1

«Итак, — думал я, — что же такое должен я сделать, чтобы снять с себя, в общем мнении людей деревни, подозрение в злонамеренности?»

Меня, без всякого сомнения, глубоко радовало то новое (для меня) явление сплоченности деревенских людей, которое обнаруживается в настоящее время в ревнивом оберегании «мужицких правов», но право же, думалось мне, они «не на того» напали, и не я тот человек, который таит в душе своей злостные относительно этих «правов» намерения… Чтобы доказать это подозрительным деревенским людям, очевидно, необходимо было совершить какой-нибудь такой поступок, который бы сразу, и притом для всего сплошь подозрительного деревенского общества, показал мои подлинные желания и взгляды по отношению к ним, деревенским людям, моим новым знакомцам и неожиданным врагам. Необходимо было притом совершить такой поступок, который бы обнаружил мои намерения без разговоров, так как именно только «за разговоры в деревне» на Руси, как известно, сгибло немало народу, а я просто хотел отдыхать на травке, а насчет погибели не думал спешить, потому что, казалось мне, и так я уже почти погиб… Поступок, не сопровождаясь разговорами, должен был в то же время иметь то свойство, чтобы при всеобщей подозрительности, при всеобщей сплоченности в недоверии и ревности к правам давал бы также всеобщее, то есть для всех одинаково доступное представление о том, что я не крамольник и не враг вообще крестьянского благополучия, необходим был, следовательно, поступок, как говорится, просто «благородный». Раз все меня подозревают, надо, чтобы и подозревать перестали также все, а для этого и надобно было поступить «вообще» благородно. А так как и за благородные поступки также на Руси сгибло несметное множество благороднейших людей, то необходимо было придумать такой благородный поступок, чтобы он, во-первых, был меньше булавочной головки, а во-вторых, чтобы он обладал свойством полнейшей неуязвимости, чтобы под него никто не мог подкопаться, придраться или «прицепиться». Соединив все сказанное выше в одно целое, читатель, надеюсь, поймет, что задача, которую задало мне новое течение деревенской мысли, была весьма затруднительна: я должен был совершить такой поступок, который, во-первых, должен быть общепонятен, во-вторых, неуязвим, в-третьих, благороден, в-четвертых, меньше булавочной головки, и, наконец, в-пятых, поступок этот в общей сложности должен был так ли, сяк ли дать деревенскому люду представление о том, что я, неизвестный для них человек, не таю против них зла.

Что же такое должен был я сделать?

Долго ломал я голову и, вероятно, не пришел бы ни к какому результату, если бы меня не выручила совершеннейшая случайность. Именно: понадобилось мне быть как-то в Петербурге, и здесь, у одного из приятелей, я совершенно случайно встретил, в числе разных книг, разбросанных на письменном столе, небольшую брошюру об оспопрививании и, просматривая ее, узнал, что в Петербурге, в императорском вольном экономическом обществе, можно получать оспу бесплатно, так как давно уже образовался какой-то капитал, на проценты с которого оказалось возможным устроить даровую раздачу оспенной материи. Сведение это сразу вывело меня из затруднительного положения. Я вспомнил, что перед отъездом из деревни я как-то слышал от старшины, что он тоже собирается ехать в Петербург и, между другими делами, которые думал сделать в Петербурге, хотел также купить для волости и оспы. Сделаю, думал я, это дело для деревни. Я — посторонний человек, и хотя поступок этот будет весьма ничтожный в смысле общественной пользы, а все-таки будет, во-первых, полезный поступок, во-вторых, даст деревне возможность взглянуть на меня не с худой, а с доброй стороны, а в-третьих, такой поступок никого не может обидеть, и всякий должен сказать: «хорошо». Авось, думалось мне, крестьяне переменят обо мне мнение, когда узнают, что я, которого они считают в числе ненавистников ихнего благополучия, вспомнил о них в Питере, вспомнил о их недостатках и добыл бесплатно такую вещь, за которую они до сих пор, как мне известно, платили деньги. Хотя дело, которое я задумал сделать для них, было решительно микроскопическое, но его никто из крестьян не будет в состоянии объяснить каким-нибудь худым побуждением, а мне, в моих стеснительных обстоятельствах, ничего иного и не требовалось. Не утаю от читателя, что личный расчет, руководивший мною в этом «благородном», с «булавочную головку» поступке — расчет на то, что поступок этот, давая крестьянам некоторый намек на присутствие во мне добрых намерений, умягчит их сердца и мысли и даст мне возможность хоть неделю полежать на травке именно так, как я об этом мечтал, этот личный расчет побудил меня дать моему поступку некоторую огласку. Нужда, говорит русская пословица, научит кирпичи есть; та же нужда учит есть и калачи, она же и меня научила тому, что известно под выражением: рожь на обухе молотить и соринки не обронить. И точно: лишь бы только выбраться из-под гнета незаслуженного недоверия, ни единой соринки из такого ничтожнейшего «поступка», как трубка с телячьей оспой, я не проронил. Возвратившись в деревню с оспенными трубочками, я постарался сделать так, чтобы они достигли рук оспопрививателя, описав по деревне, по возможности, значительный круг и пройдя чрез многие руки. Для этого я вручил трубочки крестьянину совершенно мне незнакомому, даже из другой деревни, дал ему двугривенный, с тем чтобы он отнес эти трубочки знакомому мне пролетарию, чтобы пролетарий передал их старшине, а уж старшина передаст их оспопрививателю. При этом, давая двугривенный, я просил незнакомого крестьянина передать пролетарию на словах следующее:

— Скажи ему, чтоб он передал эти скляночки старшине и сказал бы ему, что не надобно ездить в Петербург и тратить крестьянские деньги. Я вспомнил, что вам надо, и достал бесплатно. Ни копейки не стоит. Зачем напрасно тратить деньги? Крестьянам деньги нужны. Пусть скажет старшине, чтобы не ездил, не тратил. Сколько угодно дают бесплатно…

Несколько раз повторял я ему одно и то же, всякий раз сокращая речь, так что в конце концов крестьянин ушел от меня, неся в памяти своей только представление о том, что вот «за это прежде платили деньги, а теперь бесплатно» и что я, именно я, Лиссабонский, «вспомнил» об этом, я, Лиссабонский, не захотел, чтобы деньги тратились даром.

Такого шарлатанства я бы никогда прежде не позволил себе, да никогда оно и не пришло бы мне в голову, вероятно потому, что мне никогда также не могло прийти в голову, чтобы меня-то, меня, Лиссабонского, человека, именно из-за сочувствия деревенской нужде обреченного остаться вне общества, человека, вынужденного скитаться, не имея определенных занятий, чтобы меня-то мог деревенский человек заподозрить в желании воротить крепостные порядки. А раз это случилось, надо было подниматься на хитрости.

Хитрость моя удалась как нельзя лучше в том отношении, что трубочки с оспой действительно достигли рук оспопрививателя не прежде, как побывавши в десяти других руках, причем передача из одних рук в другие сопровождалась комментированием моих слов «бесплатно», «вспомнил», «напрасно не тратить денег». Результаты этой уловки не замедлили обнаружиться, но, увы, они были вовсе не те, которых я ожидал! Моим бесцветным, микроскопически «благородным» поступком я хотел примирить с собою до некоторой степени весь крестьянский мир, так как он весь, всей массой, «все как один», напирал на меня в своей подозрительности. Но, увы! поступок мой в сотый раз доказал мне, что единение полное и плотное в недоверии к крепостническим злоумышлениям, подозреваемым крестьянином во всяком человеке, который носит сюртук, есть то самое плотное единение, которое сковывает нацию перед чужеземным неприятелем, и что, раз дело коснется интересов обыкновенного жизненного обихода, нет того, что называется «масса», нет сплошной толпы, нет мысли, проникающей всех и вся однообразным сочувствием ей или несочувствием… В сотый-тысячный раз убедился я, что если народ носит одинаковые полушубки, одинаковые бороды, пашет одинаковыми сохами и косит одинаковыми косами и т. д., то это вовсе не означает, что он «масса», что он одинаково думает, исполнен одинаковыми желаниями, что вообще нельзя «любить» сплошь всю деревню, хотя бы у нее сплошь у всей были «ядреные щеки» (тоже свойство народное) и т. д. Вы видели, какой почти бесцветный поступок совершил я, полагая, что весь крестьянский мир скажет за него: «хорошо». Однако посмотрите, что вышло.

