Долог, горек был путь Веронки из белой кухни седого барина сюда, в этот глухой переулок за кирпичным заводом.

Сперва — еще две службы. Но на обеих спохватились и со скандалом выгнали. Известно — прислуга. Ее хозяйка, у которой есть муж, деньги, квартира в четыре комнаты, та — другое дело. Той стоило пригласить врача, все было сделано на дому, и дня через три она уже со своим уланским поручиком на бал отправилась. А над Веронкой часа два издевались. И то, и другое, и третье, и какая, мол, испорченность, и как ее обманули! А что ж Веронке и оставалось? Она хотела служить, зарабатывать, пока возможно.

Лишь на последние дни сняла она угол у одной дворничихи. Денег на это хватило, она еще не все истратила, что удалось отложить у седого барина. Тут-то, на этом сеннике, в углу у нее и начались родовые схватки. Дворничиха подняла крик, что с нее, мол, и без того хлопот хватает, пусть-де идет рожать в больницу. Веронка долго упрашивала, но ничего не вышло. Пришлось через силу тащиться к трамвайной остановке — и в больницу.

Мрачная стена, серая, холодная. Железные ворота, с глухим грохотом захлопывающиеся за спиной. Длинные коридоры.

— Здесь.

Допросили тщательно, подробно. Об отце, о матери. Сердились, как это она не знает девичьей фамилии матери. Откуда ж ей знать? И, наконец, — замужем ли?

Вся кровь бросается в лицо.

— Ну, скорей!

— Нет…

И кому какое дело? Ведь если бы Эдека не посадили в тюрьму… Впрочем, тогда она не стояла бы здесь, а была бы теперь дома, и Эдек радовался бы. Ну да, он ведь говорил как-то, что любит детей.

Ее еще долго расспрашивают. Не спеша записывают, — куда им торопиться? Холодный пот выступает на лбу Веронки. Она до крови прикусывает нижнюю губу, чтобы не закричать. Потом велят пока присесть на деревянной скамье в коридоре. На грязном полу валяются клочья окровавленной ваты. Веронку тошнит от ее вида. Сквозь приоткрытые двери видны маленькие кроватки — дети. Там сидят женщины в белых халатах, перешептываются, сворачивают бинты. Из-за других дверей несется непрестанный монотонный стон: «О-о-о… О-о-о…» Упорный, назойливый. Веронке все хуже. Неумолимые железные обручи стискивают поясницу. Она вся сжимается в комок, корчится, ничего не помогает.

Мимо проходит сиделка.

— Сестра!

— Ну, что с вами?

— Я не могу больше.

Слова переходят в стон. Одетая в белое женщина минуту соображает.

— В родилке еще нет места. Да тебе и рано. Идем, приляжешь в температурной палате.

Веронка с трудом поднимается. Согнувшись, входит в большую палату. С некоторых постелей приподнимаются растрепанные головы.

— А ну-ка встаньте!

Серая, как пепел, женщина вылезает из-под одеяла.

— Посидите немножко на стуле. Сейчас освободится место в родилке, тогда мы эту женщину заберем.

Веронка стоит в нерешительности.

— Ну, что еще? Ложись!

Она с отвращением ложится на влажные от чужого пота, дурно пахнущие простыни. Сидящая на стуле женщина окидывает ее враждебным взглядом. Глухо стонет.

У одной из кроватей в углу столпилось несколько человек. Веронка смотрит. Лысый господин в очках — наверное, врач. Столпившиеся сиделки и полицейский.

— Кто? Ты меня слышишь? Кто? — говорит полицейский.

— Дайте еще немного льду на голову. Так. Теперь проглотите кусочек… Ну, так кто же?

Родовые боли с новой силой схватывают Веронку. Как сквозь туман, она слышит упорный, все повторяющийся вопрос:

— Кто?

Вдруг допрашиваемая со стоном приподнимается. Землистое лицо, кирпично-красные пятна на щеках. Жидкие бесцветные волосы прядями свешиваются на лицо.

— Кто? Да не упирайтесь же, ведь вы через несколько часов умрете.

И снова:

— Кто?

И снова:

— Вы же умрете через несколько часов!

Девушка приподнимается на локтях. Сдавленный шепот. Полицейский торопливо записывает что-то в своем блокноте. Затем на большом листе бумаги. Господин доктор подписывает. Дальнейшего Веронка уже не видит, — ее зовут в родилку. С трудом делает она эти несколько шагов.

Странные столы. Один, другой. На втором уже лежит кто-то.

— О господи, господи, господи!

— Не орать!

— Не могу больше, не могу!

— А с кавалерами могла бегать, а? Только когда сюда попадут, орать начинают.

