Над песками и травами, над пустынными серыми островами, над безбрежным разливом гребнями изрытых вод распростерся такой необъятно–широкий пылающий закат, что, кажется, всё в нем сгорит, что еще может гореть: паруса вдали, рыбачьи дома на берегу и последний след того, что здесь некогда было. Но вот, еще не нагляделись глаза, а уж меркнет его погребально–победный огонь, остывает пурпур, бледнеет ржавчина и кровь, небо над ним становится болезненно прозрачным, и унылой золой стелется сумрак по земле. Это всемирное сиротство, когда ушел день и еще не вернулась ночь, ни одному краю в мире так не сродни, как этим нежилым скалистым берегам, поросшим папоротником, вереском и мохом, изрезанным бухтами, изъеденным соленою волной, вечно омываемым ветром с океана. Средиземное море — материнское лоно Европы, и когда смотришь с крутого берега вниз в его солнцем пронизанную глубь, кажется, что видишь те изумрудные и пенистые недра, в которых некогда родилась ее душа; но тут, на атлантической ее кайме, в дожде и тумане, или вот в этот'Час между светом и тьмой, когда спадает покров с ее довременной наготы, совсем другие мысли идут на ум и другая восстает, Бог знает из каких глубин, смутная, плесенью покрывшаяся память. Все, кто жил и живет на самом западе Запада, на «краю земли», знают ту беспричинную грусть, похожую на зов издалека, которой португальцы дали особое имя «saudade», но которая свила себе такое же прочное гнездо и в норвежских фьордах, и на зеленом острове Эйре, и в каменистой Бретани, и на забытых берегах старого дикого Уэльса, особенно тут, в самом глухом его углу.

Диким назвал его Джордж Борроу скоро уж век тому назад, диким он остался и сейчас, несмотря на уголь Кардиффа и на универсальные удобства, нарядившие весь мир во что‑то среднее между арестантской курткой и больничным халатом. На юге гудят гудки, — или молчат, потому что нет работы; на севере Сноудон служит домашним Монбланом для начинающих альпинистов, и дачники населяют гостеприимный остров Энглси; но на западе тянется слабо заселенная береговая полоса, становящаяся особенно скалистой, извилистой и безлюдной в Пемброкшире. Здесь, в двадцати верстах от железной дороги, давно превратившийся в деревню старый град святого Давида, так и не сделался снова городом. Любители морского купанья и лазанья по скалам приезжают сюда из Англии на автомобиле и живут неделю, другую в одной из окрестных деревень, ища уединения и не мешая находить его другим. По узкой тропинке, продираясь сквозь колючий кустарник, можно спуститься в бухту, — и ее горизонтом будет исчерпан мир. Бухт здесь много, можно менять их каждый день, каждое утро с другого берега выплывать к тому же морю. Наверху, на версты и версты, всё голо, всё открыто ветру, нет ни одного дерева, только папоротник, камень да трава. Внизу шумят волны, морские птицы гнездятся в расселинах скал, то базальтовых черных, то лиловых, из того прекрасного камня, что пошел на постройку собора и епископского дворца.

Когда‑то паломники стекались к ним в ложбину по узким улицам взгроможденного над ними города, там, где теперь домишки, огороды, пустыри. Больше тысячи лет рака святого Давида была одной из главных святынь страны, и к титулам английских королей, хотя уже пять веков не заезжали они сюда, принадлежит титул каноника его храма. От дворца остались развалины, поражающие богатством отделки и размахом замысла, а к собору прилепили тщедушный новый фасад, но внутри не тронули могучих, норманнами поставленных арок и замысловатых узоров деревянного резного потолка. Отсюда до моря не меньше получаса ходьбы, но святому Давиду молились рыбаки и мореходы, из морского камня построили его дом, и кажется, что от входа к алтарю он пронизан ветром и что гул органа в его стенах переходит в гул морской волны.

