, патетический жест Тальена, размахивающего на трибуне кинжалом, который он собирается вонзить себе в грудь, внезапную энергию Барраса, созывающего войска, обвинительную речь Бурдона (*40); короче говоря, в описаниях действующих лиц, актеров великой драмы, разыгравшейся 9 термидора, не замечают Фуше. И действительно, в этот день он не появляется на сцене Конвента; его работа, более трудная, протекала за кулисами, -- это была работа режиссера, руководящего дерзкой, опасной игрой. Он распределил сцены, разучил с актерами роли, где-то во мраке репетировал их и, оставаясь во тьме, в своей родной сфере, подавал реплики. Но если позднейшие историки не заметили его роли, один человек уже тогда ощутил его деятельное присутствие; то был Робеспьер, открыто назвавший его настоящим именем: "Chef de la conspiration" -- главой заговора.
Этот недоверчивый, подозрительный ум угадывал, что втайне против него что-то затевается. Он замечает это по внезапно вспыхнувшему сопротивлению комитетов и еще яснее, быть может, по чрезмерной вежливости и покорности иных депутатов -- его несомненных врагов. Робеспьер чувствует, что подготовляется какой-то удар в спину, он знает руку, которая его нанесет, руку chef de la conspiration, и принимает меры. Осторожно запускает он свои щупальца: собственная полиция, частные шпионы доносят Робеспьеру о каждом шаге, каждом выходе, каждой встрече, каждом разговоре Тальена, Фуше и других заговорщиков; в анонимных письмах его предостерегают или советуют немедленно объявить себя диктатором и уничтожить врагов, прежде чем они объединятся. Для того чтобы их смутить и обмануть, он вдруг надевает личину равнодушия к политической власти. Он больше не появляется ни в Конвенте, ни в Комитете. Сжав губы, он одиноко бродит со своим ньюфаундлендом и с книгой в руках; его встречают на улицах или в окрестных лесах, увлеченного своими излюбленными философами и, по-видимому, равнодушного к власти и могуществу. Но вечером, возвращаясь в свою комнату, он часами работает над текстом большой речи. Бесконечно долго работает он над ней -- по рукописи видно, сколько он сделал изменений и добавлений; эта большая решающая речь, которой он хочет сразу уничтожить всех своих врагов, должна быть неожиданной и острой, как нож, она должна быть плодом ораторского вдохновения, сверкать умом и отточенной ненавистью. С этим оружием в руках он хочет застать врагов врасплох, прежде чем они соберутся и сговорятся. Но лезвие все еще кажется ему недостаточно острым, недостаточно ядовитым, и долгие, драгоценные дни проходят за этой жуткой работой.
Но больше нельзя терять времени, ибо все шпионы доносят о тайных собраниях. 5 термидора в руки Робеспьера попадает письмо Фуше, адресованное его сестре; в нем содержатся таинственные слова: "Мне нечего бояться клеветы Максимильена Робеспьера... скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, кончится в пользу республики". Итак -- скоро; Робеспьер предупрежден. Он призывает к себе своего друга Сен-Жюста и запирается с ним в тесной мансарде на улице Сент-Оноре. Там выбирается день и способ нападения. 8 термидора Робеспьер должен ошеломить и парализовать Конвент своей речью, а 9-го Сен-Жюст выступит с требованием казни его врагов, казни строптивых членов Комитета, и прежде всего -- казни Жозефа Фуше.
Напряжение становится почти невыносимым, заговорщики также чувствуют сверкание молний в тучах. Но они все еще медлят напасть на сильнейшего человека Франции, на него, могущественнейшего, захватившего все орудия власти, сосредоточившего в своих руках управление городом и армией, якобинцами и народом и обладающего славой и силой незапятнанного имени. Они все еще не чувствуют в себе достаточной уверенности, они все еще недостаточно многочисленны, недостаточно уверенны, недостаточно решительны, недостаточно смелы, чтобы в открытой борьбе схватиться с этим гигантом революции; иные уже осторожно поговаривают об отступлении и примирении. Заговор, с трудом склеенный, грозит развалиться.
