1
«…Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию… лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза… У меня уж не было ни малейшего желания поехать «в деревню» для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, «по плечу»… Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь… в траву, зеленую, непременно зеленую… Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза…
…По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний — «забыться и заснуть», так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время… Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, — в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно «отдыхают», где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, «всей душой», не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.
Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы… и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я сам к нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также сам лезет ко мне, и я должен принять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого «напирания» друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил «всей душой» и всячески старался «как лучше», а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, — огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к «барину» вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально «как один человек». Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют…
Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол «зеленой-травки», я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о «своих делах». В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих «своих делах», которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные «свои дела», о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные… Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров «о своих делах»:
— Давно ли жена-то померла? — спрашивал один ястреб другого ястреба.
— Да уж недели с две…
— Никак уж вторая у тебя помирает?
— Вторая! — ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода…
— Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..
— Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась… Тьфу! Больше ничего!
Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил:
— Не с покаянием или, примерно, будем говорить, как по-христиански, но, вполне можно сказать, с грабежом окончилась покойница, вот так я скажу!..
Ястреб еще раз плюнул, еще раз запахнулся и продолжал:
— Мы торгуем с братом… он в Буграх, а я в Залузье… Капитал один у обоих… Ты знаешь брата-то?
— Слыхал… Корней Егоров?
— Ну вот. Он самый. Можешь ты понять, каков он есть человек? Прямо сказать — тигр или, например, аспид какой железный… Приедет учитать лавку — так редко когда за ножи не схватимся… Двенадцать фунтов солонины однова я выкинул собакам, грудинку, потому оченно духом взялась, так ведь он, анафема-проклят, чуть было меня не зарезал, дьявол этакой!
— Крут!
— Чорт въяве, не то чтобы, например, человеку сходствовал… С этаким-то дьяволом я вот двадцать лет маюсь… Кажинный день норовит схватить за горло… Должен же я как-нибудь себя соблюдать. Так или нет?
— Само собой!
— Н-ну… Я тебе говорю по чести, что мне?.. Н-ну, вот и было у меня, в течение времени, скрыто, значит, тыщи три… значит, в куньем воротнике. Я тебе говорю прямо: под подкладкой, значит, было… Подкладка простегана, все честь честью. Воротник-то этот в сундуке… Вот, братец ты мой, как стала Авдотья-то помирать… и не помню, каким манером я обронил ключ от сундука. То ли обронил, то ли вытащила мать ейная — мать-то при ней была — уж не знаю; только что, гляжу я, мать-то эта самая тихим манером наняла подводу — марш домой! «Прощайте! недосуг, телятники, мол, приехали…»
— А есть у вас теляты-то поеные? — перебил другой ястреб.
— Есть.
— Почем?
— Тридцать, тридцать пять…
— Гм… Н-ну?
— Ну, значит, и оказалось: валяется воротник за сундуком, подкладка вспорота, денег нет… Так меня, братец мой, и затрясло всего… Схватился за дочь — бить! Говори (так и так) — где деньги? Молчит как убитая, а была все время при матери… Тут старшая дочь, от другой жены, от первой, все и открыла. Своими, вишь, руками Авдотья-то отдала матери, а ключ-то, видишь, дочь ей вытащила. Я к Авдотье: «Сказывай, говорю, отдавала матери деньги?» А она, братец ты мой, глядит эдак-то на меня, зубы стиснула — «не скажу!» говорит. Я уж тут — даром что больной человек — вышел из всяких границ… «Н-нет?» — «Не скажу!» Как камень! Так и померла.
— Не вполне благородно!
— Я тебе говорю, скончалась не по-христиански, а, прямо сказать, разбойным манером померла. И всю жизнь-то как волк была… Только и возьмешь, бывало, боем одним… Упорная была покойница, настояще как дерево или, например, камень какой… Старшую-то дочь, от первой-то жены, слопала совсем… Да и мать-то ейная — тоже скорпиону преподобна. Да и Авдотья-то народила детей, тоже вроде как ехидны какие… только что возьмешь кнут, да оболванишь всех поголовно, и от первой и от второй супруги… ну, тогда и имеешь спокойствие…
— Так и пропали деньги-то?
— Ищи поди их! Мать-то ейная говорит: «это, говорит, мои были деньги; у тебя, говорит, денег нету; пусть, говорит, брат рассудит». Ну, а брат, ты сам знаешь… Он уж и теперь косится, как жеребец очумелый. Нюхает что-то. А как узнает, так ведь… Он меня раз топором было рассек пополам из-за того, что восемь фунтов двухтесных гвоздей недосчитался. А тут — так ведь он… Он и то все сулится: «Ежели, говорит, узнаю, что, например, скрываешь деньги, так всего, говорит, тебя издеру овечьим гребнем, то есть всю кожу издеру, в ленты…» Вот какой урожденный чорт!
— Н-да!.. Человечек, ничего… Не пропащий человек… Нет! Человек уж, брат, вполне можно сказать… сурьезный!