Входит ко мне в избу деревенский туз, старшина.

— Доброго здоровья!

— Здравствуйте.

— Зашел на минутку. Присесть позвольте.

— Пожалуйста… Там, я послал вам…

— Как же-с! Как же! Получили… Благодарим покорно! Очень благодарны… «Вспомнили-с!..»

Он отер платком лицо и не без тонкой иронии проговорил:

— Будучи вы в столице, изволили вспомнить наших мужичков…

— Совершенно случайно…

— Прекрасно-с. Это доказывает ваше внимание… Так как дело это нисколько вас не касающее, потому мы сами завсегда знаем, что требуется, а, между прочим, вы имели такое внимание, что вспомнили, то мы и считаем это… как ваш благосклонный поступок… Очень благодарны-с!

— Помилуйте, ничего не стоит…

— Нет-с, что же-с! Мы понимаем… Должны ценить… Бесплатно-с… Это мужичкам будет приятно… Да-с. Это для них первое удовольствие… Теперича они эти двадцать там или тридцать рублей, которые на оспу шли, пропьют у кабака. Как же? Экономия!.. Чистый барыш! Ну, само собой, и надо нажраться… Хе-хе-хе…

Гость мой как будто начинал слегка раздражаться.

— Вы уж меня извините-с, я — мужик, говорю по-мужицки, может, моя речь для вас оказывает как грубость, а уж извините — позвольте вам упомянуть — «нехорошо-с!» Оченно для меня неприятно… Конечно, вы от доброго сердца, а так как вы не знаете наших делов, то уж извините, хотите сердитесь, хотите нет, а уж скажу: «дурно!», очень дурно поступили!

— В чем же?

— Позвольте вам сказать — вы наших делов не знаете… Теперь спрошу вас: ежели вы имели такое внимание, зачем вы прямо мне в руки не отдали?.. Кто начальник?

— Вы!

— Почему ж вы отдали мужичью?

— Вас не было, кажется…

— А вам, коль скоро вы так благосклонны, а вам погодить бы-с! А вы еще изволили назудить им «бесплатно». Зачем-с?

— Действительно ведь бесплатно…

— Знаю-с, оченно знаю! Я про то говорю, зачем вы им внушаете вредные мнения?.. Они и так уж избаловались, негодяи, а вы им эдакое мнение внушаете… Кабы ежели бы вы знали наши порядки деревенские, так вы бы старались внушить им добро, а не зло, а вы их утверждаете в глупом мнении… Ведь они, канальи этакие, и так ничего знать не хотят, ведь за них, подлецов, сколько раз я в холодной-то сидел — за недоимки? А вы им — «бесплатно!» Я, по-ихнему, и так уж из воров вор… Послушать их, так я их каждый день обкрадываю, — и податей много беру, и земских много, беру да в свой карман кладу, потому что для них, канальев, нет лучше, приятнее удовольствия, как чтобы не платить ни копейки… А вы им воткнули в глупые ихние башки эдакой, например, предлог, что «бесплатно!» Ведь теперича они как загалдят-то! Теперича заикнись я им что-нибудь касательно денег, податей или чего прочего, ведь у них есть предлог: «даром, мол, брал, а деньги в карман клал». Нет-с, уж извините, а сказать, что вы хорошо поступили — этого по совести сказать не могу… Нет, нельзя этого сказать, нельзя-с!

— Я не знал.