В этот миг судьба -- самый гениальный поэт -- бросает решающую гирю на колеблющуюся чашу весов. Оказывается, именно Фуше суждено взорвать мину. Ибо в эти дни, отчаянно затравленный всеми гончими, ежечасно чувствующий угрозу гильотины, он, в дополнение к своим политическим провалам, испытывает еще одно большое личное несчастье. Суровый, холодный, коварный и замкнутый в общественных делах и в политике, этот удивительный человек превращается у себя дома в трогательного супруга, нежного семьянина. Он страстно любит свою отталкивающе уродливую жену и особенно маленькую дочку, родившуюся в период проконсульства, которую он сам окрестил на рыночной площади Невера, дав ей имя Ниевр. Это маленькое, нежное, бледное дитя, его любимица, внезапно тяжело заболевает в те дни термидора, и к заботе о собственной жизни присоединяется новая грозная забота -- о жизни дочери. Это самое жестокое испытание; он знает, что немощный, слабогрудый ребенок умирает на руках матери, и не может из-за преследований Робеспьера проводить ночи у постели смертельно больной девочки, он должен прятаться в чужих квартирах и мансардах. Вместо того чтобы быть с ней, прислушиваясь к ее угасающему дыханию, он должен поспешно перебегать от одного депутата к другому, лгать, умолять, заклинать, защищая собственную жизнь. Измученный, с разбитым сердцем, без устали бродит несчастный в эти знойные июльские дни (много лет не бывало такой жары) по политическим задворкам, не имея возможности находиться там, где страдает и умирает его любимый ребенок.
5 и 6 термидора этому испытанию приходит конец. Фуше провожает на кладбище маленький гробик: ребенок умер. Такие испытания ожесточают. После смерти дочери ему уже не страшна собственная смерть. Новая, рожденная отчаянием отвага укрепляет его волю. И когда заговорщики еще медлят и стараются отложить борьбу, Фуше, которому больше нечего терять на земле, кроме собственной жизни, произносит решительные слова: "Завтра должен быть нанесен удар". Это сказано 7 термидора.
И вот наступает утро 8 термидора -- великого исторического дня. Уже с самого раннего утра безоблачный июльский зной давящей тяжестью ложится на спокойный город. Только в Конвенте царит раннее и необычное волнение: депутаты шепчутся по углам, в кулуарах и на трибунах невиданное множество посторонних и любопытных. Призраки таинственности и напряжения бродят по залу, ибо неведомым путем распространилась весть, что сегодня Робеспьер будет расправляться со своими врагами. Может быть, кто-нибудь подслушал и подсмотрел, как Сен-Жюст вечером возвращался из его обычно запертой на ключ комнаты, а Конвент слишком хорошо знает последствия этих тайных совещаний. Или же напротив, Робеспьер узнал о воинственных замыслах своих противников?
Все заговорщики, все, кто под угрозой, боязливо вглядываются в лица своих коллег: не выболтал ли кто-нибудь опасную тайну и кто именно мог это сделать? Предупредит ли их. Робеспьер, или они раздавят его раньше, чем он заговорит? Отречется ли от них или защитит их "болото" -- неустойчивое, трусливое большинство? Каждый колеблется и трепещет. И, словно духота свинцового неба над городом, зловещая тяжесть общего беспокойства ложится на собрание.
Действительно, едва открылось заседание, Робеспьер просит слова. Торжественно, как в день прославления верховного существа, облачился он в свой, уже ставший историческим, небесно-голубой костюм и белые шелковые чулки; медленно, с нарочитой торжественностью, он поднимается на трибуну. На этот раз, однако, он держит в руках не факел, как тогда, а сжимает -- словно ликтор рукоятку топора -- объемистый сверток: свою речь. Найти в этих свернутых листках свое имя -- означает гибель для каждого, поэтому мгновенно прекращается болтовня и шепот на скамьях. Из сада и кулуаров торопятся депутаты на свои места. Каждый со страхом вглядывается в слишком хорошо знакомое узкое лицо. Но ледяной, замкнутый, непроницаемый для любопытных взглядов Робеспьер медленно развертывает свою речь. Прежде чем начать читать, он подымает свои близорукие глаза и, чтобы усилить напряжение, медленно, холодно и грозно оглядывает справа налево и слева направо, снизу доверху и сверху донизу все, словно загипнотизированное, собрание. Вот они сидят -- его немногочисленные друзья, множество колеблющихся и трусливая свора заговорщиков, ожидающая своей гибели. Он смотрит им в глаза. Только одного он не видит. Единственный из врагов отсутствует в этот решающий час: Жозеф Фуше.
