Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением… Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. «Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, — думал я, — она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами».

Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает.

Я отправился к Софье — Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. «Как вы хотите, — говорил он густым и зычным голосом, — он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!»

С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне.

— Как давно мы не видались! — проговорила она. — Сядьте, прошу вас…

Мы сели. Я посмотрел на нее… Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, все еще не забытый облик-выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем, — все это довольно грустно. «И я, должно быть, также изменился», — думает каждый про себя…

Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз — ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать…

Софья Николаевна первая начала разговор.

— Переменились мы оба, — начала она. — Где вы были все это время?

— Скитался кой-где, — ответил я. — А вы все в деревне жили?

— Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом.

— Что ваши родители?

— Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге;

брат на службе; Варя с ними живет.

— А ваш супруг?

— Мой муж? — заговорила она несколько торопливым голосом, — он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел… так вот для этого… он лошадей теперь покупает.

В это мгновенье вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою

маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.

— Вот, рекомендую вам, моя дочка, — сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок, — никак не хотела дома остаться упросила меня взять ее с собой.

Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась.

— Она у меня молодец, — продолжала Софья Николаевна, — ничего не боится. И учится хорошо; за это я должна ее похвалить.

— Comment se nornme monsieur?[5] — спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери.

Софья Николаевна назвала меня. Девочка опять на меня взглянула.

— Вас как зовут? — спросил я ее.

— Меня зовут Лидией, — ответила девочка, смело глядя мне в глаза.

— Вас, должно быть, балуют, — заметил я.

— Кто меня балует?

— Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч… — продолжал я.

— Да, да, — подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора, — муж мой, конечно… он очень любит детей.

Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась.

— Скажите, — поспешно прибавила Софья Николаевна, — ведь вы здесь по делам?

— По делам… И вы также?

— И я… В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами.

— Maman![6] — начала было Лидия.

— Quoi, mon enfant?[7]

— Non — rien… Je te dirai apres[8]. Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом. Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди.

— Скажите, пожалуйста, — начала опять Софья Николаевна, — помнится, у вас был приятель… как его бишь звали? такое доброе у него было лицо… он все стихи читал; такой восторженный…

— Не Пасынков ли?

— Да, да, Пасынков… где он теперь?

— Он умер.

— Умер? — повторила Софья Николаевна. — Как жаль!..

— Я его видала? — спросила торопливым шепотом девочка.

— Нет, Лидия, не видала. Как жаль! — повторила Софья Николаевна.

— Вы жалеете о нем… — начал я, — что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем?

— Так, не знаю, право… (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия, прибавила она, — ступай к своей няне.

— Ты меня позовешь, когда можно будет? — спросила девочка.

— Позову.

Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне:

— Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасынкове.

Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину.

— И вот какой человек, — воскликнул я, оканчивая свой рассказ, — отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимней любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке самоуверенность, например, или легкомыслие — необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее?

Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ; только брови ее изредка морщились.

— Почему вы полагаете, — промолвила она, помолчав немного, — что вашего друга ни одна женщина не полюбила?

— Потому, что я это знаю, знаю наверное.

Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой.

— Вы ошибаетесь, — заговорила она наконец, — я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор… и весть о его кончине поразит ее глубоко.

— Кто эта женщина? — позвольте узнать.

— Моя сестра, Варя.

— Варвара Николаевна! — воскликнул я с изумлением.

— Да.

— Как? Варвара Николаевна? — повторил я, — эта…

— Я договорю вашу мысль, — продолжала Софья Николаевна, — эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.

Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов.

— Вы меня удивили, — промолвил я наконец. — Но знаете ли, Софья Николаевна, если б я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас…

— Я вас не понимаю, — возразила она медленно и с некоторым смущением.

— Вы точно меня не понимаете, — сказал я, поспешно вставая, — и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь…

— Но что такое? — спросила она.

— Не беспокойтесь, Софья Николавна, речь идет не обо мне.

Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладонку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской:

«Ладонку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?»

Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладонку.

— Что? — спросил я, — она ничего не велела сказать мне?

— Ничего-с.

Я помолчал.

— Прочла она мою записку?

— Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила. «Недоступная!» — подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова.

