Окончание записок Лиссабонского
«Время мое, то есть время таких людей, как я, Лиссабонский, людей, стремившихся «в деревню» служить народу, — миновало. Куда нам теперь с нашими «благими» намерениями! Но если я решаюсь вспомнить об этом миновавшем времени, то единственно из чувства глубокой жалости к тому, что вот мы, Лиссабонские, пропали и пропадаем так, без толку и без всякого проку… Жалко мне, что мы не потреблены (своевременно) народной средой, жалко потому, что вместе с нами не потреблены народом и наши добрые намерения, жалко потому, что, как мне кажется, как я упорно верую, поглоти нашего брата среда народная — право, не было бы этого сумбура, этой тьмы, жестокой путаницы и, наконец, такого пробуждения… Я так думаю, я так верю, верю упорно, потому что… за что же я пропал-то?
…19 февраля 1861 года я, в числе прочих учеников — ской гимназии, с начальством, одетым в мундиры, во главе, слушал на площади губернского города N, перед собором, чтение манифеста об освобождении крестьян. Я знаю, что «проклятые вопросы» начались не со вчерашнего дня, но я также знаю, что для «массы» русского народа, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, проклятые вопросы сделались обязательными именно с этой минуты. Итак, я стоял в толпе и слушал манифест. Значения его, во всей его огромности, я тогда не понимал, но понимать это значение меня научила сама жизнь. «Теперь не то!» — заговорили чиновники. «Ноне не то время!» — тараторили мужики. «Не те ноне времена!» — охали купцы. Иные от этих новых времен плакали, разорялись, ожесточались, другие радовались им, приободрялись, похваливали. Что же такое случилось? Крестьян «освободили». От кого освободили? От крепостной, рабской зависимости. Что такое крепость? рабство?.. На эти вопросы мне ответила книжка, сразу осветившая то, что я множество раз имел перед глазами, но чего я не понимал. Книжка научила меня понимать, что событие совершилось во имя справедливости, что хоть и жаль, что разоряются, что жаль плачущих, нищающих, идущих по миру, жаль всех, кто дышал и жил рабским трудом и около рабского труда, но что делать! Это — жертвы необходимые и, сравнительно с массой, для которой совершен акт высочайшей справедливости, ничтожные.
Таким образом, идеи «свободы» и «народного блага» не выдуманы мною, или, вернее, нами, Лиссабонскими, в минуты праздности, а сами пришли к нам, «помимо нашей воли» стали обязательными, и не только для нас, молодых подростков, но для всего общества поголовно; и для друзей освободительных идей и для врагов они, идеи эти, сделались обязательными. Человек, который сегодня крестился в водах Днепра, должен был, помимо желания, помимо привычки, осваиваться с обязательной, новой для него христианской идеей. Он уже не мог смотреть назад, он должен был всматриваться в новое будущее, волей-неволей должен был переиначивать весь обиход своей жизни на новый образец, сообразно новой, обязательной для него идее. Такое огромное событие, как освобождение миллионов от крепостной зависимости, точно так же обязывало проникаться не старыми крепостными идеями — уже потому, что они стали старыми, отошли, остались назади, — а новыми, совершенно противоположными крепостной неправде, освободительными идеями, идеями блага народного, народного устроения, благополучия… Итак, вы видели, что новые идеи мы обязаны были принять, обязаны были проникнуться ими, и если тронулись, как говорится, «в народ», то не с злостными намерениями и не по прихоти или фанаберии, а потому же, почему весною тают снега, тронулись, «гонимы вешними лучами» новых, обязательных для всего русского народа освободительных идей… Да, государи мои, мы потому пошли к народу, что были гонимы благотворными лучами, как солнце, огромного события, освобождения… Если это — вина, то уж никак не наша.