— Живодер, одно слово…
— Ну, и что же? — спросил первый ястреб второго ястреба. — Ведь по делам-то выходит, опять тебе надобно жениться?
— Мне без жены, — отвечал второй ястреб, — все одно без рук… Первое дело — восемь человек детей, всех их надо держать в руках… второе дело — работники; накормить, напоить… скотины тридцать голов… А третье дело — торговля: сено, лес, мало ли на моих руках… Я вот и теперь, давно ли без жены-то? а и то смаялся… Двух недель не будет, а уж у меня голова кругом идет… Веришь — все руки отрепал, кое о ребят, кое о работников, нет способов одному управиться!
— Ну, только, — сказал первый ястреб, — трудненько, я думаю, насчет невесты будет… Не пойдут, пожалуй?
— Нейдут, анафемы… Про девок и разговору нет; то, брат, ноне сам знаешь… воля! Да ежели бы, положим, я и склонил девицу, так ведь это мне не расчет… Молоденькая на что мне? Кабы я бы молодой был — ну так! А то, хоша я еще и в силах, ну всё же не в пару… У меня у самого дочери почесть что невесты. Вдову взять — опять редко которая вдова без детей; тоже нет расчету, и своих у меня много… А которая вдова и без детей, и можно бы, пожалуй, соблаз ей сделать, — ну, опять же трудно. Ноне вдовы-то норовят за холостого выйти, потому всякая рассчитывает за своими чтоб ходить детьми…
— Как бы тебе того… без невесты, пожалуй, не остаться бы? — проговорил первый ястреб.
Второй ястреб подумал и отвечал с расстановкой:
— Думается мне, братец ты мой, что дело это как-никак, а сладится…
— Али есть на примете?
— То-то что есть. И такая, я тебе скажу, особенная женщина, лучше мне, по моим делам, не требуется… Первое дело, скажу тебе, состоит она на девичьем положении, следовательно, не вдова и вроде как девица. А может, и было что-нибудь, так ведь это, братец ты мой, не касаемое до меня, коль скоро я вступлю в брак.
— Само собой!
— А второе дело, веры она не нашей, столоверка… Я было и подумывал — хорошо ли, мол? Ну, так рассуждаю, что как она на нашего брата косится, то есть на православных, то и ребятам потакать не будет… Для нее православный — что нехристь, татарин, а, стало быть, работники ли или ребята — уж это от нее им не будет снисхождения. Уж она их произведет в страх и вполне сократит… Окроме того, и по природе — ха-арактерная баба, упаси бог, какая кремневая! А мне такая и требуется, мне надо, чтоб она бы в дому была, как молния, например, во все места бьет, так чтоб и тут… Чтоб то есть пикнуть никому не давала, а уж эта — стрела огненная! Ты погляди на нее — из себя она сухощава, жиловата, речь у ей отрывная, одно слово, женщина упорная! А мне это и требуется… Мне в доме надобен такой человек, то есть чтоб страх к нему был у всех, а уж лучше ее, как я сужу, не сыскать…
— И что ж? Соглашается?
— Куда тут! Разве этакого-то безбожного человека согласишь сразу? Тут еще, погляди-ко, сколько надо хлопот. Соглашается? Да ей и заикнуться-то об этом деле — я так считаю, неспособно… На что отец духовный, а и тот отлетел от нее кубарем, как сунулся ее увещевать насчет, значит, веры… А тут она и вовсе осатанеет… Нет! ее надо перво-наперво обломать начисто всю, сбить с нее фонаберию-то; еще тут, друг любезный, хлопот будет, боже мой, сколько!..
— Как же ты ее обломаешь-то? Есть ли способа-то?
— Способа, я тебе скажу, есть. Видишь, какое дело… На счастье мое, братан-то, что я тебе говорил, купил у нее пять лет тому назад полдома, в Буграх-то… Пять окон по улице его, по вороты, а четыре окна ейные, и лавка ейная внизу-то, торгует она мелочами, а брат трактир держит… Уж она не раз жаловалась брату, что, мол, пьяные донимают; брат говорит: «Продавай свою часть, стало быть, четыре окна-то, то есть от ворот по угол». Ну, она упирается. «Я, мол, с чем останусь?» Ну, а теперятко, как, значит, я овдовел, братан-то и раззарился на полдома-то… Первое дело, в случае браку полдома без покупки отойдут к нам, второе, у меня в хозяйстве будет человек сурьезный, а третье — и лавку-то ейную уж он возьмет за себя, а то теперь приговора не дают. Дело-то, видишь ли, вполне нам в руку. И полдому, и лавка, и хозяйка, и всё! Одно только и остается, что обломать ее требуется! Не идет, каторжная, добром-то! Главное — в оглобли-то ее вопхнуть, а там уж рычи, не рычи, наплевать. По нашим делам, что злей, то лучше…
— Обломать-то хитро! А то бы тебе в самый раз…
— А братан-то? Эдакой-то разбойный человек, да чтобы он не обломал? Ну, уж это напрасно! Уж что ему вступило в голову, с мясом вырвет. Не расстанется!.. Мы было калякали с ним, «перво-наперво, говорит, надо по-божьи, и не то чтобы стращать ее, что, мол, „отдай полдома“, а так говорить, что возьми, мол, мою половину, всем домом владай и замуж выходи». Сначала, говорит, надо мягко, чтобы раззадорить ее на дом-то, жадны ведь бабы-то… А как ежели домом ее не возьмешь, ну тогда надобно напорством поступать. Братан-то говорит: «коли добром не пойдет, так я ее, шельму, огнем начну жечь со всех концов». Заведу двенадцать кузниц да примусь молотками зудить да полымем пускать — так она у меня в одни сутки позабудет, как и самою-то ее по имени звать, не токма замуж упираться… Нет, брат! Чего-чего… а уж этого от братана вполне можно надеяться… Ежели уж он меня, своей крови, не жалеет, так уж чужого человека — и в порошок изотрет, не ахнет… Уж это что!.. Утихомирит…
— Ну, а как в дому-то у тебя она ощетинится?