Акушерка в ярости. Четырнадцатые роды за ночь!

Веронка лежит тихо, хотя от боли у нее в глазах темнеет.

— Замужем?

— Нет! — она стискивает зубы.

— Ну, разумеется. Не терпелось девочке. Первый ребенок?

— Да.

С ней делается нечто непонятное, чудовищное. Изо всех сил Веронка впивается зубами в собственную руку, беззвучно повторяя:

— Эдек, Эдек, Эдек.

— Кричать! Ну, кричите же!

Но Веронка не может уже кричать, хотя пытается. Сквозь стиснутое каким-то железным обручем горло не прорывается ни один звук.

— Ну, вот и все. Девочка.

Веронка даже не открывает глаз. Ей уж ни до чего нет дела.

— Ну, теперь только доктор зашьет и поедем в палату. Даже и хорошенькая девчушка, только крохотная.

Врач медленно вонзает иглу. Всякий раз, как он наклоняется, кровь ударяет ему в голову. Он выпрямляется и ждет, пока красная волна отхлынет. И снова вонзает иглу.

— Говорила я — кричать, — недовольно ворчит акушерка.

Теперь на носилки. Вниз по узкой крутой лестнице. Веронка судорожно цепляется за носилки. Несут долго, бесконечно долго. Ощущение, будто она повисла в воздухе над страшной бездонной пропастью. Упадет. Еще секунда и упадет.

Но вот, наконец, и барак для родильниц.

— Место сейчас освободится. Придется пока на полу.

Она видит лишь бесконечные ряды железных ножек от кроватей да кое-где свешивающийся край серого одеяла.

— Живо собираться! Не видите, что мы ждем?

Худая, изможденная женщина медленно одевается. Теперь Веронку кладут на кровать. Там уже кто-то лежит. Отвратительное прикосновение чужого тела. Снова влажные от пота простыни. Та, другая, стонет. Не громко, но измученную Веронку этот ноющий голос осаждает со всех сторон, как липкая грязь, колет тонкими булавками в мозг, отвратительным желтым пятном мелькает перед глазами.

Приносят кроватку.

— Ну, вот вам ваша дочь, — говорит сиделка.

Но у Веронки не хватает сил даже голову приподнять.

И опять:

— Замужем?

— Нет.

Голос сиделки сразу теряет оттенок доброжелательности.

— Разумеется… не таковская!.. — цедит она сквозь зубы, осматривая палату.

Веронка хочет сказать, что ведь если бы Эдека не забрали… Но вдруг ее захлестывает волна безысходного горя. И она лишь безудержно всхлипывает.

— Да, да, раньше надо было думать, — продолжает резкий голос.

Но разве в этом дело? Веронка не может понять, чего от нее хотят. Ведь так или этак, все равно ребенок есть ребенок, точно такой же, как другие. В чем же она провинилась перед этой, одетой в белое, женщиной?

Но она слишком слаба, чтобы говорить. Она лежит в тупом одеревенении, качается на волнах колышущегося моря, утопая в несущемся со всех сторон шуме. Ей хочется лишь одного: ночи. Темной, беззвучной ночи. Отдохнуть, отдохнуть.

Но здесь таких ночей не бывает. Над дверями упорно, назойливо горит лампа. С одной стороны пышет красным жаром железная печурка. С другой — пробивается сквозь щели в деревянных стенах ледяной ветер. Туман лихорадки, сладковатый запах разлагающейся крови. И над всем этим непрестанный, мяукающий плач детей. Будто котята. У дверей кто-то стонет. Две женщины пронзительным шепотом ссорятся. Другие мечутся на постелях в тревожной, полной видений дремоте.

Веронку сжимает в волосатых лапах ночной кошмар. Из всех углов выглядывают страшные лица, какие-то призрачные морды. Тьма густа, как свертывающаяся кровь, и все же не окутывает мраком распаленной головы. Гигантский брюхатый паук ползет по стенам, наполняет собой всю палату, душит, затрудняет дыхание, гнетет к земле. Липкое тело соседки кажется телом посиневшей, вздувшейся утопленницы. Волосы, словно осклизлые водоросли, цепляющиеся хищными щупальцами за руки. Отчаянное мяуканье котят, которых топят в глинистом пруду, раздирает слух.

— Это дети плачут, — говорит себе Веронка.

Но нет, это неправда, неправда! Слепые котята барахтаются беспомощными лапками в густой воде глинистого пруда. Кружится карусель, снова возникают омерзительные, сладострастные рожи и при следующем обороте карусели исчезают во тьме. Дышащий зверь притаился в ногах кровати. Непонятный страх хватает Веронку за волосы.