**

О кесаре Констанции Хлоре, перед смертью отправившемся в Британию, панегирист говорит, что он «восхотел увидеть незакатные дни нашего мира раньше, чем лицезреть в Елисейских полях сияние вечности». Медаль, найденная в Аррасе, воздает ему хвалу за то, что он вернул Римской империи «вечный свет» — всё те же незакатные дни гипербореев. Витиеватая фраза позднего ритора и лапидарная надпись на медали заключают в себе нечто большее, чем их непосредственный поэтический смысл: свидетельство о том, что в сумерках древнего мира еще теплилась память о таинственном древнем Западе, окончательно померкшая лишь с победой христианства. «Redditor lucis aeternae», — это последний раз слышится голос средиземноморского классического мира, создавшего миф, или сохранившего предание, о затонувшем материке, мира, которому снились на западе острова блаженных и золотые яблоки Гесперид. Не иначе, как волшебными должны были казаться ему эти дальние атлантические берега, где мы бродим теперь, наступая на полустертые следы другого, прочней забытого, глубже похороненного мира.

В третьем тысячелетии до нашей эры, живший на этих берегах неведомый народ создал культуру, распространившуюся на юг вдоль побережья Африки и на север до шотландских островов. Главные памятники ее — мегалитические сооружения Андалузии, Португалии, Бретани, Англии; Антекера и Локмариакер, Карнак и Стонэндж. Эти куполообразные гробницы, крытые галлереи, дольмены и менгиры современны вавилонскому царю Хаммураби и двенадцатой египетской династии. По величию и смелости замысла, в эти времена, с ними только и могут сравниться египетские пирамиды. Правда, мегалиты немы, но и без письмен свидетельствуют они о высоте создавшего их духа и о непреклонной воле их строителей. Недавно было доказано, что часть огромных камней, из которых состоит стонэнджский первобытный храм, была доставлена как раз отсюда, с холмов западного Уэльса, из Пемброкшира, хотя и до сих пор теряются в догадках, каким образом мог быть проделан этот более, чем двухсотверстный путь и зачем понадобилось из таких дальних мест волочить столь тяжелую поклажу, туда, на равнину Сольсбери, в самый ее центр, откуда чередой широких, мягких ступеней она начинает спускаться к морю. Самое удивительное, впрочем, даже не это долгое путешествие, и не то, что храм служил еще чем‑то вроде солнечного календаря, а как раз самый выбор места для него, лучше всего свидетельствующий о том, что циклопические сооружения эти ничем другим и не могли быть, кроме храмов. Этим поражает Стонэндж, когда смотришь на равномерно окаймляющую его линию горизонта и на синий купол неба, в солнечный день покрывающий его; но еще более поражает этим другой, менее огромный мегалитический круг близ Кезика в английской «стране озер», где место выбрано с таким безошибочным расчетом, что, находясь в центре круга, видишь себя окруженным не только хороводом камней, но и величественной цепью холмов, в равном отдалении со всех сторон замыкающих чистую окружность горизонта. В этом высоком творении первобытного человека впервые дан образ того, что в иные времена будет названо собором. Зодчий еще обходится без архитектуры, ему достаточно выбрать и подчеркнуть нечто найденное им в самой природе, но вдохновение его уже исходит из того глубокого переживания пространства, из того молитвенно–хорового чувства, без которого и в будущем не был задуман ни один собор, простирающий к небу башни, возносящий к нему своды, ни один достойный родившей его веры языческий или христианский храм.

Однажды летом четыре озорника, ученики соседней авиационной школы, отпраздновали ее окончание тем, что пробрались ночью к стонэнджским камням и вымазали их зеленой краской, той, что красят заборы и садовые скамьи. Если бы веселые юнцы умели в них видеть нечто большее, чем археологический курьез, они отказались бы от своей затеи; но этому не археология могла бы их научить, а лишь привычка к созерцанию, всё трудней приобретаемая современным человеком. Сквозь тысячелетия эти камни никакой внятной вести не принесли. То, что они говорят, уже нельзя понять, но если прислушаться, даже не к ним, а к земле, на которой они водружены, это можно ощупью и как бы в полутьме почувствовать. Когда здесь, на пустынных уэльских берегах, встречаешь одинокий менгир, — как неразгаданный метеорит, или обломок сказочного кораблекрушенья, — всё слегка меняется кругом, точно под тайным веянием, хоть и чужой, и непонятной, а всё же человеческой души. И даже души европейской, первой, едва ощутимой души Запада, чей слабый зов заглушён другим, полуразвеянным, как и он, но всё же ясней ощутимым зовом.