— А это-то что такое?
Ястреб показал свой кулак.
— Слава тебе господи, тоже с одного маху и мы переносье перешибали на своем веку. Зачем же щетиниться? это нехорошо. Надобно, чтоб честно, благородно, тихим манером… Мы хотим не худого, а хорошего… Бог даст, все и обойдется.
— Дай бог! — сказал ястреб. — Ну, а она-то, — прибавил он, — знает, что ли, насчет ваших замыслов?
— Настояще, пожалуй что, не знает… Это дело надо делать потише, сам знаешь… Надо ее нахлобучить с одного маху, надо сразу с обеих концов напереть, чтобы то есть непреклонность эту ейную перешибить… В таком разе надо помалкивать… Ну, хоша мы и молчим до поры до время, а чует она… озирается…
— Имеет подозрение?
— Н-да! так что-то бы как пужаться стала… Намедни братан-то не вытерпел, дюже уж его полдому-то сластит, полез к ей в половину осматривать… ну, и я с ним… Сделали тот предлог, что будто насчет стропил и боровов, то есть, следовательно, якобы насчет страховки… Ну, наплели дуре всячины… Так, братец ты мой, как принялись мы это за осмотр-то, как принялся братан-то по всем местам ревизовать, вот тут она, братец ты мой, как будто испужалась… Потому братан-то ведь кока-с-соком… Уж что-нибудь он недаром это задумал; это ей известно… Вот она и стала озираться, как птица какая сумасшедшая… И стала топорщиться, как наседка… Думаю я так, что чует она…
— Надо быть, чует… Ну, а дом?
— Дом богатейший! что стропила, что балки — цены нету!
— Да, — сказал многозначительно первый ястреб, — это вам, по вашей коммерции, подходит… Ежели, например, взять в расчет, что полдому и, например, лавка и одно под одно трактир, то вполне можно сказать — не упускай бабы, но всячески старайтеся вогнать ее, например, в стойло… Я надеюсь так, что братан твой маху не даст!..
— Маху!.. Я тебе говорю ведь: не человек, а прямо — живорез! Такому ли человеку маху давать?..
— Н-да. А подходит, говорить нечего.
На этом оба ястреба закончили разговор о «своих делах» и замолкли…
Кстати уж сказать здесь же еще два слова об этих ястребах, чтобы более не возвращаться к этому предмету. Не так давно мне совершенно случайно пришлось быть в деревне Буграх и познакомиться с тем самым живорезом, о котором так много повествовал один из ястребов. Живорез живет в своем полдоме в самом центре трактира, в самом центре гама, шума, кабацкой брани и ругани. Он действительно как железный; голова у него не болит от этого кабацкого рева, несмотря на то, что комната его отделена от трактира дощатыми перегородками. В комнате кровать железная и железный несгораемый шкаф, да ко всему этому и он сам одинокий железный обыватель. Воистину это какое-то ястребиное гнездо. Показывал он мне сад. И здесь видно во всякой мелочи что-то железное и жестокое: маленькие, тщедушные, неумело посаженные кусты смородины огорожены такими кольями, которые годились бы на сваи. Жиденькая малина привязана к такому столбу, что напоминает преступника, привязанного к позорному столбу. Эти огромные колья у растений и цветов кажутся поставленными не для подпоры и помоги, а стоят как палачи, «силом» тащат к себе несчастные растения, не дают им ходу, «не пущают»… «Силом» — в этом выражении вся суть ястребиной жизни: «силом» с работниками, «силом» с детьми, «силом» с женой, со смородиной, с малиной. Везде веревка, палка, оплеуха… Показал мне этот ястреб конюшню и рассказал историю болезни одной лошади, и тут оказалось, что даже болезнь, и ту ястребиный ум нашел возможным уничтожить тоже только «силом»… Ученым людям, докторам он не верит; — «это одна глупость!» — говорит он на основании опыта, и на этом же основании принялся он лечить лошадь сам. У лошади началась опухоль на животе и стала подвигаться к груди. Чтобы остановить ее, «не дать ходу», он поступил так, как вообще поступают, когда кому-нибудь не дают ходу: запирают ворота, привязывают на веревку и т. д. Так он поступил и с опухолью. «Позвал я, — рассказывал ястреб, — работника, взял веревку (лекарство от всех болезней и во всех вопросах), да и перетянули ей живот по самую по опух эту. Я к