Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать, что именно происходило со мной в течение всего этого времени. Помаялся я таки по России, заезжал в глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны, как думают иные, и в самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом, растут душистые цветы.

Однажды весной, проезжая по делам службы через небольшой уездный городок одной из отдаленных губерний восточной России, я сквозь тусклое стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого мне показалось чрезвычайно знакомым. Я вгляделся в этого человека и, к немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова.

Я тотчас велел ямщику остановиться, выскочил из тарантаса и подошел к Елисею.

— Здравствуй, брат! — проговорил я, с тру дом скрывая волненье, — ты здесь с своим барином?

— С барином, — возразил он медленно и вдруг воскликнул: — Ах, батюшка, это вы? Я и не узнал вас!

— Ты здесь с Яковом Иванычем?

— С ним, батюшка, с ним… А то с кем же?

— Веди меня скорей к нему.

— Извольте, извольте! Сюда пожалуйте, сюда… Мы здесь в трактире стоим.

И Елисей повел меня через площадь, беспрестанно приговаривая: «Ну, как же Яков Иваныч обрадуется!»

Этот Елисей, калмык по происхождению, человек на вид крайне безобразный и даже дикий, но добрейшей души и неглупый, страстно любил Пасынкова и служил ему лет десять.

— Как здоровье Якова Иваныча? — спросил я его. Елисей обернул ко мне свое темно-желтое личико.

— Ах, батюшка, плохо… плохо, батюшка! Вы их не узнаете… Недолго им, кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь в Одессу ехали лечиться.

— Откуда же вы едете?

— Из Сибири, батюшка.

— Из Сибири?

— Точно так-с. Яков Иваныч там на службе состояли-с. Там они и рану свою получили-с.

— Разве он в военную службу поступил?

— Никак нет-с. В статской служили-с.

«Что за чудеса!» — подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре назад и с тех пор ничего не знал о нем.

— Пожалуйте-с, пожалуйте-с! — кричал мне Елисей с лестницы. — Яков Иваныч очень желают вас видеть-с.

Я поспешно вбежал по шатким ступеням, вошел в темную маленькую комнату и сердце во мне перевернулось… На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал мне обнаженную исхудалую руку. Я бросился к нему и судорожно его обнял.

— Яша! — воскликнул я наконец, — что с тобой?

— Ничего, — ответил он слабым голосом, — прихворнул немного. Ты каким случаем сюда попал?

Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки из своих рук, начал глядеть ему в лицо. Я узнал дорогие мне черты: выражение его глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь!

Он заметил впечатление, которое произвел на меня.

— Я дня три не брился, — промолвил он, — ну, да и не причесан, а то я… еще ничего.

— Скажи, пожалуйста, Яша, — начал я, — что это мне сказал Елисей… Ты ранен?

— А! да это целая история, — возразил он. — Я тебе после расскажу. Точно, я ранен, и вообрази, чем? стрелой.

— Стрелой?

— Да, стрелой, только не мифологической, не стрелою амура, а настоящей стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце… Очень неприятное ощущение производит такая стрела, особенно когда попадает в легкие.

— Да каким это образом? помилуй…

— А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку по делу вытребования бумаг? Вот я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно — заметь, не во время каких-нибудь игрищ, а на сражении.

— Да ты все мне не говоришь…

— А вот постой, — перебил он. — Ты знаешь, что меня скоро после твоего отъезда из Петербурга перевели в Новгород. В Новгороде я провел довольно много времени и, признаться, скучал, хотя я и там встретился с одним существом (он вздохнул)… Но теперь не до того; а года два назад вышло мне прекрасное местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да что за беда! Видно, нам с отцом на роду было написано посетить Сибирь. Славный край Сибирь! Богатый, привольный — это тебе всякий скажет. Очень мне там понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да, на мою беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня послали их перехватить. Перехватить-то я их перехватил, да один из них, сдуру должно быть, захотел защищаться, да и попотчевал меня этой стрелой… Я было чуть не умер, однако оправился. Теперь вот еду окончательно вылечиться… Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало.

Пасынков в изнеможении опустил голову на подушку и умолк. Слабый румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза.

— Много говорить не могут, — проговорил вполголоса Елисей, не выходивший из комнаты.

Наступило молчание; только и слышалось что тяжелое дыхание больного.

— Да вот, — продолжал он, опять открыв глаза, — вторую неделю сижу в этом городишке… простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный врач — ты его увидишь; он, кажется, дело свое знает. Впрочем, я очень этому случаю рад, а то как бы я с тобою встретился? (И он взял меня за руку. Его рука, еще недавно холодная как лед, теперь пылала.) Расскажи ты мне что-нибудь о себе, — заговорил он опять, откидывая от груди шинель, — ведь мы с тобой бог знает когда виделись.

Я поспешил исполнить желание его, лишь бы не дать ему говорить, и принялся рассказывать. Он сперва слушал меня с большим вниманием, потом попросил пить, а там опять начал закрывать глаза и метаться головой по подушке. Я посоветовал ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше, пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом.

— Здесь очень скверно… — начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо вышел.

Елисей тоже вышел вслед за мной.

— Что же это, Елисей? ведь он умирает? — спросил я верного слугу.

Елисеи только махнул рукой и отвернулся.

Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился посмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери его я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень — и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна.

— Позвольте узнать, — спросил я его, — вы не доктор ли? Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.

— Точно так-с, — промолвил он наконец.

— Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.

— Очень хорошо-с, — отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: «Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел», — и направился вслед за мной.

— Скажите, пожалуйста, — начал я, как только он опустился на стул, состояние моего приятеля опасно? как вы находите?

— Да, — спокойно отвечал толстяк.

— И… очень оно опасно?

— Да, опасно.

— Так, что он даже… умереть может?

— Может.

Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.

— Так помилуйте, — начал я, — надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли… Ведь нельзя же так… Помилуйте!

— Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать…

Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.

— Кто такой Иван Ефремыч?

— Городской врач.

— Не послать ли в губернский город — как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора.

— Что ж? можно.

— А кто там лучшим врачом почитается?

— Лучшим? Был там Кольрабус доктор… только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.

— Почему же?

— Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.

— Разве он так плох?

— Да таки, наткнулся.

— Чем же он, собственно, болен?

— Рану получил… Легкие, значит, пострадали… ну, тут еще простудился, сделался жар… ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.

Мы оба помолчали.

— Разве гомеопатией попробовать… — проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.

— Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?

— Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.

«Ну, — подумал я, — плохо дело!..»

— Нет, господин доктор, — промолвил я, — вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе.

— Как угодно-с.

Толстяк встал и вздохнул.

— Вы идете к нему? — спросил я.

— Да, надо посмотреть.

И он вышел.

Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезть его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.

Доктор уже выходил от Пасынкова.

— Ну что? — спросил я его шепотом.

— Ничего, микстуру прописал.

— Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.

— Ну что ж, это похвально! — возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову.

— Видел ты здешнего эскулапа? — спросил он меня.

— Видел, — отвечал я.

— Мне что нравится в нем, — заговорил Пасынков, — это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного.

Я, разумеется, не стал разуверять его.

К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?

— Как у Винтеркеллера — помнишь? — ответил он, — изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги…

Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку…

— Что это? — спросил он.

— Лермонтов.

— А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно… Помнишь: «Снова тучи надо мною собралися в тишине…» или «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать». Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!

Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось «Завещание». Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: «Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось».

Делать было нечего: я прочел «Завещание».

— Славная вещь! — проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих. — Славная вещь! А странно, — прибавил он, помолчав немного, — странно, что тебе именно «Завещание» попалось… Странно!

Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: «Странно!»

Я опустил книгу на колени.

— «Соседка есть у них одна», — прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: — А что, помнишь ты Софью Злотниц-кую?

Я покраснел.

— Как не помнить!

— Ведь она замуж вышла?..

— За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.

— Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?

— Простил, но Асанова не принял.

— Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?

— Не знаю, право… кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.

— И дети есть у них?

— Кажется, есть… Кстати, Пасынков? — спросил я. Он взглянул на меня.

— Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?

— Я все ей сказал, всю правду… Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней — это был бы грех! Пасынков помолчал.

— Ну, а скажи мне, — начал он опять, — скоро ты разлюбил ее или нет?

— Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну? Пасынков перевернулся ко мне лицом.

— А я, брат, — начал он, и губы его задрожали, — не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.

— Как! — воскликнул я с невыразимым изумлением, — разве ты любил ее?

— Любил, — медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. — Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говор ил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить… да уж так! На свете мало, говорят, мне остается жить… Куда ни шло!

Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только дум ал: «Возможно ли? как же я этого не подозревал?»

— Да, — продолжал он, как бы говоря с самим собою, — я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется…

Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.

— Ты от меня все это узнал, бедняк! — воскликнул я, — и ты же взялся пойти к ней тогда!

— Да, — заговорил опять Пасынков, — это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала!

Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.

— Я любил ее, — продолжал он, — я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил…

И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.

Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…

— Ничего, — промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, — это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.

Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы;

но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему «Дары Терека».

— Трескотня риторическая! — проговорил мой бедный друг тоном наставника, — а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» — ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько — как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша-сон, и лучшее в ней опять-таки сон.

— А поэзия? — спросил я.

— И поэзия — сон, только райский.

Пасынков закрыл глаза.

Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам…

Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.

— Пожалуйте к барину, — сказал он. Я тотчас встал.

— Что с ним?

— Бредит.

— Бредит? А прежде с ним этого не бывало?

— Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.

Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.

Я подошел к нему, окликнул его — он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде.

«Какие деревья! — шептал он, — до самого неба. Сколько на них инею! Серебро… Сугробы… А вот следы маленькие… то зайка скакал, то бел горностай… Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он… Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги… А! Цветок, алый цветок — там Софья… Вот колокольчики звенят, то мороз звенит… Ах нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят…Вишь, краснозобые! Холодно… А! вот Асанов… Ах да, ведь он пушка-медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит… Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?»

Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина.

— А что, брат, ты сделался практическим человеком? — спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: — А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта… Что такое мечта? Мужик Собаке-вича — вот мечта. Ох!..

Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко.

Елисей опять меня разбудил.

— Ах, батюшка! — заговорил он трепетным голосом. — Мне сдается, Яков Иваныч помирает…

Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.

— Прощай, — прошептал он, — поклонись ей, умираю…

— Яша! — воскликнул я, — полно! ты будешь жить…

— Нет, куда! Умираю… Вот возьми себе на память… (Он указал рукой на грудь.) Что это? — заговорил он вдруг, — посмотри-ка: море… все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам…

Он умолк… потянулся…

Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза.

На шее у него была небольшая шелковая ладонка на черном шнурке. Я взял ее к себе.

На третий день его похоронили… Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.