Каждую субботу, ровно в одиннадцать утра, к неуклюжему дому на безлюдной улице не слишком отдаленного от столицы городка подъезжает оркестрион, запряженный низкорослою кобылкой; бородатый мужчина в куртке с поднятым воротником угрюмо поворачивает ручку, и надтреснутый вальс дребезжит, старательно разрезая сонливую, пасмурную тишину. Вращается валик, с трудом выбрасывая вверх слежавшиеся звуки потрепанной мелодии; расставаясь вприпрыжку с машиной, лошаденкой и бородачом, они ширятся, смелеют, заполняют всё уличное пространство, прижимаются к стенам, доползают до верхнего этажа; здесь в застекленной клетке под стеклянной крышей пишущий за конторкой клерк поднимает голову, переглядывается с соседом, на минуту кладет перо: штраусовский Синий Дунай возвещает ему свободу. Через час в густой толпе писарей, счетоводов и рабочих он протискается в загроможденную велосипедами подворотню, выйдет на улицу, неузнаваемо оживленную теперь, зайдет ненадолго домой и, наспех чего‑нибудь перекусив, опять в толпе, направится к вокзалу, станет в очередь у кассы, где продают обратные билеты: до утра понедельника он — как все, свободный человек.
Поезд тронулся, и вот уже вьется среди порыжелых холмов, оголенных деревьев и размытых дождями декабрьских полей. С полдороги начинаются рельсы и рельсы, кирпичные стены, трубы, угловатые фабричные корпуса, рабочие поселки с домами, вытянутыми по ранжиру, где мелькают всё те же, да те же закоптелые балкончики, крылечки, переплеты оконных рам.
Пока сквозь нескончаемые предместья паровоз проберется к городу, пойдет дождь и начнет смеркаться. Под стеклянным вокзальным небом зажигают белесые фонари. После глухого грохота колес, кажутся резче городские шумы. Вереница старомодных таксомоторов тянется вдоль подъезда; но лучше, минуя ее, выйти на площадь и сразу окунуться в пахнущую камнем и железом влажную лондонскую мглу. Не успело стемнеть — и день уже забыт; субботний вечер — это ночь на воскресенье. Фонарные лучи пронзают мелкую сеть дождя, зияют витрины просветом в нездешние миры,' торгуют цветами в электрической пестрой полутьме, многоцветные афиши восхваляют зиму в Египте и раннюю сицилийскую весну, на склизкой бурой стене синеет залив, сверкают гостиницы Монако, и на весь мир прославленный игорный дом блещет бумажным мрамором. Погружаешься в улицы, и улицы тебя уносят, чем дальше, тем всё быстрей и быстрей. Приезжего омутом втянет пятиэтажный, с музыкой ресторан и, насытив, выкинет опять на мокрую панель, где шаги его сами собой направляются в ближний кинематограф или на сияющую нестерпимыми огнями театральную Шефтсбери авеню. Усталый возвращается он после полуночи в дальнее жилье по нескончаемым улицам, сопутствуемый бесчисленными фонарями. И так мертвенно светят они, о таком одиночестве беседуют с прохожим, что хочется потушить их и навсегда провалиться с ними в непроницаемую, в кромешную городскую тьму.