себе тяну, работник к себе, перехватили мы ее так, что только пополам не разрезали. Ну, тогда опух пошел назад, значит, к задней части… вот в эти места. Погодил я дни три, покуда опух совсем сядет на место, ни корму, ни воды не давал; наконец того, вижу, раздуло ей эти места… Как только раздуло их, тут я и пошел бритвой полосовать… Так оттуда болезнь-то эта самая кусками так и пошла валиться; одного мяса пуда полтора вывалилось из этих мест… И что же? Отдохла ведь… Полтора года еще после того воду возила… А дай докторам, то есть ученым, давно бы ноги протянула»… Что всего обидней, это то, что в силе веревки и палки ястреба убеждает не только такой случай с лошадью, но вообще несомненный успех его во всех делах, во всех предприятиях: везде он «первым долгом» пускает в ход веревку, палку, грубую силу и везде успевает. Не думаю однако, чтобы успех этот был продолжителен…
— Это ваш дом? — спросил я ястреба на прощанье.
— Покаместь только половина, скоро и другая будет наша…
— Покупаете?
— Купили бы, да незачем, и так будет наша…
И ястреб улыбнулся самой спокойной, самоуверенной улыбкой.
2
«В былое время такие ястребиные разговоры производили на меня самое ожесточающее впечатление. В былое время я бы непременно ввязался в этот ястребиный разговор, непременно бы стал вопиять против «безобразия» этих ястребиных взглядов и ястребиных поступков; но теперь я был так утомлен, утомлен вообще более или менее ястребиным направлением жизни и до такой степени уж освоился с той «зоологической правдой», которая при известных условиях делается единственным основанием и объяснением жизненного обихода, что даже и не думал принимать в ястребином разговоре хоть бы малейшее участие. Да кроме того, разве действительно не все так «должно подходить одно к одному», как повествовали ястребы, очевидно не исповедующие никакой другой правды, кроме зоологической? Разве «может» раскольница противостоять живорезу? Нет, «не может». Разве может живорез противостоять жажде получить задаром полдома? Тоже нет. Разве не «подходит» раскольница к семье овдовевшего ястреба? Хорошенько разобрать, так окажется, что вполне подходит. Семья его подобна какому-то гнезду, населенному враждующими друг с другом существами. Всех их надобно сократить, приплюснуть так, чтобы никто пикнуть не смел, и эта роль пресса и обуха как раз подходит к раскольнице; она должна будет ненавидеть эту семью как раскольница, затем — как каторжная, посаженная в эту семью как в тюрьму; следовательно, перед ее ненавистью и местью за свою судьбу все будут равны: ей все чужие и все враги — всех она должна будет угнетать, давить, а это только и требуется. Все, с точки зрения этой зоологической правды, здесь правильно, все на своем месте. Не удивился бы я даже и тогда, если бы мне сказали, что и раскольница сама, несмотря на предстоящую ей каторгу, полагает, что каторга эта и для нее также неизбежна. Теперь она чует беду, но, подумавши, убедится, что иначе, как быть съеденной ястребами, ей нельзя ничего другого придумать; спрашивается: что такое она «на сем свете» с своим полдомом? Что она мотается? Ведь она не может же не чувствовать, что ее полдома сами тянутся к ястребу? Что ее полдома «подходят» к нему, что рано ли, поздно ли, а ястреб оторвет эти полдома? ведь он ястреб, разве может он оставить это дело так? С другой стороны, разве вдовый ястреб может изгнать от себя мысль о том, что раскольница как раз «подходит» к нему? И разве она сама-то не понимает, что ему именно требуется, чтобы она, раскольница, шла к нему как в каторгу, чтобы она была зла на свою судьбу и всех бы, во имя этого зла, ела поедом? Не безмозглая же она дура, чтобы этого не понимать и не видеть во всем этом неизбежной судьбы… Я даже уверен, что и теперь, еще почти ничего не зная, она уже чует гибель неминучую, видит ее неотразимость и начинает ожесточаться… А это тоже, как мы видели, «требуется». Все тут неизбежно и зверски-справедливо. И вот почему я с полным спокойствием слушал зоологические разговоры, точно читал Брема.