— Ну, ступай, — промолвил я громко.

Елисей улыбнулся как-то странно и не вышел.

— К вам-с… — начал он, — пришла одна девушка.

— Какая девушка?

Елисей помолчал.

— Вам покойный барин ничего не говорили-с?

— Нет… Что такое?

— Они, как в Новгороде были, — продолжал он, трогая рукой притолку, — с одной, примерно сказать, девушкой знакомство свели. Так вот эта девушка вас видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: «Приходи; коли барин прикажет, я пущу».

— Проси, проси ее, разумеется. Да что… какая она?

— Простая-с… из мещанок-с… русская.

— Покойный Яков Иваныч любил ее?

— Ничего… любили-с. Ну и она… Как узнала, что барин скончался, оченно убивалась. Девушка ничего, хорошая-с.

— Проси ее, проси.

Елисей вышел и тотчас же возвратился. За ним шла девушка в ситцевом пестром платье и с темным платком на голове, до половины закрывавшим ее лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась.

— Чего ты? — сказал ей Елисей, — ступай, не бойся.

Я подошел к ней и взял ее за руку.

— Как вас зовут? — спросил я ее.

— Машей, — отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня.

На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех; лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие голубые глаза и маленькие, очень красивые и чистые руки. Одета она была опрятно.

— Вы знали Якова Иваныча? — продолжал я.

— Знавала-с, — проговорила она, подергивая кончики платка, и слезы выступили на ее веки…

Я попросил ее сесть.

Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел.

— Вы с ним в Новгороде познакомились?

— В Новгороде-с, — отвечала она, заложив обе руки под. платок. — Я только третьего дня от Елисея Тимофеича узнала о их кончине-с. Яков Иваныч, как в Сибирь отъехали, писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с. Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с.

— У вас в Новгороде есть родственники?

— Есть.

— Вы с ними жили?

— Я жила-с матушкой и с сестрой с замужней; а после матушка на меня прогневалась, да и сестре тесно стало: у них детей много; я и переехала. Я всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть, а они со мной завсегда были ласковы — спросите хоть Елисея Тимофеича.

Маша помолчала.

— У меня и письма их есть, — продолжала она. — Вот по-смотрите-с.

Она достала из кармана несколько писем и подала мне.

— Прочтите-с, — прибавила она.

Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова.

«Милая Маша! (писал он крупным, разборчивым почерком) ты вчера прислонилась своей головкой к моей голове, и когда я спросил: зачем ты это делаешь? ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете. Я тебе скажу, о чем я думал: я думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это письмо разобрала…»

Маша заглянула в письмо.

— Это они мне еще в Новгороде писали-с, — проговорила она, — когда они меня грамоте учить собирались. Посмотрите другие-с. Там есть одно из Сибири-с. Вот то прочтите-с.

Я прочел письма. Все они были очень ласковы, даже нежны. В одном из них, именно в первом письме из Сибири, Пасынков называл Машу своим лучшим другом, обещался выслать ей деньги на поездку в Сибирь и кончил следующими словами: «Целую твои хорошенькие ручки; у здешних девушек таких ручек нету; да и головы их не чета твоей, и сердца тоже… Читай книжки, которые я тебе подарил, и помни меня, а я тебя не забуду. Ты одна, одна меня любила: так и я ж тебе одной принадлежать хочу…»

— Я вижу, он к вам очень был привязан, — сказал я, возвращая ей письма.

— Они меня очень любили, — возразила Маша, тщательно укладывая письма в карман, и слезы тихонько потекли по ее щекам. — Я всегда на них надеялась; если б господь продлил им веку, они бы не оставили меня. Дай бог им царство небесное!..

Она утерла глаза кончиком платка.

— Где же вы теперь живете? — спросил я.

— Теперь я здесь, в Москве; приехала с барыней, а теперь без места. К Яков Иванычевой тетеньке ходила, да они сами очень бедны. Мне Яков Иваныч часто об вас говаривали-с, — прибавила она, вставая и кланяясь, — они очень вас всегда любили и помнили. Я вот Елисея Тимофеича третьего дня встретила и подумала: не захотите ли вы помочь мне, так как я без места теперь стала…

— С большим удовольствием, Марья… позвольте спросить, как вас по отчеству?