А между тем она не спит. Слышит, как с перерывами, долгими, как сама жизнь, бьют часы на башне. Вот еще час. Как далеко до рассвета! Как далеко до следующего боя часов.

Наконец, воздух начинает сереть. Неуверенно, едва-едва. Пышущая жаром печурка, наконец, погасла. Чудовищные призраки тают, впитываются в стены.

«Сейчас усну», — думает Веронка.

Но в палату уже входят сиделки. Умыванье. Измерение температуры. Подают судна. Проветривают.

«Как только кончат, буду спать», — решает она.

Глаза слипаются. Тяжелые веки наливаются свинцом.

— Не спать, на то есть ночь!

Низенькая монахиня в белом накрахмаленном чепце. Тонкий острый нос.

Веронка с трудом открывает глаза.

— Читать молитву! Только все!

Этот голос, как кнутом, подгоняет.

— Отче наш…

Монотонное бормотание наполняет палату.

— Богородице, дево, радуйся…

«Ну, теперь скоро конец», — Веронка с трудом договаривает последние слова молитвы.

— Это еще что! Там, у окна — открыть глаза! Читать литанию.

Бесконечные возгласы.

Хор голосов пугливо, монотонно отвечает:

— Моли бога о нас…

— Моли бога о нас! — говорит вслед за другими Веронка, с мучительным трудом преодолевая усталость.

«Ну, теперь-то уж…»

Но теперь наступает время завтрака. Чай в выщербленной жестяной кружке и толсто нарезанный хлеб. Потом докторский обход. Потом еще что-то. И, наконец, обычный дневной шум, отголоски ссор, стоны, сердитый голос сиделки, крик детей.

Веронка смотрит на маленькое красное личико. И вдруг ее захлестывает бесконечное сочувствие, несказанная жалость. Волна любви к этому беспомощному, тихонько лежащему под больничным одеялом созданию захватывает все ее существо.

Так она лежит три дня. На четвертый врач говорит:

— Выписать домой.

Не то чтобы она была уже здорова. Но — нет места. Из родилки приносят все новых. Нельзя же класть на койку уже не по две, а по три родильницы. Стало быть — «домой».

«Где только этот дом?» — думает Веронка, проходя по больничному двору. По пятам за ней следует сиделка.

— Это вы меня так провожаете?

— Швырнешь ребенка где-нибудь во дворе, а потом возись с ним! Уж лучше присмотрю, чтобы ты вынесла его за ворота.

Веронка сперва даже не понимает. И лишь когда спотыкающиеся ноги уже несут ее по улице, эти слова доходят до ее сознания. И правда, случается. Потому так и сторожили ту женщину, что родила двойняшку. День и ночь смотрели, чтобы она кормила детей, а потом дворник сам вывел ее за ворота. «Швырнешь куда-нибудь!» За ту они боялись, как бы она не заморила голодом или не задушила детей. Но что она с ними сделает за воротами?

«Это уж их не касается», — со сжавшимся сердцем объясняет себе Веронка.

И вправду, какое им дело? Ведь это уже вне больницы… Их дело, чтобы ребенок родился, а что дальше — их не касается.

«Ну, разумеется», — убеждает она сама себя, и сердце ее все мучительнее сжимается в маленький, подступающий к горлу комок.

Дворничиха сердито бормочет что-то под нос, но все же сдает угол с сенником. Ведь у Веронки есть еще деньги.

— Только чтобы мне ребенок тут криков не устраивал, — решительно предупреждает она.

Но девочка ведет себя превосходно. Лежит тихохонько, как сверток тряпья.

— В приют отдай. Да сразу же займись этим, потому не так-то это просто.

— В приют?

— А как бы ты думала? Нешто с ребенком возьмут на службу? Разве что ты теперь такая барыня, что и в работе не нуждаешься? Только помни, что даром я тебя держать не стану, и не воображай!

Устроить ребенка в приют оказывается действительно не так-то просто. Всюду отказывают. Всюду переполнено.

— Оставь его где-нибудь в воротах, найдут, так обязаны будут взять, иначе не выйдет.

Веронка пересчитывает деньги. Они уже на исходе. Дворничиха подозрительно заглядывает ей в руки.

— Как же так, оставить в воротах?

— Обыкновенно, мало ли так делают? Уж и рохля же ты!

Но на это Веронка не может решиться. Деньги кончаются. Она уже задолжала дворничихе за две недели. Питается одним сухим хлебом. Ребенок кричит, когда она прикладывает его к пустой груди. Кричит по ночам. Веронка тоже больна. На нее нападает внезапная слабость, в глазах темнеет, в ушах шум.