Но удивительно: только имя этого отсутствующего, только имя Жозефа Фуше упоминается в прениях. И как раз в связи с его именем разгорается последняя, решительная битва.
Робеспьер говорит долго, растянуто и утомительно; по старой привычке он размахивает ножом гильотины, не называя имен, упоминает о заговорах и конспирациях, о недостойных и преступниках, о предателях и кознях, но он не называет имен. Он удовлетворяется тем, что гипнотизирует собрание; смертельный удар должен на следующий день нанести Сен-Жюст. На три часа он растягивает свою неопределенную, изобилующую пустыми фразами речь, и когда он ее заканчивает, собрание скорее утомлено, чем напугано.
Вначале никто не шевелится. На всех лицах написано недоумение. Непонятно: означает ли это молчание поражение или победу. Только прения могут решить вопрос.
Наконец один из приверженцев Робеспьера требует, чтобы Конвент постановил отпечатать его речь и тем самым одобрил ее. Никто не возражает. Большинство соглашается -- трусливо, рабски и вместе с тем словно облегченно вздыхая, что сегодня не потребуют от него большего, не потребуют новых жизней, новых арестов, новых самоограничений. Но вот в последнюю минуту встает один из заговорщиков (его имя достойно упоминания -- Бурдон де л'Уаз) и возражает против напечатания речи. И этот единственный голос развязывает языки другим. Трусость постепенно нарастает и сгущается в мужество отчаяния; один за другим обвиняют депутаты Робеспьера в недостаточно ясной формулировке своих обвинений и угроз; пусть, наконец, выскажется ясно, кого он обвиняет. За четверть часа сцена преобразилась. Обвинитель Робеспьер должен защищаться; он ослабляет впечатление своей речи, вместо того чтоб усилить его; он поясняет, что никого не обвинял, никого не обличал.
В этот момент раздается вдруг голос одного маленького незначительного депутата: "Et Fouche?" -- "А Фуше?" Имя произнесено, имя человека, которого Робеспьер уже клеймил однажды как руководителя заговора, предателя революции. Теперь Робеспьер мог бы, должен был бы нанести удар. Но странно, непостижимо странно -- Робеспьер уклоняется: "Я сейчас не хочу им заниматься, я подчиняюсь лишь голосу своего долга".
Этот уклончивый ответ Робеспьера -- одна из тайн, унесенных им с собой в могилу. Почему он щадит своего злейшего врага, сознавая, что речь идет о жизни и смерти? Почему он не поражает его, почему не-нападает на отсутствующего, на единственного отсутствующего? Почему не дает облегченно вздохнуть другим, напуганным, которые, без сомнения, охотно пожертвовали бы Фуше ради своего собственного спасения? В тот же вечер -- так утверждает Сен-Жюст -- Фуше еще раз шатался приблизиться к Робеспьеру. Что это -- уловка или искреннее намерение? Некоторые очевидцы утверждают, что видели его в эти дни на скамейке в обществе Шарлотты Робеспьер, его бывшей невесты; действительно ли пытался он побудить стареющую девушку замолвить за него слово? Действительно ли, отчаявшись, он ради спасения собственной жизни хотел предать заговорщиков? Или он хотел обезвредить Робеспьера и прикрыть заговор видом раскаяния и покорности? Играл ли он, самый двуличный из всех, и в этот раз, как и в тысяче других случаев, краплеными картами? Был ли неподкупный, но сам стоявший под угрозой Робеспьер склонен в тот час пощадить самого ненавистного врага ради того, чтобы удержаться самому? Было ли это уклонение от обвинения Фуше признаком тайного сговора или только уверткой?
Все это осталось неизвестным. Над образом Робеспьера еще и теперь, по прошествии стольких лет, витает тень таинственности. Никогда история не разгадает полностью этого непроницаемого человека, никогда не узнает его последних мыслей: жаждал ли он диктатуры для себя или республики для всех, хотел ли он спасти революцию или стать ее наследником, как Наполеон. Никто не узнал его затаенных мыслей, мыслей его последней ночи -- с 8 на 9 термидора.