— Петрова, — ответила Маша и потупилась.

— Все сделаю для вас, что могу, Марья Петровна, — продолжал я, — мне жаль только, что я здесь проездом, мало знаю домов хороших.

Маша вздохнула.

— Мне хоть бы какое-нибудь место-с… Кроить я не умею, а сшить, так все сошью… ну, за детьми ходить тоже могу.

«Денег ей дать, — подумал я, — но как это сделать?»

— Послушайте, Марья Петровна, — начал я не без замешательства, — вы, пожалуйста, извините меня, но вы из слов Пасынкова знаете, как я был с ним дружен… Не позволите ли вы мне предложить вам… на первый случай небольшую сумму?..

Маша взглянула на меня.

— Чего-с? — спросила она.

— Не нужно ли вам денег? — проговорил я. Маша покраснела вся и наклонила голову.

— На что мне деньги? — прошептала она. — Лучше мне место достаньте-с.

— Место я вам постараюсь достать, но наверное отвечать не могу; а вам грешно совеститься, право… Ведь я для вас не чужой какой-нибудь… Примите это от меня на память о нашем друге…

Я отвернулся, поспешно достал из бумажника несколько ассигнаций и подал ей.

Маша стояла неподвижно, еще ниже потупив голову…

— Возьмите же, — твердил я.

Она тихо возвела на меня свои глаза, посмотрела мне в лицо печальным взором, тихо высвободила бледную руку из-под платка и протянула ее мне.

Я положил ассигнации на ее холодные пальцы. Она молча спрятала руку опять под платок и опустила глаза.

— Вы и вперед, Марья Петровна, — продолжал я, — если вам что-нибудь будет нужно, пожалуйста, обращайтесь прямо ко мне. Я вам доставлю мой адрес.

— Покорно благодарствуйте-с, — проговорила она и, помолчав немного, прибавила: — Они с вами обо мне не говорили-с?

— Я с ним встретился накануне его смерти, Марья Петровна. Впрочем, не помню… кажется, говорил.

Маша провела рукой по волосам, слегка подперла щеку, подумала и, сказав: «Прощайте-с», пошла вон из комнаты.

Я сел у стола и принялся думать горькую думу. Эта Маша, ее сношения с Пасынковым, его письма, скрытая любовь к нему сестры Софьи Николаевны… «Бедняк! бедняк!» — шептал я, тяжело вздыхая. Я вспомнил всю жизнь Пасынкова, его детство, его молодость, фрейлейн Фридерику… «Вот, — думал я, — много дала тебе судьба! многим тебя порадовала!»

На другой день я опять пошел к Софье Николаевне. Меня заставили подождать в передней, и, когда я вошел, Лидия уже сидела рядом с своею матерью. Я понял, что Софья Николаевна не желала возобновлять вчерашнего разговора.

Мы начали толковать — право, не помню о чем, о городских слухах, о делах… Лидия часто ввертывала свое словечко и лукаво на меня посматривала. Забавная важность проявлялась вдруг на ее подвижном личике… Умная девочка, должно быть, догадывалась, что мать нарочно посадила ее подле себя.

Я встал и начал прощаться. Софья Николаевна проводила меня до двери.

— Я вам ничего не отвечала вчера, — сказала она, остановясь на пороге, — да и что было отвечать? Наша жизнь не от нас зависит; но у нас у всех есть один якорь, с которого, если сам не захочешь, никогда не сорвешься: чувство долга.

Я безмолвно наклонил голову в знак согласия и простился с молодой пуританкой.

Весь этот вечер остался я дома, но я не думал о ней: я думал, все думал о моем милом, незабвенном Пасынкове — об этом последнем из романтиков, и чувства, то грустные, то нежные, проникали с сладостной болью в грудь мою, звучали в струнах еще не совсем устаревшего сердца… Мир праху твоему, не практический человек, добродушный идеалист! и дай бог всем практическим господам, которым ты всегда был чужд и которые, может быть, даже посмеются теперь над твоею тенью, дай им бог изведать хотя сотую долю тех чистых наслаждений, которыми, наперекор судьбе и людям, украсилась твоя бедная и смиренная жизнь!

1855