Тот же ветер пролетал над теми же водами и островами, когда Давид и братия, построив давно исчезнувший скит, разбрелись по окрестным деревням проповедывать язычникам еще не слышанное ими слово. Было это в тот век, когда Юстиниан записывал римский закон и закладывал храм Премудрости Божией в городе Константина; но от морской лазури Золотого Рога не много доплывало вестей в эту серую северную зыбь, так что в краях омываемых ею, еще равномерно текла первобытная нетронутая жизнь, и только в песне кельтского пастуха уже трепетала, должно быть, та грусть, уже рвалось на волю то ненасытное воображенье, которым его племя будет отмечено во все века.

Немного позже, ирландский остров зацветет своим затейливым цветеньем, станет ненадолго первой страной Запада, посылающей в Британию, Галлию, на Рейн и до самых Альп своих проповедников, начетчиков и несравненных мастеров книжного письма и хитросплетенного красочного узора. Тогда проснется и весь родственный островной и прибрежный мир, создавший огромный запас поэтических чувств, образов и сказаний, тех, что дошли до нас переодетыми в чужеземное платье и на второй их родине звались «mature de Bretagne». Какая часть клада принадлежит первой родине, какая второй, этого в точности сказать нельзя; но клада не было бы вовсе, если бы камни и волны, ветры и закаты не внушили людям, жившим на этих берегах, той жажды, той рождающей звуки и образы тоски, что не заглохла еще и в самых дальних отголосках их творений. Не будь этих древних племен на западной грустной земле, мы не знали бы самой пронзающей повести о любви, какая только есть на свете, и не было бы у нас ни чистого сердцем Парсифаля и его святой чаши, ни короля Артура и рыцарей Круглого Стола; и Паоло и Франческа, уносимые адским вихрем, не вспоминали бы о поцелуе Ланцелота и Гиневры, и о том, как читая книгу, где рассказано о нем, побледнели их лица и встретились глаза, так что в тот день они уж больше не читали. Но всё это было создано, всё это стало нашим достоянием навек, и бродя по этим голым берегам, кажется, что, если достаточно всмотреться в серую водяную даль, можно различить на горизонте тот корабль, на котором плыла и не успела доплыть Изольда к умирающему Тристану, и который всё еще странствует по морским просторам, навсегда подняв широкие черные паруса.

**

Безветренной ночью здесь так тихо, что, кажется, в целом мире нет такой глубокой тишины. Когда все уснут, надо бесшумно спуститься по лестнице и, выйдя на крыльцо, неслышно затворить за собою дверь. Нигде не залает собака, никто не пройдет по дороге, ведущей к берегу. Она лежит открытая, прямая, в легком тумане, просвеченном луной, и сама светится ровным и каким‑то кротким светом. Надо миновать последние дома деревни и тогда услышишь разве лишь тихое звяканье медных колокольцев и встретишь двух коз, щиплющих траву. Дорога стелется тю каменистой равнине, кое–где поросшей низким кустарником; с нее надо свернуть и пойти по тропинке, выходящей к морю. Скалы, в смягченном туманом лунном свете, более плавно, чем днем спускаются к воде. Снизу идет легкое дуновение тепла и по временам волна всплескивает чуть слышно. Если выбрать себе место, где‑нибудь у приземистой часовни, что горбиком легла на хребте береговой скалы, можно долго сидеть не шелохнувшись, соединясь с безмолвием всего кругом. На этом кладбище забытого былого, где не осталось и надгробных плит, всё‑таки что‑то нашоптывает тебе о дальних судьбах западного мира, еле внятным лепетом твердит о жизни, которой еще и ты живешь. И когда отвернешься, наконец, от этих образов, уносящихся в туман, встань, повернись назад: ты увидишь прямо пред собой грустное, и такое прекрасное еще, постаревшее лицо Европы.