Итак, я ехал, молча смотрел, молча слушал; очень мало видел, а что и слышал, то меня весьма мало интересовало и, во всяком случае, вовсе не волновало. Но едва я раскрыл рот, чтобы сказать слово соседу, как немедленно же наткнулся на шпильку, пущенную в меня из какого-то неведомого мне, но несомненно враждебного источника или побуждения. Проезжали мы мимо какого-то монастыря, расположенного в весьма живописной местности. Место мне понравилось, и я захотел узнать, как оно называется и что это за монастырь? С этим вопросом я было обратился к соседу, по виду похожему на торговца, человеку лет пятидесяти, доброму, опрятному и с физиономией весьма благоприличной; ничего не было в ней ястребиного, а напротив, было очень много рассудительности. Вот к этому-то соседу я было и обратился с моим вопросом, но не успел я произнести и всей фразы, то есть не успел выговорить этого вопроса: «Что это за монастырь?» — а едва только выговорил: «Что это…», как благообразный торговец, не дав мне окончить вопроса, впился, так сказать, в мои слова «что это…» и, видимо не желая слушать вопроса до конца, с ядовитою ласковостью в выражении губ поспешно заговорил:
— Это-с? А это, милостивый государь, по-нашему, по-мужицкому, называется божий храм! Да-с, храм господний! Как это самое по-вашему, по-благородному, называется, нам — уж извините — неизвестно, потому что мы мужики, а мужики, милостивый государь, само собой, не более есть, как набитые дураки…
Я с недоумением поглядел на соседа, не зная, как объяснить себе это нежелание слышать вопросы и этот язвительный тон речи.
Нимало не смущаясь моим недоумевающим и пристальным взглядом, благообразный сосед глядел на меня в упор, прямо мне в глаза, глядел пристально и продолжал уже не без некоторой доли жесткости в голосе:
— Но хоть мы и мужики и дураки, а мы, по нашему глупому мнению, так считаем, что коль скоро увидим храм господний, то вот эдаким вот манером шапочку-то снимем (он снял шапку), да крестное знамение-то сотворим (он перекрестился) и раз, и два, и три… Вот эдаким вот манером, почитаем мы, что следует нам поступать, по нашему, по мужицкому, по дурацкому мнению… Ну, а как по вашему, по благородному, по ученому мнению, уж этого нам неизвестно, извините. Потому мы неучены, а только что помним мы бога, чтим его, боимся, со страхом благодарим… А уж как господа понимают — ну, это нам неизвестно…
— По нашему, по мужицкому мнению, — заговорил уже другой голос позади меня, и заговорил гордым, уверенным тоном, — мы так считаем, что это есть монастырь святителя, отче Антоние папы Рымского, который из города Рыма на камение проплыл вплоть через Санкт-Петербург… Так мы по глупости своей считаем… Позвольте ваш билетик!
Этот второй пособник первого моего соседа оказался служащим на пароходе и, отрывая кончик билета, также упорно смотрел мне «прямо в глаза» и говорил уж совершенно наставительно.
— Извольте получить билетик… Антоние, следовательно, папы Рымские-с, милостивый государь, так мы полагаем, по глупому нашему смыслу…
Тут я решился возразить.
— Этот Антоний вовсе не был папой! — осмелился я проговорить.
— Ну вот-вот-с! — заговорил первый из моих враждебных собеседников. — Вот вы, милостивый государь, человек ученый, образованный, вот вы и знаете уж, что не так, то есть, по-дурацкому, по-мужицкому мы мужики-дураки думаем… По-вашему, мы есть дураки, а по-нашему, по-глупому, мы так полагаем, что надобно почитать святых угодников, и полагаем так, что святители отче Антоние, Рымские папы, на камение прибыл, то, следовательно, как угодника божия, мы его чтим и молимся ему, чтобы простил бы и помиловал наши согрешения… Н-ну, а вы, так как вы имеете, благородное образование, так для вас, я так думаю, что ничего это не составляет…
— Я не понимаю, что вы говорите! — сказал я.
— То-то и есть, я говорю: дураки мы! И где же нам, дуракам, понимать, как должно по наукам, чтобы, например, не чтить святых угодников? Для нас, для мужиков, так представляется, по нашей глупости, что который человек имеет веру в бога, тот и в мыслях своих имеет, например, совесть… А который…
— Что ему бог-то! — вдруг перебил какой-то рыжий верзила сильным, режущим ухо, басом: — иному бог, а иному приятнее чорт… С чортом-то иному много будет поприятнее иметь свои каламбуры… Чорт-то, ведь он, брат, тоже учен…
— Нау-учит хорошему! — послышалось откуда-то из-за спины у верзилы…
— А может быть, что и так бывает, как вот он сказывает, — продолжал первый из собеседников. — Конечно, что мы глупы, ничему не учены, но только мы знаем от наших прародителей, как бы искони — бе бог, то мы и чтим и благодарим, и за хорошее благодарим и за худое, потому всё от бога. Хотя мы и дураки, но мы в поте лица несем наши труды, семейства, заботимся и терпим, потому так установлено богом, и господь нас не оставляет: были мы вот крепостные, а теперь господь нас освободил, и, следовательно, мы должны его славить и благодарить; так по-нашему, по-глупому, по-дурацкому… А по вашему, по-благородному, по-ученому, вишь, вот не так… Антоний не Антоний, храм не храм, а «что, мол, такое?» (он передразнил мой вопрос), работать, вишь, не надо, повиноваться не надо, бояться тоже не резон, а живи в свое удовольствие… Ну, вот мы и думаем, что господь в таких делах — не указчик…
— Чорт им указатель, больше ничего! — отрезал верзила. — Бог на этакие пакости не надоумит, а чорт с удовольствием!..