— То-то, что не знали-с. Это мы понимаем, что ничего вам неизвестно… И другие-прочие тоже ничего путем не понимают, а делают распоряжения и также вот благосклонно поступают, а выходит на поверку, что избаловали народ до такой степени — сма-атреть тошно! Богом вам побожусь — смотреть тошно! До такой степени расслабили его благосклонными вниманиями да строгими взысканиями, что подобен он стал расслабленному младенцу или какому-нибудь бесчувственному пьянице, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой… Хлеба у него нет, овса у него нет, податей заплатить не может — совершенно без рук, без ног, недвижим и расслаблен… Тут ему и способие, тут ему и всякое снисхождение, — а наказывать его, чтобы, например, за невзнос прописать ему мягкую часть для здоровья, как можно, нельзя! Помилуйте! «Как можно драть! Это ужасно…» Почему же, позвольте вас спросить, когда бывши мы при крепостном праве успевали не токма свою землю обработать, а обрабатывали и господскую, да раза в три больше нашей? Почему это? А теперь и своей нам много, три полосы, извольте поглядеть, лежат в бурьяне… Да и то, только что, прямо сказать, бабы бьются, а эти, орлы-то, мужварье-то это безобразное, только калякает, да перекоряется друг с дружкой, да у кабака сидит, способий ждет. Почему, позвольте вас спросить, в прежнее время были у нас хлебные магазины полным-полны, а теперь они пустые, того и гляди на кирпич продадим, а деньги пропьем? Ведь до какой степени ослаб народ, невозможно этого и высказать вполне… Ведь он хомута починить не умеет! Помилуйте! «Да, дурак ты эдакой! Да ты взял бы цельный-то хомут, да поглядел бы, как он сделан, да и делал бы так. Тут, вон видишь — дыра, и ты, мол, дыру верти; тут вот веревка продета — и ты веревку продевай!» Учишь его, дурака, а ему все одно, — к стене горох. Стал он совершенно как меланхолический какой-нибудь осел, извините меня. Чем бы, в самом деле, починить хомут-то, а он поглядит на него, поглядит, да зевнет, да шваркнет куда-нибудь в угол, в грязь, а сам попер нога за ногу к кабаку, не навернется ли какой пьянчуга, не поднесет ли стаканчика!

Гость мой все более и более воодушевлялся.

— Почему, — продолжал он, — почему я… пошел мне уж пятый десяток, почему я посейчас знаю, что нужно по хозяйству, и все могу сделать? Я и сапог сошью, не пойду в люди, я и косу отпущу, я и плотник, я и шорник, я и кузнец — то есть, одним словом, все, что потребуется по хозяйству, сделаю сам, не пойду в люди. Почему это? А потому, что мы воспитывались у покойника-родителя в страхе, в почтении и послушании, слушались родительских слов, почитали начальников, закон… например, правила, бог, престол, все прочее, что есть указано для человеков… А теперича, позвольте сказать вам, иду я, начальник, по улице — они и шапки не снимают, подлецы! Хорошо ли это? Позвольте вас спросить: кто я?

— Начальник!