— Ну, барышня, либо так, либо этак. Денег ты не платишь, ребятенок мне всех жильцов криком выживает. Кабы ты еще могла на службу поступить, я бы, может, и потерпела. Да кто тебя теперь возьмет? Чистый скелет…

Это-то верно. Веронка уже пыталась. Но ни одна дама в бюро по найму на нее и не взглянула.

— Что-то мне сдается, что никакого толку от тебя не будет. Сделай-ка, как я говорю, ведь и себя и ребенка заморишь. Не будь дурой. Ему же лучше будет.

Веронка долго всхлипывает. Но у нее ни гроша в кармане, а завтра ей надо отсюда убираться. Дворничиха сказала ей это окончательно и бесповоротно.

Но малютка слаба, в чем душа держится. И когда ее находят в воротах, она уже не дышит. С матерью тоже долго возиться не приходится; Веронка как безумная бродит по той же улице и прямо-таки сама лезет в руки полиции. Ну, и прямо в тюрьму.

…Потом она однажды стоит за тюремными воротами и смотрит в пространство, на городские улицы.

Куда, в какую сторону идти? Ни одна дорога никуда не ведет. Ни одна нигде не кончается. Безнадежно затерявшись в шуме города, Веронка долго стоит, устремив вдаль невидящие глаза. «Домой». Где этот дом? А между тем ведь он все же есть. То-то скроит мину мачеха при виде такой гостьи! Если Веронка вообще как-нибудь доберется.

Легкий узелок оттягивает руку. Ноги подгибаются. Но надо же, наконец, куда-нибудь. Хоть к дворничихе, что ли. Воспоминание о Янце, лежащей в уголку ворот, пронизывает ее холодной дрожью.

— А тебе чего здесь опять надо?

— Выпустили.

— Вижу, вижу, что выпустили, а сюда-то зачем? У меня не приют для уголовников.

Веронка вдруг бледнеет.

— Ведь вы же сами…

— Что сами? Скажи, скажи, что? Ишь какая! Ко мне прицепилась! Убирайся, и чтоб я тебя больше не видела!

Но ноги у Веронки подгибаются. Глупая слабость подступает к сердцу, к горлу, перед глазами мелькают темные пятна.

— Что это? Больна, что ли?

— Разрешили бы… только одну эту ночь… Завтра уйду.

Тонкие губы сжимаются в минутном размышлении.

— А, черт с тобой, ночуй, что ли! Но только раз, больше и не надейся!

— Нет, нет, — боязливо уверяет Веронка, трепеща, чтобы та вдруг не передумала.

Тот же сенник, на котором она спала прежде с Янцей. Сбившийся и жесткий. Но над ним хоть не маячит тюремная решетка. Когда дворничиха выносит из каморки лохань, двери широко распахиваются в сени. И никто не сторожит. Можно встать и выйти, можно идти куда глаза глядят.

Куда? Ей вдруг вспоминается Эдек. Но она так устала, что не может даже плакать.

— А этот твой уже вышел?

— Наверно, уже…

— Не видалась ты с ним?

— Нет…

— Вот глупая девка! Почему же?

Молчание.

— Хотя, правда, мужик — всегда мужик. Какой он там ни будь, а о этих делах думать не любит. Сделает ребенка — и был таков. А потом: «Я вас не знаю», — и кончено! Знаю я мужиков, знаю!

Молчание. В сухих глазах нестерпимое жжение. Нет, нет, дело не в том, а только, как же можно искать теперь Эдека? Как предстать перед ним в истрепанном платьишке, в этих расшлепанных башмаках, без чулок, с лицом, увядшим от слез и болезни? Может, он и не узнает. А потом… Как сказать ему о Янце? Эдеку, который любит детей? Как оправдаться перед ним? Не поверит. Она связана по рукам и ногам, заклеймена печатью уголовной тюрьмы, именем убийцы. Не поверит, как не поверили и те, в суде. С этим уже покончено на вечные времена. Этого уже нет нигде под широким небом. Не надо, нет, не надо искать Эдека. А может, он уже и забыл? Сколько девушек улыбалось его смеющимся глазам, таких же девушек, какой была когда-то и она, Веронка. Может, он уж не помнит ни карусели на храмовом празднике, ни вечера в кино, ни всех других вечеров. Они просыпались в пыль и грязь, как те бусы, что он ей когда-то подарил. Их растоптали людские ноги, с грохотом раздавили колеса тяжелых телег. Пропали! И уж не найти их, не склеить, не очистить.

— Не спишь, что ли?

— Что-то не спится.

— Спи, не раздумывай. Что с воза упало, то пропало, не вернешь. Нечего попусту голову ломать.