— Конечно, дьяволу приятны поганые ихние поступки; что говорить! Это злодейство для него первое удовольствие. Господь нас, раб своих, из рабства, за наши мучения и слезы, освобождает, а дьявол-то — эво чего норовит! — чтобы, например, на оборотку! Ну, только нет, навряд!.. Хоша, конечно, ученому народу и приятнее, чтобы, значит, на прежних правах; но господь милостив и щедр, а бес сокрушится, яко воск… Так вот мы и думаем, по глупому нашему уму, и чтим, и молимся, а которые есть люди, покорные дьяволу, так тем зачем бога почитать? Мы вот, дураки-то мужичье, как видим храм, так и снимем шапочку, да низенько поклонимся… А вам зачем?
Последняя фраза была сказана с ужасным ехидством.
— Вот ученым, — загремел верзила, — написать бы себе чортову харю, да и почитать ее как своего заступника. Я так думаю, что это будет, по вашему уму, правильно… А мы, мужики, будем богу поклоняться, а чорта по шее долбить, доколе он не расточится, как последняя свинья. Вот как надо по-нашему.
— Закатил ему хорошего леща, — произнес какой-то посторонний слушатель, очевидно плохо вслушивавшийся в разговор, но, несомненно, имевший «собственное мнение» относительно «главного» предмета разговора, — засветил ему звезду по уху — вот тебе и права!
— А кто ж на лежачих лесорах будет ездить? — вмешался новый собеседник, также имевший «собственное мнение».
— Да мы с тобой! Ты думаешь, не сумеем? Не беспокойся!.. А то права!.. Я б тебе показал, пузастому чорту, право!.. Погляди-ка, какие у них у всех пузы-то! все мало. «Подай назад…» Н-ну, нет, брат, погоди, повремени…
Разговор мало-помалу сделался общим, причем всякий хотя и говорил, по-видимому, как бы что-то совершенно особенное, самостоятельное, не подходящее к тому, что сказал предшественник, но какая-то неразрывная, трудно уловимая нить соединяла все эти разрозненные мнения и фразы; что-то совершенно определенное, всем понятное лежало в глубине этих разглагольствований, казавшихся на первый взгляд почти бессмыслицей. Именно это что-то, скрытое от моего понимания, и ощущалось мною как нечто враждебное, неприязненное, ощущалось тем с большею неприятностью, что все разговаривающие, очевидно, имели меня предметом своего суждения, хотя большинство и не обращалось ко мне в своих рассуждениях. Разговаривая друг с другом, они смотрели на меня; при словах: «им», «ихние» и т. д. в мою сторону адресовался кивок или ядовитый взгляд. Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды. Я был точно на суде, точно подсудимый, и решительно не знал, как выпутаться из этих сетей, которыми опутала меня публичная критика. К счастию, в самую трудную для меня минуту пароход подъехал к какой-то деревне, где я решился выйти. Но в то время, когда я спускался по железной лестнице в лодку и отдал билет тому человеку, который уязвил меня во время пути, человек этот не преминул уязвить меня и еще раз.
— Слезаете? — спросил он. — Доброе дело-с… Так, так-то-с! По-нашему-то будет святители отче Антоние, папы Рымские, а по-вашему, пожалуй, и не требуется этого… Оченно жаль-с… А по-нашему так.
К счастию моему, я был уже в лодке, которая стала медленно отъезжать от парохода, и не слыхал, какие такие язвительные шпильки пускал мне вдогонку один из моих неожиданных преследователей. Но этим эпизодом злоключения мои не только не кончились, а, напротив, только начинались. С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: «бывший студент», «учитель», — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. «А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!» Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово «так» писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: «А-га! вон куда их стало заносить!..» Я отличнейшим образом понимал смысл всех этих взглядов, всех этих «тонов», которыми говорились, по-видимому, самые обыкновенные вещи, понимал, что в глубине этих взглядов и обыкновеннейших разговоров лежит подозрительность не собственно ко мне, которого никто не знает в этих местах, а к целой, огромной группе известного сорта людей, в которых сосредоточивается все, что народ почитает опасным. Я все это уже видел, чувствовал и хотел бы что-нибудь сказать в свое оправданье, да не мог, не знал, как начать, да, наконец, мне и сообразиться-то не давали порядком, потому что шпиговали на каждом шагу. Я молчал, сидел либо в своей избе с книгой, либо с книгой уходил на реку — и везде меня настигало шпигованье. И в этом шпигованье — а главное в тенденции-то шпигованья — все: и бедный, и богатый, и власть деревенская и деревенская безгласность — все как один, все согласны, все напирают на одно и видят зло в одном и том же.