Ибо это его последняя ночь: в эту ночь назревает решение. В лунном свете душной июльской ночи призрачно отсвечивает гильотина. Чьи позвонки затрещат завтра под ее холодным лезвием: триумвирата Тальен -- Баррас -- Фуше или Робеспьера? Никто из шестисот депутатов не ложится в эту ночь, обе партии готовятся к решительной битве. Робеспьер из Конвента бросился к якобинцам; при мерцающем свете восковых свечей, дрожа от волнения, он читает им свою речь, отвергнутую Конвентом. Еще раз -- в последний раз! -- вокруг него бушует овация, но, полный горьких предчувствий, он не обольщается тем, что три тысячи человек, крича, толпятся вокруг него и называют эту речь своим завещанием. Тем временем его хранитель печати Сен-Жюст до зари отчаянно борется с Колло, Карно и другими заговорщиками в Комитете, а в кулуарах Конвента плетется сеть, которая завтра опутает Робеспьера. Дважды, трижды, словно челноком в ткацком станке, протягиваются нити слева направо, от партии "горы" к прежней реакционной партии, пока наконец к утру не сплетутся в прочный, неразрывный союз. Здесь снова внезапно появляется Фуше, ибо ночь -- его стихия, интрига -- подлинная сфера его деятельности. Свинцовое, от страха ставшее белым как известь, лицо Фуше призрачно выделяется в полусвете зал. Он нашептывает, льстит, обещает, он пугает, страшит, грозит одному за другим и не успокаивается, пока союз не заключен. В два часа утра все противники наконец сошлись на том, чтобы общими усилиями покончить с Робеспьером. Теперь Фуше может наконец отдохнуть.
На заседании 9 термидора Жозеф Фуше тоже не присутствует, но он может отдыхать, ибо дело его сделано, сеть сплетена и большинство решило не позволить ускользнуть от смерти слишком сильному и опасному противнику. Едва начинает Сен-Жюст, оруженосец Робеспьера, заранее приготовленную смертоносную речь против заговорщиков, как Тальен прерывает его, ибо они сговорились накануне не давать слова ни одному из могучих ораторов: ни Сен-Жюсту, ни Робеспьеру. Оба должны быть задушены, прежде чем они начнут говорить, прежде чем начнут обвинять. И вот при ловкой поддержке услужливого председателя ораторы один за другим поднимаются на трибуну, а когда Робеспьер собирается защищаться, все начинают кричать, орать и стучать, заглушая его голос, -- подавленная трусость шестисот нетвердых душ, их ненависть и зависть, копившиеся неделями и месяцами, направлены теперь на человека, перед которым каждый из них трепетал. В шесть часов вечера все решено. Робеспьер в опале и отправлен в тюрьму, напрасно его друзья, искренние революционеры, уважающие в нем суровую и страстную душу республики, освобождают его и укрывают в ратуше -- ночью отряды Конвента штурмуют эту крепость революции, и в два часа утра, через двадцать четыре часа после того, как Фуше и его приверженцы подписали соглашение о его гибели, Максимильен Робеспьер, враг Фуше, вчера еще могущественнейший человек Франции, лежит окровавленный, с раздробленной челюстью (*41), поперек двух кресел в вестибюле Конвента. Крупная дичь затравлена, Фуше спасен. На следующий день телега грохоча катит к месту казни. С террором покончено, но угас и пламенный дух революции, прошла ее героическая эра. Настает час наследников -- авантюристов и стяжателей, спекулянтов и двурушников, генералов и денежных мешков, час нового сословия. Теперь, как полагали, наступает и час Жозефа Фуше.
В то время как телега везет Максимильена Робеспьера и его приверженцев по улице Сент-Оноре, по трагической дороге Людовика XVI, Дантона, Демулена и шести тысяч других жертв, вдоль нее теснятся ликующие, возбужденные толпы любопытных. Еще раз казнь становится народным праздником, флаги развеваются на крышах, крики радости несутся из окон, волна веселья заливает Париж. Когда падает в корзину голова Робеспьера, гигантская площадь сотрясается от дружного, восторженного ликования. Заговорщики изумлены: почему народ так страстно ликует по поводу казни человека, которому Париж, Франция еще вчера поклонялись, как богу? Изумление Тальена и Барраса возрастает еще больше, когда у входа в Конвент буйная толпа приветствует их восторженными возгласами как убийц тирана, как борцов против террора. Они изумлены. Уничтожая этого выдающегося человека, они стремились лишь освободиться от неудобного моралиста, слишком зорко следившего за ними, но они вовсе не собирались предоставить ржаветь гильотине, покончить с террором. Видя, однако, что народ более не расположен к массовым казням и что они могут снискать популярность, украсив месть гуманными мотивами, они быстро решают использовать это недоразумение. Они намерены утверждать, что все насилия революции лежат на совести Робеспьера (ведь из могилы нельзя возразить), что они всегда восставали против жестокости и крайности, всегда были апостолами милосердия.