Теперь она старается лежать неподвижно, чтобы шорох соломы не разбудил дворничиху. Рука деревенеет, по ней бегают мелкие, назойливые мурашки. Наконец, засыпает на короткое время, оставшееся до утра. А там — в путь!

— Когда же ты дойдешь?

Веронка пожимает плечами. Откуда ей знать, дойдет ли она вообще. Да и не все ли равно.

По шпалам. По тропинке между хлебными нивами. По деревенской улице. Ослабевшие ноги спотыкаются, в глазах темнеет. Без конца, без конца тянется пыльная, противная белизна большой дороги. Шаг за шагом, вон до того камня, до того дерева, до тех вон зарослей. Эх, лучше всего было бы лечь хоть вот тут в пыли, среди дороги, и больше не вставать. Пусть делается что угодно, пусть грохочут над головой тяжелые телеги, пусть топчут люди, лишь бы не двигаться. Закрыть наболевшие от солнечного света глаза. Не видеть, не слышать, не дышать.

Вот и вечер. Душный, парный, тяжелый. Больше ни шагу.

— Можно у вас переночевать?

Крестьянка подозрительно осматривает ее.

— Разве что в сарае.

— Только… денег у меня нет.

— Ничего, ночуй.

Веронка с трудом жует кусок черного хлеба. Жадно проглатывает несколько глотков жидкой сыворотки и глубоко погружается в свежее сено, в душистые, шелестящие вороха. Не слышит, не видит, весь мир описывает круги, катится шаром, кружится расцвеченным мраком вокруг. Гудит в ушах, как гигантский жук.

А утром снова дальше. И снова. И снова.

И, наконец, она приходит. Черные от угольной пыли улицы местечка. Сторонкой, чтобы кто не увидел, не удивился, к отцовскому дому, к покосившейся, низко присевшей к земле лачуге. Хотя, кто его знает? Может, они уже и не живут здесь. Может, их давно уже прогнали из этой, нанимаемой за гроши, комнатенки с кухней.

Но нет, живут. Она наклоняет голову, проходя в низкую дверь. В углу на койке кто-то шевелится. Желтое лицо оборачивается к двери. Отец.

Веронка тихонько присаживается, все еще держа в руках свой жалкий узелок. Мачеха волчком носится по избе, вздымая пыль длинной юбкой. Гремит со злости горшками на плите, не умолкает ни на мгновение.

— А не говорила я! Только и думают о городе, о заработках… Вот тебе и заработок! Ты что же, думаешь, что у нас тут через край переливается, а? Отец без работы. Три месяца, как шахта закрыта! Стал было работать на другой горе-шахте, так надо же было ему надорваться, вот тебе и вся работа! Только тебя тут и не хватало. Ловко тебя отделали, чистое привидение! А теперь надумала к папаше, на поправку? Как бы не так, есть тут от чего поправиться! Есть! В городе все-таки легче, не то, так другое. Да куда! Оно выгоднее, порастрясти денежки, растратить, растранжирить, и домой! Дайте кушать, потому у самих у вас всего в избытке! Конечно. Шлялась, шлялась в городе, а теперь: «Папа, дай!» Уж я так и знала, что ничего хорошего из всего этого не выйдет!

Веронка молчит. Ей хочется сказать, что это не так, и теперь и раньше не так было. Но тупая усталость не дает открыть рот. В уши назойливо врывается брань мачехи. Отец только вздыхает, как всегда, запуганный, оглушенный потоком, бурей, ураганом слов.

— Вместо того чтобы помочь, чтоб отблагодарить родителей, так вот тебе! Вместо того чтобы человеку отдохнуть на старости лет, расправить кости, так ему самому жрать нечего, да еще доченька является, делись с ней! Пока все хорошо, так и не вспомнит, а вот, когда беда пришла, так как же, на то и родители, пускай дают! А есть ли, что давать, — и не спросит. Является — и все! А обтрепанная, а худая, будто все эти годы милостыню просила! Понятно, что тебя там и на службе держать не хотели! На что похожа!

Она все сидит в сонном одеревенении, уже не разбирая отдельных слов, слыша лишь голос, который звучит точно издали, чужой и незнакомый. Лениво, туманно Веронка думает, что не двинется теперь отсюда, хоть бы ее палками гнали. Если хочет, пусть ее силой выносит. Нет, нет. Опять в раскаленную белизну большой дороги, в клубы врывающейся в рот пыли, опять передвигать опухшие, непослушные ноги — ни за что на свете!

— Ты что, оглохла? Не слышишь, что я говорю? Ишь, немая! А может, ясновельможной панне низко со мной разговаривать, я ведь женщина простая, в городах не бывала, не дослужилась до такого богачества, до такого барства, что вон даже пальцы из башмаков вылезли?