Лежу я на этой самой зеленой травке, и вдруг развязной поступью подходит ко мне деревенский пролетарий; он в рваной рубахе, рваных штанах, он бос и наг; я же нанял его сделать мне кровать; я же дал ему на выпивку «для начатия» работы — и он же, выпив, первым долгом является критиковать меня, его заказчика.
— Извините, господин, — говорит он, точь-в-точь как все, смотря мне смело и прямо в глаза и, как все, загадочно смело улыбаясь, — извините, что мы вас спросим… Позвольте узнать, как будет ваше, например, звание?
— Зачем вам?
— Да собственно, чтобы знать-с. Например, откуда, как?.. В нонишние времена, сами знаете, оченно много разных шарлатанов оказывается.
— Я приехал жить летом на даче, — категорически отвечаю я. — Мне надо пожить в деревне для здоровья.
— Так-с… Стало быть, из Петербурга к нам для здоровья собственно?
— Собственно для здоровья. Видишь, какой здесь воздух-то! Вот мне и хочется подышать.
— Воздухом-то-с?
— Да, воздухом.
— Ну, а в Петербурге-то нешто нету воздуху-то?
— Есть, да скверный.
— Ишь ты ведь! Стало быть, для воздуху?
— Да!
— Так-с. По машине приехали, насчет, например, воздуху?
Молчание.
— Очень приятно…
Молчит и смотрит на меня, как говорится, «в оба».
— Что ж ты, работаешь кровать-то?
— Мы работаем-с. Не сумлевайтесь… Будет исправно.
— Пожалуйста, поскорей… Шел бы ты работать!
— Слушаю-с.
И все-таки стоит и смотрит в оба. Наконец нехотя идет и говорит:
— Н-ну, очень приятно… Воздух у нас мягкий… Коли ежели вам приятно насчет воздуху… Да мы так только, любопытствуем: кто, мол, такие? Так насчет воздуху — это превосходно! А кровать будет готова, не сумлевайтесь.
Идет.
— Для воздуху?.. Ловко! Из Петербурга… Та-а-ак.
На полдороге остановился, поглядел на меня, посвистал весьма развязно и наконец-таки ушел.
Ушел пролетарий, является туз, старшина, богач.
— Бог помочь, — говорит он, входя в избу, и, едва я ответил на приветствие, хочу ему подать руку, как он с улыбкой (та самая улыбка, всеобщая) произносит:
— Перво-наперво позвольте уж нам наш мужицкий закон соблюсти, богу помолиться, а потом уж и вашу ручку примем. Уж извините! Такое у нас, у мужиков, у дураков, глупое обыкновение.
Он помолился на образа, повесил картуз и сказал:
— Ну, вот теперь позвольте познакомиться.
Следуют те же самые вопросы: откуда, зачем и т. д.
Но на этот раз некоторые из моих объяснений проходят без подозрения. Старшина, как человек бывалый, уже понимает, что «для воздуха» можно приезжать из Петербурга даже и по машине и т. д.; но вот заходит речь о паспорте, о том, что в паспорте стоит слово «студент» и другое слово «учитель», и дело принимает другой оборот.
— Я удивляюсь, — говорит старшина, — чему только в нонешние времена учат ученых людей! Я к тому, извините, что вот у вас в паспорте сказано «учитель»; ну, вот мне и пришло на мысль… И чему только, я удивляюсь, учат нонича? Двадцать лет его трут и мнут, а — скажите вы на милость — появляется по окончании этого самого курса столь бессовестный человек, что он даже, извините, лба не умеет перекрестить… Я вас, извините меня, не знаю; кто вы такие, мне неизвестно, может быть вы и бога почитаете, опять же я не знаю. Я должен прийти взять бумаги, потому, по нонешнему времени, сколь много шарлатанства… Я не про вас говорю, а только к слову, что сказано вот тут «учитель» — ну, и я к слову насчет, значит, разных подлецов прочих упомянул… Ведь иной бессовестный человек, иной раз встанет утром, рожу свою поганую не умоет — сейчас зажег папиросу или там цыгару, подбоченился, засвистал: фю-фю-фю, шапку в горнице надел, ходит перед образами как ни в чем не бывало… Ведь вот какие есть мазурики! Был у меня «тоже», вот как и вы, этакой бессовестный учитель… Среда, пятница, Петров пост — ему это и внимания не составляет! Земство прислало — дай бог ему здоровья — там тоже всё ученые люди, высчева кругу-смыслу. Пост не пост — пошел на погребицу, облапил горшок молока — лакает, как свинья. Извините, уж я с вами говорю прямо: я пришел к вам по делам; хотите, слушайте меня, хотите нет, а что я пришел — то потому, что я начальник здешний. Вы барин, а я мужик, но я все же ваш начальник, и пришел я по делам; а не угодно меня слушать — как угодно.