И не казнь Робеспьера, а именно эта трусливая и лживая позиция его преемников придает дню 9 термидора его всемирно-историческое значение. Ибо до этого дня революция требовала для себя всех прав и спокойно принимала на себя всю ответственность, с этого же дня она робко начинает допускать, что совершались ошибки, и ее вожди начинают от нее отрекаться. Но внутренняя мощь всякого верования, всякого мировоззрения оказывается надломленной в тот момент, когда оно отрекается от безусловности своих прав, от своей непогрешимости. И тем, что жалкие победители Тальен и Баррас осыпают бранью трупы своих великих предшественников, Дантона и Робеспьера, называют их убийцами и робко садятся на скамьи правых, к умеренным, к тайным врагам революции, они предают не только историю и дух революции, но и самих себя.
Каждый хочет видеть рядом с собой Фуше -- главного заговорщика, злейшего врага Робеспьера. Он, больше всех рисковавший головой, как chef de la conspiration, имел бы право на самый сочный кусок добычи. Но удивительно -- Фуше садится не с остальными заговорщиками на скамьи правых, а на свое старое место на "горе", к радикалам, и хранит там молчание. В первый раз (все удивлены) он не там, где большинство.
Почему так странно поступил Фуше? -- спрашивали многие и тогда и позднее. Ответ прост. Потому, что он умнее и дальновиднее других, потому, что он своим превосходным политическим чутьем лучше улавливает положение дел, чем неумные Тальен и Баррас, которым только опасность на короткое время придала энергии. Фуше, бывший преподаватель физики, знает закон движения, согласно которому волна не может застыть неподвижно. Она должна непременно двигаться -- вперед или назад. Если начнется отлив, настанет реакция -- она так же не остановится в своем беге, как не останавливалась революция; она так же дойдет до конца, до крайности, до насилия. Тогда наспех сотканный союз порвется, и, если реакция победит, все бойцы революции погибнут. Потому что когда торжествуют новые идеи, зловеще меняется оценка деяний вчерашнего. То, что вчера, считалось республиканским долгом и добродетелью, например, расстрел шестисот человек, ограбление церквей, -- будет, несомненно, сочтено за преступление: вчерашние обвинители завтра станут обвиняемыми. Фуше, у которого немало грехов на совести, не хочет прослыть участником чудовищных ошибок других термидорианцев (так называют себя убийцы Робеспьера), трусливо цепляющихся за колесо реакции, он знает -- им ничто не поможет: раз уж реакция началась, то она сметет всех. Только из расчета Фуше предусмотрительно остается левым, остается верен радикалам; он чувствует, что скоро именно самые смелые будут схвачены за горло.
И Фуше не ошибся. Чтобы завоевать популярность, чтобы доказать свое мнимое человеколюбие, термидорианцы приносят в жертву самых энергичных проконсулов и позволяют казнить Каррье, потопившего шесть тысяч человек в Луаре, Жозефа Ле Бона, аррасского трибуна, и Фукье-Тенвиля (*42). В угоду правым они возвращают в Конвент семьдесят три исключенных жирондиста и слишком поздно замечают, что, поддерживая реакцию, оказываются сами в зависимости от нее. Они должны послушно обвинять своих помощников в борьбе против Робеспьера -- Бийо-Варенна (*43) и Колло д'Эрбуа, коллегу Фуше по Лиону. Все больше угрожает реакция жизни Фуше. В первый раз ему еще удается спастись трусливым отрицанием своего участия в лионских событиях (хотя он подписывал вместе с Колло каждый декрет) и лживым утверждением, что тиран Робеспьер преследовал его за излишнюю снисходительность. Таким образом, этому хитрецу удается пока обмануть Конвент. Он остается невредимым, в то время как Колло д'Эрбуа отправляется на "сухую гильотину", то есть на малярийные острова Вест-Индии, где он погибает уже через несколько месяцев. Но Фуше слишком умен, чтобы чувствовать себя уже спасенным после преодоления этой первой опасности; ему знакома неумолимость политических страстей, он знает, что реакция так же ненасытно пожирает людей, как и революция; если ей не обломать зубы, она не остановится в своей жажде мести до тех пор, пока последний якобинец не пойдет под суд и не будет разрушена республика. И он видит только один путь спасения революции, с которой он неразрывно связан своими кровавыми преступлениями: возобновление ее. И он видит только один путь к спасению своей жизни: свержение правительства. Снова его положение опаснее, чем у любого другого, и снова так же, как шесть месяцев тому назад, он в одиночку начинает отчаянную борьбу против значительно более сильного противника, борьбу за свою жизнь.