Таким образом, акт освобождения создал задачу молодого поколения, наложил на него обязанности, и притом с совершенно определенной тенденцией: народ, вчера крепостной и раб, сегодня стал свободным человеком; следовательно, надо работать с ним и для него. Кто же и что в обществе, которое только вчера стало в совершенно новые условия, могло разрешить обязательную для нас задачу? Кто мог ответить на вопрос: как и что делать в народе и для народа? Очевидно, что у общества, то есть решительно ни у одного человека во всем русском обществе, не было опыта, который бы пригодился в новых условиях. Разве крепостники могли ответить на вопрос: что нужно делать теперь, когда и их самих сдали в архив? Разумеется, нет; и, разумеется, надо было учиться и почерпать знания в другом месте, у других людей; и вот явились опять книжки, почему-то столь проклинаемые, книжки иностранные. Огромный опыт европейской жизни, установившейся в известных формах, решительно мог и должен был дать указания для миллионной массы, только что призванной к жизни, мог дать указания хотя бы относительно только того, чего не нужно делать, чего надо бояться делать, чего не надо допускать… Не знаю, как кто, только я руководствовался именно этими соображениями. Да, наконец, разве не опыт европейской жизни привел к простому, мирному, заблаговременному, так сказать, освобождению крестьян, вместо того чтобы дожидаться того же освобождения в другой форме? Не велика беда, стало быть, и в том, что мы, Лиссабонские, тронулись в путь, начитавшись иностранных книжек… своих-то ведь не было, и никто из «своих» не знал, что надобно делать, а делать, как мы видели, надобно было новое дело…
Итак, повинуясь обязательному, для всего русского общества новому, совершенно новому направлению мыслей и задач, не выдуманных мною, не вычитанных в иностранных книжках, а прямо, логически и неизбежно вытекавших из новых условий, в которые стала миллионная масса народа, я и пошел в деревню. Деятельность моя в деревне если и страдала множеством недостатков, то неопытность и новизна могут служить для меня, Лиссабонского, большим оправданием. Между прочим, меня самого много раз мучил один весьма крупный недостаток в этой деятельности, именно какая-то казенная сухость, какая-то канцелярщина и канцелярская узость, в которую я облекал так называемые благотворные идеи. Но и это да будет мне прощено на том основании, что необузданной канцелярщиной укреплялись также и неблаготворные идеи, что повсюду, вместо «общественного дела», свирепствовала «общественная канцелярщина». Но, несмотря на неопытность, незнание народной жизни, сухость и казенщину форм деятельности, сущность этой деятельности, несомненно, соответствовала духу нового времени. Раздумывая теперь об этом, я поражаюсь той огромной неприготовленностью русского общества к восприятию новых идей, которая дала возможность заподозрить мою скромнейшую из скромных деятельность в деревне, а главное, не догадаться, не видеть, не узнать в этой деятельности той же самой тенденции, которая лежала в основании великого события — освобождения.
Да, повторяю, я преследовал в деревне, в мелких деревенских общественных отношениях, ту же самую тенденцию, которая в огромных размерах выразилась в освобождении миллионов крепостных людей. Ту же новую, освободительную тенденцию я старался, по мере своих скромных сил, применить, а главное, отстоять в глухой далекой деревне; я старался не дать ее в обиду в маленьких, мелочных деревенских общественных отношениях, словом, повторяю, я в крошечных размерах делал в деревне то, что человек, облеченный высшей властью, делает в огромных размерах в высшем государственном учреждении. Теперь уже не тайна, каких трудов, какой борьбы стоило лучшим русским людям отстоять справедливейшую, человечнейшую освободительную идею в высших учреждениях. Сколько было врагов, сколько недоброжелателей, и все это надо было побороть, победить, чтобы добиться права совершить справедливейшее дело! А в деревне, куда я пошел, разве нет таких же самых врагов, хотя там и не сановники, а люди в