Я просил говорить; говорил, что я все это понимаю и признаю его власть и т. д.
— Так вот каких нониче шарлатанов натворили! А считается учитель, тоже деньги получает. Он — бессовестный, лба перекрестить не умеет, а учитель! Чему же он может учить? Я бы его самого растянул в волости — да, вишь, тоже нельзя, заступятся; я так считаю, что это все одна шайка, рука руку моет, чтобы дух шарлатанский распустить по свету, а тем временем… Мы тоже слышим и видим, сделайте одолжение. А впрочем, очень приятно познакомиться. Воздух… что ж? Ежели насчет воздуху — ничего… сколько угодно. А за глупые наши мужицкие речи уж не взыщите, потому мы не ученые, а мужики-дураки, следовательно, и умных речей у нас нет. Ну, а какие есть, не взыщите. У нас тут воздух; вполне можно сказать, может освежать, например… До свидания-с!
Ушел, но этим не кончилось: на дворе, где мужик-пролетарий делал мне какую-то нелепую кровать, завязался общий оживленный разговор обо мне и о моих, всем ясных, всем враждебных свойствах. Замечательно, что и богач-старшина, и мужик-хозяин, и баба — все были как один человек. Но пуще всего меня волновало то, что пролетарий-то и был особенно неумолим в подозрительности.
— Слушай ты его, — азартно говорил он старшине, не переставая работать, — ты его послушай, он тебе наплетет… Учитель! Коего ему дьявола воздуху понадобилось за полтораста верст от Петербурга? Ты за ним должен глядеть в оба!.. Они мастера разговаривать-то — воздуху!
— Ну, будет тебе, — урезонивал его старшина, — тебе говорят, дураку: на дачу приехал; разве мало ездит господ?
— То-то много — не мало! Я про то и говорю: много, мол, их, шарлатанов. Он вот приехал насчет воздуху. А что у него на уме?
— Ну, что?
— Да! Что? Ты начальник, ну-ка говори, что? Знаешь?
— А ты знаешь?
— Я-то? Я его насквозь вижу.
Каким образом, через несколько времени такого разговора, плотник-пролетарий нашел возможным провозгласить на весь двор фразу о том, что «они, в прежние времена, людей на собак меняли, нам это хорошо известно», я решительно не понимаю и совершенно не могу выяснить себе направления мыслей плотника. Но фраза была произнесена громогласно и поддержана подобными же примерами: поддержал и мужик-хозяин, и хозяйка-баба, и даже старшина. Пролетарий-плотник будоражил публику больше всех. Когда была готова кровать, я дал этому моему ненавистнику на водку, дал я ему хорошо и надеялся, что он снизойдет ко мне и перестанет относиться ко мне с озлоблением, которого я ровно ничем не заслужил. Но я жестоко ошибся; плотник выпил «на все» и поздно ночью появился около моей избы.
— Эй! — кричал он мне с улицы. — Учитель! Поди-ка сюда. Иди, что ли? Н-ну, будет тебе, перестань, ид-ди! Я бы тебя поучил малым делом. Поди, я тебе дам наставление… Чего молчишь-то?
— Будет тебе орать-то! Не нашел время днем! — остановил его голос хозяина. — Чего орешь? Спит он.
— Спит? Ну, пускай: пес с ним. Пускай. А то бы я его вопросил бы о предметах. Пущай бы отвечал. Ну, пес с ним… Я бы ему показал, как человека на собаку менять… Я бы его научил… Ну, пес его дери…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Таким образом, на первых же порах моего пребывания в деревне я не мог не убедиться, что в настоящее время в народной массе бродят какие-то не вполне ясные для меня идеи, которые сплачивают ее в полном единомыслии. Во имя этих идей народ может «как один человек» поступать. В этом я убедился, несмотря на то, что лично ко мне враждебность окружающих меня лиц поутихла, хотя и не прекращалась. Следовало бы здесь рассказать про одного прохожего старика, который раскрыл мне господствующие теперь в массе идеи в полной законченной последовательности; но этот старик так великолепен, что я посвящу ему особую главу. Теперь же я ограничусь сказанным.
«Боже мой! как мне доказать им, а в особенности вот этому плотнику-пролетарию, что я вовсе не то, что они обо мне думают?» — думал я не раз, чувствуя ежедневно, ежеминутно тяжесть какой-то враждебной подозрительности во всех деревенских обывателях.
Они, правда, уж не разглагольствовали со мной открыто, они могли проходить мимо меня; но это было еще хуже: упорный, подозрительный взгляд каждого из них всегда останавливался на мне, долго пронизывал меня и нимало никогда не смягчался.
«Отдыхать» на травке при таких условиях было в высшей степени неудобно. Наконец желанный случай доказать, что я не «шарлатан», представился мне совершенно неожиданно. Но результаты, получились совсем не те, каких я ожидал. Об этом неожиданном случае я расскажу дальше.