Всякий раз, когда идет борьба за власть и за спасение собственной жизни, Фуше проявляет поразительную силу. Он понимает, что нельзя удержать Конвент от преследований бывших террористов законными средствами, и остается единственное средство, достаточно испытанное во время революции: террор. Когда осуждали жирондистов, когда осуждали короля, трусливых и осторожных депутатов (среди них был и еще консервативный в ту пору Фуше) запугивали тем, что мобилизовывали против парламента улицу, стягивали из предместий рабочие батальоны -- пролетарские силы, с их непреодолимым воодушевлением -- и подымали на ратуше знамя восстания. Почему бы снова не использовать эту старую гвардию революции, штурмовавшую Бастилию, этих героев 10 августа, в борьбе со струсившим Конвентом, почему бы не сокрушить их кулаками превосходящие силы противника? Только отчаянный страх перед мятежом, перед гневом пролетариата мог бы напугать термидорианцев, и Фуше решает возбудить широкие массы парижского населения и направить их против своих врагов, против своих обвинителей.
Конечно, он не станет лично появляться в предместьях, чтобы произносить пламенные революционные речи или, подобно Марату, рискуя жизнью, бросать в народ зажигательные брошюры. Для этого Фуше слишком осторожен: он не любит подвергать себя опасности, он охотнее всего уклоняется от ответственности; его мастерство не в громких увлекательных речах, а в нашептывании, в деятельности исподтишка, из-за чужой спины. И на этот раз он находит подходящего человека, который выступает смело и решительно, прикрывая его своей тенью.
По Парижу бродит в ту пору опальный, подавленный человек -- честный, страстный республиканец Франсуа Бабеф (*44), который называет себя Гракхом Бабефом. У него горячее сердце и посредственный ум. Пролетарий, выходец из низов, бывший землемер и типографский рабочий, он обладает лишь несколькими прямолинейными идеями, но они насыщены мужественной страстью и пылают огнем истинно республиканских и социалистических убеждений. Буржуазные республиканцы и даже Робеспьер осторожно отодвигали в сторону социалистические идеи Марата об уравнении имущества; они предпочитали говорить очень много о свободе, довольно много о братстве и возможно меньше о равенстве, поскольку это касалось денег и имущества. Бабеф подхватывает почти угасшие мысли Марата, раздувает их своим дыханием и несет, как факел, в пролетарские кварталы Парижа. Это пламя может внезапно вспыхнуть пожаром, может в несколько часов поглотить весь Париж, всю страну, ибо народ, начинает постепенно понимать, что термидорианцы ради собственных выгод предали их революцию -- революцию бедняков. И вот за спиной Гракха Бабефа начинает теперь действовать Фуше. Он не показывается рядом с ним публично, но втайне, шепотом, уговаривает его поднять народное восстание. Он убеждает Бабефа писать зажигательные брошюры и сам правит их в корректуре. Он полагает, что, только если снова выступят рабочие и предместья с пиками и барабанным боем двинутся к городу, опомнится трусливый Конвент. Только террором, только ужасом, только устрашением можно спасти республику, только энергичным толчком слева можно уравновесить этот опасный крен вправо. И для этого дерзкого, смертельно, опасного предприятия он использует порядочного, честного, доверчивого, прямодушного человека: можно надежно укрыться за его широкой пролетарской спиной. Бабеф, именующий себя Гракхом и народным трибуном, в свою очередь, чувствует себя польщенным тем, что известный депутат Фуше дает ему советы. Да, это еще последний честный республиканец, думает Бабеф, один из тех, кто не покинул скамьи "горы", не заключил союза с jeunesse doree [золотой молодежью (фр.)] и поставщиками армии. Он охотно пользуется советами Фуше и, подталкиваемый сзади его ловкой рукой, нападает на Тальена, термидорианцев и правительство.