полушубках? Разве в деревне нет охотников властвовать над слабым, пользуясь нуждой, бедностью? Разве в деревне нет врагов справедливости, разве здесь нет деспотов, мироедов, «живорезов» и прочих бесчисленных типов человекообразных хищников? Разве в деревне муж не дерет жену за косу, не колотит до полусмерти сына, «потому — глава»? Разве нет в деревне бедных, нищих, беспомощных, и, с другой стороны, разве там нет воров, грабителей, людей легкой наживы, ростовщиков, ханжей, и т. д., и т. д. Увы! к несчастию, всё есть, всё налицо! Вот, кажется, уж какой ничтожный поступок совершил я, привезя бесплатную оспу, а и то сколько разных мнений в одной и той же деревне: одни прямо говорят: «худо», «дурно, милостивый государь»; а другие также прямо восклицают: «ловко!» Очевидно, есть и партии, есть и мнения об общественных задачах и отношениях, совершенно различные, друг с другом совершенно не согласные. Кому же, которой из них должен был я потрафлять, говоря крестьянским языком? Да, разумеется, той же самой, которой «потрафляли» высшие деятели, освобождая крестьян. Не рабовладельцам, не крепостникам, не хищникам потрафляли они, а не дали в обиду тех, кого эти хищники эксплуатировали, кем пользовались, кого гнели… Точь-в-точь то же, как «две капли воды», делал и я в деревне в те краткие мгновения, в которые я имел огромное счастие держать в моих руках какое-нибудь деревенское дело… Я препятствовал тому, чтобы вот этот мироед, ростовщик не выпил из мужиков кровь, как пьет паук. Я препятствовал несправедливейшим сделкам «сильных» деревенских воротил с опоенными водкой мужиками; я тщательно смотрел за мужицкой копейкой, не давая ее расхищать, не давая «насиживать» воротилам на мужицкую шею тысячи кровных рублей… Я ратовал против подкупа на суде, против подкупа на выборах, против водки во всех тех случаях, где должна быть строгая, трезвая правда… Словом, я точь-в-точь делал то самое, что крупные деятели делали в высших сферах. Крупную монету я разменял на гривенники, как и потребно в деревенском обиходе…
И меня выгнали из деревни как врага! Не буду распространяться об этом печальном (да, печальном, горьком) недоразумении, обращу внимание читателя на результаты этого недоразумения, обнаруживающиеся теперь. Недалеко ходить за примерами — сенаторская ревизия на каждом шагу доказывает, что новое дело едва ли не погублено старыми руками. Чего ни коснитесь: вот вам новый деревенский суд — подкуп, водка, пиво, своекорыстие… вот вам общественная касса — все расхищено, растащено, истрачено на частные потребности: один открыл на эти деньги кабак, другой — лавку… Личная месть — за водку и подкуп сажает правого в темную, сечет, а виноватый жив, здоров и процветает… И везде, на каждом шагу, нет признака присутствия человека, который бы в новых учреждениях поддерживал, отстаивал новую, справедливую идею этих учреждений… Этот человек мог быть только я, Лиссабонский, только такие, как я, люди, то есть люди, рожденные на рубеже новой русской жизни, окрещенные и осененные в лучшую юношескую пору жизни новыми благотворными идеями, принявшие эти идеи всем сердцем, со всею искренностью, со всем жаром самоотвержения и бескорыстия. Но нас выгнали оттуда; с позором выгнали. За то, что было потом — не я, Лиссабонский, ответчик. Не успев даже прикоснуться к делу, я уже подвергся остракизму. Меня только и делали, что наказывали… Я давно уже человек без определенных занятий. Я не знаю, как, что и почему. А теперь, когда я слышу поминутно разговор о палке, когда я убеждаюсь, что разговоры эти далеко не пустые, что этой палкой хотят разобраться в путанице, тягостной и ненужной, я и совсем никуда не гожусь; и все это не по мне, и слишком грубо, жестко, и глупо, и обидно, до крови обидно!.. И вижу я, что не остается мне ничего иного, как пожалеть о прошлом, вздохнуть о нем и, сказав себе: «да будет воля твоя!», уйти куда-нибудь… Куда глаза глядят… Я измучен, я болен… Я не могу ничего… Я… словом, я… куда-нибудь…»
* * *
На этом оканчиваются отрывки из записок и писем Лиссабонского. Где он и что с ним — мне неизвестно.