А не то вколачиваешь жизнь в желтую глину. Раскалываешь ее на жесткие комки, размазываешь в белую грязь, выравниваешь кельмой, обжигаешь темно-красным кирпичом.
Барак. Раньше здесь стояли лошади. Теперь он стал убежищем человека. Во всю длину деревянные нары. В два этажа. Тонкий слой старой соломы. И — вповалку. Десять, двенадцать, шестнадцать человек, вплотную друг к другу.
Утоптанный глиняный пол. Железная печурка в углу. И — все. На нарах спят, едят, отдыхают. Кроме них, в помещении остается ровно столько места, чтобы можно было встать. Окон нет. Да и зачем?
Работа вручную, на песке и воде — с четырех часов утра до темноты. У печи — шестнадцать часов. На копке — тоже с рассвета и до поры, пока темнота не скроет рыжие ямы. Потом уж тебе все равно, спать ли на голых досках или на кровати. И не почувствуешь. Сон наваливается внезапно, как груда глины. Обволакивает густой грязью. Ничего, что тесно. Переворачиваться с боку на бок не приходится, потому что тотчас же и вставать пора.
В субботу получка. Лавка поблизости. Можно купить все, на что только хватит средств.
У Щепана двое детей. Ему повезло — работают и он и жена. В субботу получка у обоих.
Лавочник долго подсчитывает.
Четыре кило картошки… кило круп… буханка хлеба… в воскресенье четверть фунта сала… кишки с кашей…
Этот перечень растягивается в ушах Щепана в бесконечность. Четыре кило картошки, кило круп и — словно кровавый упрек — в воскресенье четверть фунта сала. Оба с женой кладут на прилавок всю свою получку.
Но и ее не хватает.
Еще бы, четыре кило картошки, кило круп, буханка хлеба, кровяная колбаса и четверть фунта сала! А рабочий день ведь не так уж долог, всего с трех-четырех часов утра до восьми-девяти вечера. Вот долг и растет. Отдавая каждую субботу лавочнику всю получку, Щепан с женой еще должают за эту картошку и крупы несколько десятков злотых.
Почти весь свой годовой заработок.
Так оно уж, видно, и будет.
— Могло бы быть и хуже, — объясняет толстый надзиратель, с трудом застегивая новый жилет на круглом животе.
Ему тоже не бог весть как живется. Ведь он получает всего двести злотых в месяц, квартиру, освещение, отопление, и все это за свой тяжкий труд, — за то, что покрикивает на рабочих и подслушивает у дырявых стен барака, чтобы донести хозяину, о чем говорят люди в короткий обеденный перерыв. Потому что вечером, после окончания работы, никто уже ничего не говорит. Каждый, не раздеваясь, как стоял, так и валится на нары.
Мундек копает глину. Стоит в глубокой яме и накладывает лопатой на тачки. Торопится. Нет времени расправить спину, отереть пот со лба. Столько-то и столько-то тачек не хватает еще до кубического метра, столько-то и столько-то надзиратель отсчитает на утруску; приходится торопиться.
Его брат, Флорек, тот работает вручную на песке. Усыпать деревянную форму песком. Войцех кладет в нее кусок размельченной глины. Выровнять. Перевернуть вверх дном. На посыпанной песком глиняной площадке вырастают ряды ровных бурых кирпичей. Как песочные пирожки, делаемые детьми. Медленно. Ночь опускается, прежде чем успеешь положить тысячный. А нужно обязательно тысячу.
— Так, так, — поучает Войцех. — Посыпать песок надо ровненько, не слишком много — не то кирпич выйдет неровный, и не слишком мало — не то прилипает и не вывалится из формы. Практикуйся, парень, практикуйся, будешь подыхать с голоду, по крайней мере сможешь сказать себе, что кирпич вручную делать умеешь.
Флорек не выносит этого балагурства, но Войцех, видно, иначе не может. Рот у него не закрывается с утра до ночи, и он отравляет Флореку всякую минуту, не давая подумать ни о чем, кроме этого проклятого кирпича.
— Главное, чтобы глина была хорошо разделана. Не слишком густо и не слишком жидко. Когда тебя самого будут в глину класть, то там тебе все равно — мягкая она или жесткая. Но здесь это главное.
— Замолчали бы вы лучше.
— А чего мне молчать? Лучше работается, если поговоришь по душам, — человек не скотина бессловесная. А тут, понимаешь, все дело в том, чтобы, хорошо сработать. Не дай бог, плохой кирпич выйдет, господин хозяин не заработает на нем, сколько собирался, да еще, сохрани боже, и урежет жалованье надзирателю. Да, да, тебе небось кажется, что все это трын-трава, а дело-то важное! Жалованье господина надзирателя, шутка сказать!