Веронка растерянно улыбается и мягко, медленно соскальзывает с низкой скамеечки на пол, падает в колышущуюся, безмолвную пропасть.

Дальше все улаживается как-то само собой.

А после отцовских похорон снова город.

— Жить можно, — доброжелательно разъясняет дворничиха, пытливо всматриваясь в светлые волосы и прозрачные глаза Веронки. Она рекомендует ей квартиру, растолковывает, как лучше устроиться.

И опять сенник в углу комнаты. Собственно только на день. Но если есть гость, то можно прийти и ночью. Тогда Бронка, старшая девочка хозяйки, — ей как раз пошел тринадцатый год, — неохотно поднимается. Сонно покачиваясь, ждет, когда снова можно будет лечь. Когда приходит живущий по соседству Людвик, она только отодвигается к стенке, ведь это знакомый. Чего там, много ли она места займет, маленькая, худенькая, всего ведь только тринадцатый год пошел.

Вот так-то и живется. Заработки не бог весть какие, а все же с голоду не умираешь. Кто-нибудь угостит стаканом чая, булкой с селедкой, а то и пивом. За квартиру тоже не слишком дерут. Уж очень гонятся хозяева за квартирантами. Оно и понятно, ведь, по правде сказать, удобств никаких, теснота, а жить на что-нибудь надо. Сам работал на оружейном заводе, глаза ему там выжгло, жена ходит по домам на поденщину, детей пятеро. Ну, пораскладывали сенники на полу, да и сдают углы. Под окном живет молодая пара с грудным ребенком. Дальше такой молодой, высокий — этот торгует на улице зеркальцами и шнурками для ботинок. У печки — нищий с женой; этим даже не плохо живется, только вечно дерутся, сам-то пьянчужка, всякий грош готов в кабак снести. Ну, и Веронка. Но для нее уже отдельного сенника не хватило. Да она в нем и не нуждается. Ведь днем все расходятся, одни детишки шумят, но она и не слышит. До сумерек можно выспаться.

А в сумерки на улицу. Сперва часто бывали неприятности, но теперь она уже все знает. Главное — не лезть на людные улицы, там ходят только те, что в шляпках, такую и не узнаешь, кто она такая. И не туда, где у какой-нибудь постоянное место, а то сразу скандал. А в остальном — как все, так и она. Научиться не трудно.

Взад и вперед, взад и вперед по переулку. Приостановиться — и дальше. Знать, где какое место. Хотя хороших мест все меньше. Чем сильнее нищета, тем больше конкуренция.

Их полно. Повсюду. Сидят за столиками ресторанов и кафе. Медленно прихлебывают черный кофе или тянут сквозь соломинку содовую воду. Если официант знакомый, можно обойтись и без этого. Долгим взглядом усталых глаз осматривают столики. Иной раз официант подаст знак, что можно присесть к столику. Иной раз гость и сам подойдет. И сразу по тому, что он закажет, видно, на что можно рассчитывать. Водка и закуски или пиво. Пить надо, если и не хочется. Как же, нельзя же зря сидеть. А чтобы кто спросил, чего тебе хочется, это уж редко. Приходится улыбаться и лить это холодное пивище в голодный желудок. И хотя это только пиво, голова сразу кружится. А потом уже все безразлично. Известно, времена тяжелые, фраеров все меньше. Всякий только и глядит, как бы поменьше дать и побольше взять.

Но этим еще хорошо. У некоторых и шубка есть, вытертая, облезшая, а все же шубка. Такая всегда что-нибудь и наличными получит, а уж если за одно угощенье, так за хорошее.

Подальше, в боковых улицах, уж не то. Там уже рваные туфли, платьишко еще туда-сюда, а под ним — одни, прости господи, лохмотья. И так, чем дальше, тем хуже, до самого конца города.

Ночь шелестит тихими шагами, озирается тысячью глаз. Протаптывает тротуары, каменные плиты, гладкий асфальт и кругляшки булыжников. Окликает молящим шепотом, задорным возгласом, коротким смешком, назойливыми, плаксивыми уговорами. Кутается в волочащееся по грязи шелковое платье, в деревенскую запаску, в синюю плиссированную юбчонку, в черную шаль, в шерстяной платок. Поблескивает заштопанными шелковыми чулками, белыми носками, голыми икрами. Прячется в углубления стен от секущего дождя, от снежной вьюги, от дующего в глаза резкого, осеннего ветра. Появляется, исчезает, рассеивается, сбивается в кучки, бежит торопливыми, мелкими шажками. Пульсирует тайной жизнью на каждой улице.

Или вдруг вся напрягается от пронзительного, пронесшегося откуда-то шепота: «Облава».