Однако Фуше удается обмануть только этого добродушного и прямолинейного человека. Правительство быстро распознает, чья рука заряжает направленное против него оружие, и в открытом заседании Тальен обвиняет Фуше в том, что он стоит за спиной Бабефа. По обыкновению, Фуше тотчас же отрекается от своего союзника (так же как от Шометта у якобинцев, как от Колло д'Эрбуа в лионских событиях); Бабефа он едва знает, он осуждает его экстремизм, -- короче говоря, Фуше с величайшей поспешностью отступает. И снова ответный удар поражает того, кто стоит перед ним. Бабефа арестовывают и расстреливают во дворе казармы (как всегда, другой расплачивается жизнью за слова и политику Фуше).
Этот смелый маневр, не удался Фуше; он добился лишь того, что снова обратил на себя внимание, а это совсем нехорошо, потому что опять начинают вспоминать Лион и кровавые поля Бротто. Снова с удвоенной энергией реакция ищет обвинителей из провинций, в которых он властвовал. Едва удалось ему с трудом опровергнуть обвинения по поводу Лиона, как заговорили Невер и Кламси. Все громче, все настойчивее с трибуны просителей в зале Конвента обвиняют Жозефа Фуше в терроре. Он защищается хитро, энергично и довольно успешно; даже Тальен, его противник, старается теперь выгородить Фуше, потому что его тоже начинает пугать усиление реакции и он начинает опасаться и за свою голову. Но поздно: 22 термидора 1795 года, через год и двенадцать дней после падения Робеспьера, после длительных прений против Фуше возбуждается обвинение в совершении террористических актов и 23 термидора выносится решение об его аресте. Как тень Дантона витает над Робеспьером, так тень Робеспьера -- над Фуше.
Но теперь уже другие времена -- умный политик правильно это учел: на календаре термидор четвертого года революции, а не третьего. В 1793 году обвинение означало приказ об аресте, арест обозначал смерть. Доставленный вечером в Консьержери, обвиняемый на следующий день допрашивался, а к вечеру уже сидел в телеге смертников. Но в 1794 году у руки правосудия уже нет стальной хватки Неподкупного; законы стали мягче, и, обладая некоторой ловкостью, можно их обойти. И Фуше не был бы самим собой, если бы он, избежавший стольких опасностей, не сумел высвободиться из пут такой непрочной сети. Хитростью и уловками добивается он того, что постановление об аресте не приводится в исполнение немедленно, ему дают срок для возражения, для ответа, для оправдания, а выиграть в ту пору время -- это все. Только бы отступить в тень -- и тебя забудут; только притихнуть, пока другие кричат, -- и останешься незамеченным. Следуя знаменитому рецепту Сийеса, просидевшего все годы террора в Конвенте не открывая рта и впоследствии гениально ответившего на вопрос, что же он делал все это время: "J'ai vecu" -- "Я жил", Фуше, подобно иным насекомым, прикидывается мертвым, чтобы его не умертвили. Сберечь свою жизнь вот теперь, в этот короткий промежуток переходного времени, -- и он спасен. Потому что, с обычной опытностью распознавая политическую погоду, он чует, что ветер меняет направление, что всего величия и силы нового Конвента хватит еще лишь на несколько недель, может быть, месяцев.
Так Фуше удается спасти, свою жизнь, а это много значит в то время. Правда, он спас только жизнь -- не имя и не положение, ибо его уже не избирают в новое собрание. Тщетным оказалось громадное напряжение, напрасно растрачены непомерные страсти и хитрости, ни к чему отвага и предательства; он спас только жизнь. Он уже не Жозеф Фуше из Нанта, представитель народа, и даже не учитель школы ораторианцев, он всего лишь забытый, презренный человек, без звания, без состояния, без значения, жалкий призрак, которого спасает только покров темноты.
И в течение трех лет ни один человек во Франции не произносил его имени.