— А разве возможно мне, начальнику, оказывать такое невежество? В прежнее время я бы позвал его в правление да всыпал бы ему полсотни горячих, так он бы и понял, что есть начальство и для чего оно поставляется; а что я сделаю теперь, в нонешнее-то время, позвольте вас спросить? В нонешнее время изволь я жаловаться в суд, а в суде-то кто? те же самые, канальи, непочитатели… Поднес им пивца, они и начнут канитель тянуть, трут да мнут, да и кончат пивцом да винцом, а я, начальник, которому он, негодяй, сделал дерзость, остаюсь ни с чем. Оплевали меня, я так оплеванный и хожу… Ну, что же, хорошо это, похоже это на порядок? Да это еще не всё-с. Что суд? суду-то я и сам как никак могу дать острастку, прищемить его, это что? а вот что вам скажу: выдери я его, мерзавца, своим распоряжением, ведь он меня сожжет, со всем семейством по миру пустит!.. Ведь вон они какие анафемы сделались!.. А почему? Баловство! Воля! Потаканье… изгадили народ, ни на что не похоже! Я его, какого-нибудь там прохвоста, распоряжаюсь драть, а он мне вынимает бумагу: «На-ко, мол, воткнись рылом-то, почитай, что написано». А в бумаге написано; «душевная болезнь… печенка оторвалась… сердце разрывается и нос, у подлеца, трясется. Доктор такой-то», и печать приложена. Ну что я могу сделать? Позвольте вас спросить? Что? А всё разные благосклонные народы, все они поблажают и потрафляют разным пакостевым поступкам. «Ах, как можно драть» — «на тебе бумагу!» — «Ах, бедный мужичок, у тебя, несчастного, овсеца нет, на тебе овсеца»… Позвольте, говорю, господа члены, драть мне их, подлецов, в настоящих размерах? «Ах, что вы, что вы… Надо регелиозно внушать им во храме…» — «Да ведь за это платить надо священству, ведь он, батюшка, не меньше как сто двадцать рублей запросит, ведь даром никто не будет вожжаться, а они, мол, и так не платят». — «Ах нет, нет, драть… Это ужасно… Регелиозно надо…» Н-ну, пусть по-вашему, как вам угодно… А между прочим, хоша эти самые члены столь благосклонны, а бумаги присылают мне такие: «взыскать немедля, в противном случае по всей строгости закона». Теперь извольте: драть его нельзя, потому печенка у него, у пьяницы, разрывается и нос он расшиб в кабаке пьяный, это есть душевная болезнь, и, следовательно, драть его нельзя. Коль скоро его драть нельзя, денег он мне не платит. Денег он мне не платит, я поступаю в холодное место. Поступаю я в холодное место, вот наш мужичишка и думает: «Так его и надо, не взыскивай!» Недаром, мол, в темную посадили. И почтения мне не оказывает, никого не боится, потому доктор ему даст бумагу, чтоб его не касаться, работать не работает, потому ему овса дадут… вот и извольте тут жить. А чуть не вытерпел, распорядился, прописал ему штук двадцать, глядишь — головешку в сенной сарай засунул… То есть ад, а не порядок, вот что я вам скажу! Вот и выходит, что благосклонность-то ваша, милостивый государь, не вполне к месту. Да-с, уж извините!.. Вы вот благосклонствуете… а я чрез это… вором пойду… среди канальев. Вот оно и неприятно-с…

Я еще раз извинился перед гостем в своей неосторожности и, чтобы выйти из неприятного положения, в которое поставил меня упрек в благосклонности, превратившей невинного человека в вора, сказал:

— Скажите пожалуйста, что же нужно, чтобы прекратить это безобразие?

— Которое-с?

— А вот то, про которое вы рассказываете. Что для этого нужно?

— Что нужно-то? Извольте, я вам объясню, в кратких даже словах… Но только, как вы и как прочие благосклонные члены понятая насчет наших делов не имеете, а сердце у вас чувствительное, нежное, так вы, пожалуй, мои слова сочтете за обиду…

Я старался уверить моего гостя в противном.

— Чего ж мне обижаться? — сказал я между прочим.

— Действительно!.. Вот когда вам, господам чувствительным членам и благосклонным особам, перестанут мужики взносить взносы, это, я так думаю, точно что будет для вас обидно… А покуда вы снисходите, а нам тем временем всё же бумажки присылаете, насчет чтобы «поспешить взысканием», так пожалуй что в чувствительные слезы словами моими я вас и не введу… Да-с. Думается так, что не введу вас в рыдание по мужичку, коль скоро у него деньжонки шевелятся… А требуется нам, по моему мужицкому мнению, не оченно много…

— Чего же?

Гость поглядел на меня, помолчал мгновение и решительно, твердо произнес:

— Палки на нашего брата нет! Бот чего нам требуется, милостивый государь!..