— А мне-то что? Пусть хоть подохнет.
— О-о! Вот это уж, парень, нехорошо! До жалования надзирателя, говоришь, тебе дела нет? Что ж ты, не знаешь, что бог велел любить ближних? А господин надзиратель — твой ближний. Или ты, может, и в господа бога не веришь, — совсем большевик, а?
Флорек стискивает зубы. Ему так и хочется хватить Войцеха по насмешливому, морщинистому лицу, по глумливым щелкам глаз. Стиснув зубы, он продолжает посыпать песком форму.
— Вот, вот работай, не работающий да не ест. А так — по крайней мере измучишься и еда на ум не пойдет! Зато потом будет легче на небо попасть, потому что обжор туда не принимают. Видишь, господин хозяин о нашем спасении хлопочет, наши грехи на себя берет, жрет и пьет за нас, а мы никакой благодарности не чувствуем. Вот и ты, были бы у тебя деньги — сейчас водка, девки, пиво, драка, — греха не оберешься. А тут наработаешься за целый день, так ночью и помышлением-то не согрешишь, ничего и не приснится, — так прямо в небо и отправишься. А все благодаря господину хозяину… Потише, потише, не вываливай так быстро, не то форму потеряет. С кирпичом, брат, надо осторожно, тихонечко, это тебе не пустяк какой! Из кирпича церковь выстроят, господин хозяин пойдет туда за спасение твоей души помолиться.
— Синагогу скорей, — ворчит сквозь зубы Флорек.
— А хоть и синаногу, — перед господом все люди равны. Господин хозяин, что с пейсами, что без пейсов, одинаково людей грабит и, в церкви ли, в синагоге ли, все равно впереди всех сидит. Простой человек, что с пейсами, что без пейсов, одинаково с голоду подыхает и, в костеле или там в синагоге, на паперти стоит. Это и есть равенство, — смекаешь? Господь бог на пейсы не смотрит, он смотрит только, полон у тебя кошель или нет.
— Вот бы вас жена-то послушала!
— А и пускай бы послушала. Что ж, жена как жена, как и всякая баба. Не лучше, да и не хуже. Конечно, к ксендзу ее так и тянет, — еще бы, оба в юбке ходят, вот ей и легче с ним договориться, чем с мужиком.
Флорек не слушает. У него ломит спину, пот заливает глаза, монотонный голос Войцеха жужжит над его ухом, как назойливая пчела.
— А? Как ты думаешь?
— Не слышал, что вы говорили.
— Ой, нехорошо! Говорю тебе, Флорек, от души советую, не раздумывай ты, не размышляй! Из думок еще никогда ничего доброго не выходило. Это господское дело — думать. А ты думай об одном: сколько песку в форму насыпать, как лучше перевернуть — и точка! Видал, как машина быстро работает? А почему? Потому что машина не думает. А станешь думать, так еще, не дай бог, бунтовать тебе вздумается, захочешь каждый день хлеб жрать, или картошку салом заправлять, или еще в какой разврат впадешь. А так, делаешь кирпичи и живешь себе, как у Христа за пазухой. А с этим Анатолем ты лучше не водись; чистый безбожник: господ хозяев не уважает.
— С Анатолем? А кто его сюда притащил, как не вы? А где вы просидели все воскресенье с послеобеда? Не у Анатоля? Книги-то вы у кого берете? А меня попрекаете…
Увядшее, как мерзлое яблоко, лицо Войцеха еще больше морщится от неудержимого тихого смеха.
— Сопляк ты еще, Флорусь, вот что. С тобой ни пошутить, ни поговорить толком… Анатоль… Шутка сказать!
— Ну вот, а сами говорили, что…
— Страх, какой ты еще птенец, Флорусь. Ну ничего, ничего, песок только сыпь ровно, еще выйдет из тебя что-нибудь. Как знать, может тебя даже в машину произведут, — ехидно прибавляет он, увидев прояснившееся лицо парня.
Флорек стискивает зубы и еще ожесточеннее принимается за работу.
— Ты не глядел, те, что в сарае, уже высохли?
— В полдень уже будут сажать в печку.
У Войцеха, видно, и у самого во рту пересохло, на некоторое время он затихает.
Но тут над ямами, где копают глину, вдруг возникает какая-то суматоха. Тачечник, возивший глину, испуганно кричит что-то. Кто-то бежит к ямам. Флорек ничего не видит, бегая от столов к рядам кирпичей на земле. Но Войцех уже несколько раз поднимал голову, беспокойно поглядывая в ту сторону.
— Флорек, сбегай-ка, погляди, что там у ям случилось.
Обрадованный неожиданным перерывом, Флорек несется, расправляя на ходу наболевшие мускулы. У ям уже целая толпа.