И тут уж — бегом, куда глаза глядят. Свернуть в переулок, притаиться под грудой досок на площади, втиснуться в темный излом улицы. Или уцепиться за руку незнакомого прохожего, благополучно пробраться сквозь опасные, обставленные кордонами места. Стоит лишь начаться в одном пункте, как уже известно повсюду. Пронзительный сигнал тревоги, шепот: «Облава!» — раздается по всему городу. Несется от стены к стене, с угла на угол, с площади на площадь, как ураган, дочиста выметая улицы. Есть ли у кого что на совести, или нет, все равно — бежать! Пусть у тебя все в порядке, все же безопаснее избежать этих пытливых глаз, обыска ловких рук, огня перекрестных вопросов.

Самый лучший заработок по субботам, когда у людей получка. Если на своей улице понапрасну простоишь полночи, тогда на вокзал. Там всегда может кто-нибудь подвернуться, а нет, так на крайний случай можно переночевать на скамье, у дверей кабака, у входа в театр, в кино.

Всяко бывает. Иной раз попадется щедрый гость, а иной раз приходится идти на всю ночь за чай с булкой. Да еще не с одним — на этот чай с булкой устраивают складчину двое, трое, а то и четверо. Утром едва домой дотащишься. А случится скандал, так еще обругают, побьют, вышвырнут на улицу.

Нет у Веронки вкуса к этому ремеслу. Дело у нее не идет. Она не хочет, боится поискать себе покровителя, а без этого всегда трудней. Другие девушки гонят ее с облюбованного места, а защитить, заступиться некому. Конечно, этакий отнимает все заработки, зато хоть есть родная душа, есть кто-то, кто заботится о тебе. Но Веронка не хочет, хотя охотники бывали. Неизвестно почему. То ли у нее этот Эдек так крепко в голове засел, то ли она просто такая уж боязливая. И посмеяться, пошутить она не умеет, чтобы понравиться гостю. Из центра города приходится отступать все дальше к окраинам. Ее вытесняют те, что посмелей, понарядней, посварливей. И так изо дня в день, все хуже и хуже. Липкая грязь оседает на рваных ботинках, липкая грязь оседает и на душе. И все уже безразлично, надо всем преобладает тупая усталость.

Она застенчива и из-за этого не дружит ни с кем из девушек. Только иногда заходит к этой Регине, у которой ребенок. Совсем еще маленький, волосики вьются, а носишко как пуговица.

«Такая, может, и Янця бы теперь была», — думает Веронка и приносит ребенку конфет.

Но дитя еще слишком мало, чтобы есть конфеты. Регина смеется, ах уж эта Веронка! Ничего не понимает в детях. Но откуда ей и понимать? Дома у них детей не было, а на местах, где она служила, все постарше были.

Одна у нее подружка, это хозяйская дочка Бронка. С нею они дружат, рассказывают друг дружке всякую всячину. Впрочем, Бронка рано или поздно тоже пойдет на улицу. Матери на всех не заработать. А работу сейчас найти нелегко. Да и кто ее возьмет этакую хрупкую, слабенькую? А некоторые мужчины даже предпочитают таких. Один какой-то, что приходит к Веронке, два раза потом про Бронку спрашивал, — понравилась ему, видно. Вот только, что ей еще тринадцати лет нет, так опасался. Мать-то всегда рассказывает, что своими руками ее убила бы, если бы что. Но это одни разговоры. Вот и недавно, Бронка пришла домой в шелковых чулках, та только глянула — и ни слова. А Веронка даже знает от кого они; есть такой прыщавый Казимир, вор отчасти, вот он-то уж давно присмотрел себе эту девочку. Да что болтать попусту? Не может же она голая ходить, а мать ведь ей на одежду не даст, и хотела бы дать, да у самой нет. Так оно помаленьку и начинается. Сперва мать будто ничего не видит, потом раз, другой скажет: «Дай», — а потом и начнет выманивать всякий грош, да еще и подгонять на улицу.

«И дивиться нечему», — думает Веронка, глядя на сидящего в углу слепца и на грязную детвору, дерущуюся на полу из-за оставшейся от ужина холодной картофелины.

Медленно тащатся дни и ночи. Ночи на улице, дни на сеннике в наемном углу. В конце концов и счет им теряется в этом перевернутом вверх дном мире. Веронка почти забывает, как выглядит солнце. Вместо него огни фонарей и круглая лампа месяца. Лишь одна пора дня остается на своем месте: серый рассвет. Прежде он сгонял ее с постели, теперь загоняет в постель. Прежде будил утомленные глаза, теперь смыкает их. Но все-таки это все тот же рассвет.