Просыпаешься — и как поражает эта размеренная 4 тишина, эта пристойная пустынность улиц. Крыльцо с колоннами, три ступеньку, и вот, куда ни глянь, под трезвым утренним небом — всё такие же кирпичнокрасные трехэтажные дома, такие же ступеньки и колонны, и дверные ручки, такой же повсюду превосходный, но у всех одинаковый уют. Зажиточные эти кварталы не богаче фантазией, чем бедные, и для всех один и тот же заповедный седьмой день, пустоватый, чинный и достойный. Всё закрыто: аптеки и музеи, библиотеки и кондитерские; только, опустив монету в автомат, можно раздобыть почтовую марку или папиросы; только всё утро пробродив по выметенным воскресным тротуарам, можно понять, что такое это необозримое скопище человеческих жилищ, упорядоченное не циркулем и линейкой, не волей великого строителя, а однообразием самих веками установленных потребностей; чередованием жизней, наслоением смертей. Если не заблудиться на улицах, похожих одна на другую, не перепутать скверов — прямоугольник деревьев, обрамленный прямоугольником домов — можно с запада на восток, минуя оазисы парков и лагуны круглых площадей, пройдя вдоль тысячи тысяч опущенных железных штор и молчаливо–ненужных вывесок, перекочевать, наконец, к самому сердцу этой праздничной пустыни. До завтра оно мертво. Священнослужители покинули Банк и Биржу, затихло молитвословие пишущих машин, нет толпы, еще вчера питавшейся хлебом и вином тех цифр, что пишут мелом на доске, стирают и выписывают снова. Вместо огромных автобусов, цвета бычьей крови, одни лишь мальчишки, сыновья величественных швейцаров, на роликах снуют по Ломбард–стрит. Скоро исчезнут и они; только гранитные фасады вдоль опустелой мостовой будут до вечера глядеть друг другу в глаза и поблескивать тяжело черными огнями зеркальных окон.
Сегодня не писец на доске, а проповедник белою рукою набрасывает в воздухе уверенный чертеж всеми признанного нравственного закона. В соборе св. Павла, в Вестминстерском аббатстве торжественно раздаются высокие учительные слова. Им предшествует и их завершает дружное хоровое пение. Поют везде на один лад и в католических, и в протестантских храмах всех исповеданий. Почти повсюду полно, но для опоздавшего охотно потеснятся на скамье и дадут заглянуть в молитвенник, если свой он оставил дома. Есть удовлетворение в том, что все вокруг так очевидно находятся в столь превосходном расположении духа, хотя нельзя не понять, что этим и исчерпывается для многих смысл их пребывания здесь, как о том свидетельствуют усилия проповедника ничем не потревожить веками завещанный обычай воскресного благочестия и благополучия. Правда, если в Вестминстерском аббатстве и не молятся слишком горячо, то всегда и за всех возносит молитву сам этот древний храм — всем своим прошлым, своей архитектурой, каждой могильною плитой. Никак не уподобить его капищу «Христианской науки», недавно построенному в Чельси и похожему на зал кинематографа. Здесь тоже — без креста, без единого евангельского текста на стенах — происходит служба: попозже и с ббльшим комфортом, чем где‑либо. Нарядные девицы раздают программы и усаживают посетителей в глубокие откидные кресла, расположенные восходящими рядами и обитые красным бархатом. На эстраде — две кафедры: с одной мужчина читает тексты из Священного Писания, с другой женщина, чередуясь с ним — отрывки из писаний миссис Эдди. Внимают всему этому и подтягивают заключительный хорал необыкновенно маститые голоса, принадлежащие людям, вполне способным затратить немалые средства на то, чтобы, не проходя сквозь игольное ушко, со всеми удобствами, кратчайшим путем обрести исцеление болезней и наследовать Царствие Небесное.
Перед полуднем, по окончании церковных служб, улицы становятся оживленней. Приезжий, если он не отправился послушать бродячих ораторов в Гайд–парк, неизменно в блужданиях своих повстречает какую‑нибудь процессию из тех, что в этот час по веем направлениям пересекают город. Маршируют пожарные и городовые, шествуют корпорации граждан, сражавшихся за отечество, стекаются к Уайт–холлу женщины с младенцами на руках, привороженные красными мундирами конногвардейцев, и тут же, по направлению к памятнику убитым на войне, движется длинной вереницей с музыкой, флагами и цветами отряд Армии Спасения: старые девы, школьницы, резвые девицы, в нарядах, соответственных чину и летам. На Трафальгарской площади довольно густая толпа слушает проповедника, взгромоздившегося на пьедестал Нельсоновой колонны. Он размахивает руками, потрясает Библией, вопит, топает ногой, говоря о собственной греховной жизни и покаянии, призывая покаяться всех во грехе живущих христиан. Слушатели пожимают плечами, но он разгорячается всё больше: нет, нет, — кричит он, — не шутите с диаволом; грех, это не просто плюнуть и растереть; тут он и в самом деле плюет на черный переплет священной книги и растирает рукавом плевок. Раздаются смешки, но он, не смущаясь, продолжает площадную свою исповедь. Вот он кончил, и его уносит уже автомобиль куда‑нибудь на другую площадь, к другой толпе, вот туда, может быть, где нет ни души, но еще не исчез запах рыбного рынка, или подальше, где выстроились по тротуарам любители военной музыки встречать приближающийся оркестр. Высоко взлетели палки барабанщиков, раздался терпкий, набивающий оскомину звук флейт, запестрели мундиры, тростью взмахнул офицер, и вот уже раскидисто шагают солдаты по черноватой улице, близ Тоуэра.