— Мундека засыпало, — говорит побледневший тачечник.
От печей, задыхаясь и покачивая жирным животом, бежит надзиратель.
— Лопаты, откапывать! — кричит он хриплым голосом, хотя люди и без него уже схватились за лопаты.
Но дело идет медленно, осыпался весь склон ямы.
— И пикнуть не успел, — говорит дрожащий тачечник. — Подъезжаю с тачкой, а ему уж — крышка!
— Не болтать! Копать! — орет надзиратель, хотя люди и без окриков выбиваются из сил, стараясь спасти товарища.
— Осторожно! Как бы дальше не осыпалось!
Но Флореку не до того. Как безумный отшвыривает он землю, не глядя куда.
— Потише! Сейчас должен показаться. Как бы не поранить лопатой!
Флорек падает на колени и разгребает землю руками. Растопыренная ладонь. Вся рука.
— Не тащить. Отсыпать глину!
В яме лежит Мундек. Багрово-синее лицо. В волосах глина. Егджей, что работал когда-то у фельдшера, расстегивает ему рубашку и слушает сердце. Потом щупает пульс, хотя сразу видно, что зря. Задавило — и все.
Сбегается толпа со всего завода. В глухом молчании стоят люди у края ямы. Смотрят вниз. На багрово-синее лицо, на спутанные волосы с набившейся в них глиной.
Но надзиратель уже пришел в себя.
— Это еще что? На работу! Зеваки здесь не требуются! Ну, живо беритесь! Вынимать кирпич из печи! Вонсик, Лучак, отнесите его пока в сарай!
Они берут его подмышки и под колена. Голова свешивается. Флорек хочет поддержать ее.
— А ты тут что?
— Брат, — отвечает он сдавленным голосом.
— Брат? Ну, и что с того? Они и вдвоем отнесут. Ты вручную работаешь?
— Да.
— Живо! Там Войцех зря стоит! Завтра нечего будет в печку сажать. Бегом! Хватит тут нюни разводить! Не останавливать же работу!
Сапоги — точно в тысячу кило весом. Едва-едва, напрягая все силы, Флорек тащит ноги. Работа не ждет. Насыпать форму песком, выровнять… Там, в сарае, на глиняном полу лежит Мундек… Не слишком много песка — не то кирпич выйдет неровный; не слишком мало — не то прилипнет и не отстанет… В волосах у него глина… Теперь новый ряд. Сколько там еще осталось до тысячи? Сразу задавило. Теперь перевернуть… И пикнуть не успел!..
Войцех украдкой поглядывает на покрасневшее лицо парня.
— Анатоль будет здесь сегодня вечером.
— Ну, так что?
— Как-никак, а что-нибудь…
— Думаете?
— Думаю. Все по горло сыты.
— Вы с ним уже говорили?
— Еще бы! Он и раньше хотел, когда снизили плату от тысячи.
Несколько минут они работают молча. Но Войцех не может долго молчать.
— Вот видишь, говорил я, что главное — кирпич? Съест человека — и точка.
— Из-за испорченного кирпичика больше шума, чем из-за человека, — горько говорит Флорек.
— А как же иначе? Кирпич продадут, а тебя нешто кто купит? Рабочих рук всегда хватает. Люди плодятся как кролики, — нашему создателю во славу, господину хозяину во утешение. Кирпич, он всегда кирпич. А ты что? Ничто. Впрочем, говорят, из глины человек вышел и в глину обратится. Да, да. Смотри, надзиратель-то как усердствует!
— Боится, как бы неприятностей каких не вышло.
— Ну да! Неприятностей! Небось они себя не обидят! «По собственной неосторожности» — и весь разговор! Это уж всегда так. Известно, парень молодой, легкомысленный, кроме озорства да развлечений, ни о чем и не думает. Наелся, отоспался, так что ему не до собственной безопасности, только под убыток хозяина подводит, работу задерживает.
Флорек мрачно укладывает кирпичи.
— Надо бы матери дать знать.
— Не отпустит хозяин. Открытку пошли.
— Не дойдет. У нас там почта раз в неделю ходит.
— О несчастье узнать человек всегда успеет. Не пиши лучше, а то только на дорогу потратится, — позже узнает, меньше плакать будет.
Темнеет. Они моют руки в глиняной яме. Войцех сворачивает узеньким переулком к баракам. На углу он обгоняет девушку. Рваный платок, сваливающиеся с ног туфли, но накрашенные губы горят на бледном лице, словно рана. Она покачивает бедрами, осторожно ступая с камня на камень по глинистым лужам.
— Нечего сказать, нашла местечко, — ворчит про себя старик, глядя на безнадежную глушь предместья, на черные силуэты бараков, на груды кирпичного лома под накренившимся забором.