Гость поднялся с места и, волнуясь более и более с каждым словом, продолжал:

— Зачем отняли от нас палку? Давайте мне ее вот в эти самые руки, давайте мне ее на два года без всяких разговоров, все я произведу, все водворю, все укореню на своих местах! Через два года вы не узнаете наших мест, только дозвольте мне палку, только палку разрешите! И овес будет свой, и хлеб будет, и скот будет, и не будет пьянства, и настанет повиновение, и порядок, и страх, и правила, всё утвержду, произведу, просвещу и ублаготворю — палку, палку мне позвольте! только позвольте палку! «Ты чего в кабаке болтаешься?» (гость обращался, очевидно, к воображаемому мужику). — «Тебе какое дело?» — «Какое мне дело?.. Рррозок!..» — «Батюшка, матушка!» — «Рррозок!» — «Ты почему не снял шапки? Почему у тебя не засеяна полоса? Почему у тебя нет хлеба? Куда девал? Отчего скотина голодная?» — «Да приели хлеб-от, да, вишь, кормить нечем, да откуда взять-то…» — «А! откуда взять, приели, не кормили, ррррозок!» Так ббу-удет поррядок! Так я вам, милостивый государь, в два года такой представлю вид, в «Живописном обозрении» не отыщете… А ежели вы, господа члены, будете выдавать документы, что драть нельзя, потому у него печенку в драке отшибли, а в том же числе потребуете, чтобы взыскивали, — так уж извините! Господь с вами совсем, живите как знаете! Сделайте милость, потакайте им, сколь вам угодно, а уж я человек, который знает страх, совесть, правила, престол божий и прочие которые достойны человека предметы, уж я уйду лучше, оставлю вас… Справляйтесь одни, как вам угодно. А на этакое безобразие смотреть не буду… Уж извините!.. Так вот какое мое мужицкое мнение… А знаю, что не понравится…

— Действительно, — начал было я.

— Да знаю! Уж знаю-с!.. Вам надо регелиозно внушать, деньги получать, да чтоб благосклонно, потому ему, каналье, нос разбили в кабаке, ну он и оказался болен душевною болезнию, неизлечим… Все это нам известно, только как бы не пенять-с… Н-ну, однакож и ко дворам пора…

— Позвольте еще одну минуту, — сказал я, останавливая собиравшегося уходить гостя. — Скажите пожалуйста, как же вы теперь-то справляетесь?

— Как-е справляюсь? Деру-с!

Гость пожал плечами.

— Но ведь запрещают.

— Сколько угодно! Деру, милостивый государь, в собственную свою голову. Да будет его святая воля, всевышнего! а нельзя не драть, как вам будет угодно. Пущай жалуются, дам ответ чистосердечный! Спасибо еще, есть у нас на деревне два древних мужичка, древнейшие обыватели, имеют медали за столетнее потомство, так вот те подсобляют… А то ведь и помощников-то не найдешь… Разложишь иной раз мужичонку, а на ноги и на голову сесть некому! Кому ни скажешь — «ну, как же, стану я…» Иной раз и розги-то никто не хочет в руки взять. Ну, а уж эти старички действительно никогда не покидают, Филофей с Дорофеем… Только заикнешься: «Ну-ко, старички, утвердите дураку закон», — завсегда готовы! Потому они, как люди старого завета, понимают правила, порядки, то и видят, что по нонешним временам нельзя без этого. И не послабляют! Нет. Кричи не кричи, а засыпят, что следует… И всё с приговором: «помни правила, почитай начальников, не балуй, не пьянствуй, бог… престол… храм…» Покуда не вспухнет… Коренные старички — мало теперь таких сурьезных мужиков… Так вот, милостивый государь, как мы справляемся. Оно, конечно, не вполне благосклонно, да зато… только по этому самому и чаек-то с булочкой, с вареньицем благосклонные господа кушают-с. Будьте здоровы! Заболтался я у вас.

Гость ушел.

Но не успел я привести в порядок мысли, навеянные мне речами гостя, как в избу вошли новые посетители: один из них был мой недавний враг, пролетарий, а другой — просто молодой деревенский парень. К удивлению моему, оба они почему-то весело улыбались.

— Ловко! — сказал пролетарий. — Ай не любишь этого? — проговорил он, обращаясь к отсутствующему гостю: — что в карман-то не дали зацапать!.. Ишь какие рацеи развел…

— Палку требует! — сказал парень.

— Чив-во-о-о? На-ко вот! Пал-лку! На-ко вот, выкуси это. Нет — довольно, будет. Не такие времена! Я под окном сидел, все слышал, какие он тут разводы разводил. Дай ему, животному, палку!.. У них, у канальев, только и есть ума на все — бить!