В час открываются музеи. За вялой колоннадой Национальной галлереи, чей купол непочтительно прозван перечницей, открываются сокровища и чудеса: картины, великолепные картины, ревниво охраняемые сияющим стеклом, где воскресный посетитель слишком часто находит отражения воскресных лиц с написанными на них чванством или скукой. Еще потерянней будет он блуждать в огромных залах музея Виктории и Альберта, где есть ресторан, вроде вокзального буфета, и где бытуют персидские ковры и картоны Рафаэля, мейссенские статуэтки и китайские шелка, бодисатвы и распятия. Но всего вероятней, предпочтет он лишний раз спугнуть голубей под черным портиком Британского музея. В зимние дни, когда не хватает солнечного света, здесь зажигают мутно–молочные электрические шары, и Парфенонские мраморы от них начинают казаться призрачными, неживыми, — такими сиротливыми и серыми, что если силой воображения не воскресить их в собственной душе, может померещиться, что они превратились в копии самих себя, в бледный осколок своего величия. Нет, лучше уж уйти в чужое, в Египет или Вавилон, или дальше еще, поднявшись во второй этаж, окунуться в скрежет зубовный и плач первобытного колдовства и людоедства. В страшном мире чужой веры и чужих искусств бродят одинокие ротозеи и вздрагивают невольно, увидя в витрине, среди оскаленных масок литого золота и усыпанных изумрудами змей Кветцалкоатля, сверкающий впадинами глаз и провалом носа, неистребимый, торжествующий, мерзостно–прозрачный череп из горного хрусталя.
Звенит колокольчик, скрипя затворяются двери, скоро и дню конец. Но час, что пришел теперь — лучше всех, глубже всех; не его ли предрекла вчера глупая утренняя музыка? Нет ничего прекрасней и грустней предзакатного сияния, преображающего город. В четыре часа, в Петербурге, на набережной, зимой, ложится тень на розоватый снег, бесшумно скользят полозья, чуть вспыхивают фонари, и в окнах Зимнего Дворца, как в каждом встречном лице, светит отблеск гаснущего неба. Париж над рекою пронзают закатные лучи; разрываются тучи, чернеют островерхие мансарды, изгибают спину мосты, тусклой ржавчиной отсвечивают башни, и кажется, оба острова, один за другим, снимутся с якоря сейчас и отплывут в самую глубь заката. Но еще пустынней и огромней беспощадный каменный мир, и улыбка неба еще сладостней вот здесь, среди скудных деревьев Лестер–сквера. Тьмы воробьев чирикают на голых ветвях; если палкой постучать о ствол, они снимутся всей стаей, черными точками усеют побледневшую воздушную голубизну и минуту спустя прилетят обратно. Когда выходишь на Пикадилли, слабый свет еще струится с высоты на грузные ящики домов с какою‑то застенчивою лаской. Сейчас он потухнет, и тогда останется только брести к вокзалу, на вагонной скамейке уползать во тьму, думать о подворотне с велосипедами, о конторке под стеклянной крышей и на всю неделю, а то и на всю жизнь сохранить в душе эти нежные лондонские сумерки.