— Правилов не понимаем! — проговорил парень.

— У них, у канальев, только и правилов, что «плати» да «ложись»… Как снял с человека штаны — это значит закону научил, правилу… А не угодно ли ежели бы палку-то нам передать в руки, так, пожалуй, и мы правила-то да разные религии прописали ихнему брату также бы без послабления. Пожалуйте-ко нам палку-то! Довольно она у вас была… Что такое, скажите на милость, за манера — драть! Как чуть поослабло — потерял закон, «ложись!» Чуть что хочешь, чтоб поприятнее — «ложись!» Давайте мне палку, я их, канальев, сам произведу! Я их научу, как брюхи растить на мужицкий карман! Давай сюда мне палку-то! Ишь какие законники, анафемы! Овса у меня нет, так меня драть! Хлеба нет — драть! Денег нет — ложись! Ну, уж это, братец ты мой, вполне глупо. Нашего брата драть, а вы брюхо себе набивать? И все мало? Все нехватает? Недостает? Всё выбирают и выбивают, и никак до корня не догребутся? Когда этому будет конец? Позвольте узнать? Я как-то сказал было одному члену: «Ваше высокоблагородие! Много ли за нами недобору?» — «Очень, очень много». А животик у него — вот эдакой, ровно как тройнями тяжел. Вот я коснулся ему к животику-то пальчиком и говорю с вежливостью: «а между прочим, говорю, ведь вот у вашего высокоблагородия в этом месте и так довольно туговато!.. Что же, ежели мы сполна взнесем, не будет вам вреда от этого?..» Так мимо ушей прошло, будто не слыхал… да! все мало… А за что? Спросить по совести? То-то и оно-то…

И тут пошли такие речи, которые ни в чем, решительно ни в чем не походили на речи только что оставившего меня посетителя. За исключением веры в то, что палка есть верное средство в затруднительных обстоятельствах, переживаемых деревней, в речах новых моих гостей было все другое, от первого и до последнего слова: другие желания, другие цели и т. д. Я не передаю этих речей в подробности, так как некоторые выражения моих гостей, говоривших в сердечной простоте, не всегда были вполне удовлетворительны в цензурном отношении. Не передаю я также множества сцен, случайных разговоров, слышанных мною то там, то сям в народной толпе и доказывавших, что во всех самых мельчайших ежедневных явлениях жизни идет переборка, трудная и упорная, старого на что-то новое. Не передаю этого потому, что картина, складывающаяся из этих мелких жизненных черт, выходит большая, многосодержательная и требует внимательной, тщательной работы, на которую я сию минуту не способен. Кроме того, в ней так много жизни, что мне, человеку изломанному, смотреть даже больно, хочется отвернуться, чтоб не мучить себя… Ограничиваюсь двумя вышенаписанными сценами потому, что хочу о себе, о своей пропавшей жизни сказать два решительно последних слова. Своекорыстие побуждает меня… И вот, только из-за этого желания поговорить о себе, из-за желания придраться «к случаю», я и беру из всего «нового», происходящего в народе, только одну черту, которая звучит особенно настойчиво, слышится повсюду, — именно мнение о необходимости палки…

Бить надо! Дать леща!.. Дайте мне палку, без палки ничего не будет!.. Дайте мне! Дайте нам! «Вас надо колотить!» — «Нет, вас…» и т. д.

Если вы прибавите к этому массу подобного же рода звуков, слышащихся далеко за пределами деревни, таящихся в бесчисленном множестве голов разного звания и состояния, то согласитесь с тем мнением, также для многих вполне справедливым, что мысль русская вообще, как говорится, «зашевелилась», что вообще происходит какое-то «пробуждение». Я, конечно, рад… Но если это пробуждение, то оно для меня решительно не по душе… Оно оскорбляет меня, какого-то там Лиссабонского, оно, наконец, дает мне право даже обидеться тою глубокою несправедливостью, благодаря которой я, человек, которому положительно противны такие «пробуждения», остался «без определенных занятий» и пропал ни за нюх табаку.