Однообразно, монотонно. Гость, такой ли, или иной, в сущности одинаков. Та или иная улица в сущности всегда одна и та же. Булка с селедкой или булка с ветчиной. Ночь с заработком или ночь без заработка — разница невелика. Скандал, ссора, брань — всегда одни и те же. Вечно покачивающийся в углу слепой, вечно полная комната грязных детишек, вечное бормотание нищего у печки, вечно красные, разъеденные мыльной водой и содой руки хозяйки.

И лишь изредка новость: Рузька попала в тюрьму, — вытащила у гостя бумажник. Алоиз пырнул кого-то ножом. Викта в больнице выбросилась из окна. Но и это повторяется.

Среди серых четок дней, словно отдельные цветные зерна, водка, церковь и кино. Только эти радости предоставлены обездоленному человеку. Наработавшись, устав до полусмерти, он может отдохнуть. Ему покажут, как живется в ином, в далеком мире, какие диковинные случаи там бывают. И кончается всегда одинаково: злые наказаны, добрых ожидает награда.

Веронка сидит с этим высоким, который продает зеркальца. Смотрит на движущиеся по экрану картинки. Умно говорят картинки, будто знают всю Веронкину подноготную. И поучают ее, как дурно она поступила, что из-за нее умерла маленькая Янця. Потому что, если бы она не умерла, то нашелся бы богатый старый господин, у которого как раз погибла точь-в-точь такая же дочурка. Он взял бы Янцю в свой дворец, она каталась бы на белом пони и купалась в море. А ей, Веронке, богатый господин нанял бы квартиру, две комнаты с кухней, на окнах цвели бы цветы, пела бы канарейка, и Янця, вся в белом, приходила бы к ней в гости.

Ну, а теперь все вышло иначе.

Мелькающие картинки знают решительно все. Они разъясняют Веронке, что тюрьма очистила ее от грехов, все равно как святая исповедь. Она только неправильно поступила, потому что, выйдя из тюрьмы, следовало поднять руки, широко раскинуть их и смело идти навстречу новой, улыбающейся жизни, расцветающей прямо за тюремными воротами для всякого честного человека. Как оказалось из картинок, Веронка весьма неумно поступала и во всех остальных случаях своей жизни. Потому что, если бы она не водилась с Эдеком, который все же был лишь простым человеком с жесткими от работы руками, а уступила молодому барину, то все было бы иначе. Молодой барин пошел бы к отцу, упал ему в ноги и сказал: эта, и никакая другая! Через некоторое время седой барин дал бы свое благословение, и Веронка в белой фате и миртовом венке поехала бы в собственном автомобиле к венцу. Месяц спустя она уже умела бы говорить по-французски, играть на скрипке, грести, ходить на лыжах и принимать у себя графинь и княгинь.

Картинки думают не об одной Веронке, они думают обо всех. Высокому продавцу шнурков для ботинок они втолковывают, что главное — это терпение. Надо только выждать, с ясным лицом переносить удары судьбы — и все переменится. Бедно одетая старушка поскользнется как раз возле него на улице. Он поднимет ее, отвезет домой. А бедно одетая старушка окажется миллионершей, она возьмет его в одну из своих контор. Здесь он будет быстро продвигаться. За свою безукоризненную честность станет директором и в конце концов, по завещанию старушки, получит все ее миллионы вместе с рукой ее дочери, молоденькой девушки, которую мать, по-видимому, родила в шестидесятилетием возрасте.

Отец Веронки, очевидно, тоже не умел жить. Случаи разбогатеть наверняка были, — спасение владельца шахты во время катастрофы, защита его от нападения преступных элементов, бастующих из личной мести — и готово! Веронка просто надивиться не может, сколько возможностей у рабочего разбогатеть, стать самому собственником, директором, управляющим. А чего бы, кажется, лучше! Ведь в этом ином мире носят платья из тюля и кружев, шелковые чулочки чуть не до самого живота, там спят на кроватях величиной с комнату, имеют целые ряды шкафов с бельем и сотни пар туфель, для каждого платья другая пара. Там постоянно пьют вино и все красивы — и мужчины и женщины хороши собой, прямо страх! С утра до вечера играет музыка, дождя почти не бывает, обычно светит солнце или сияет луна.

Веронка выходит из кино с шумом в ушах, с отсутствующим выражением в глазах. По рассеянности она попадает на людную улицу, откуда ее гонит городовой. Из-под окна кафе, откуда льется свет и несется музыка, ее прогоняет официант. Наконец, она получает по морде от хромого Сильвестра, когда становится на обычное место его Хельки. Долго бродит она как ошалелая под волшебным обаянием увиденного. И, наконец, сидит в маленьком кабачке на углу и тянет из кружки холодное пиво. Гость уже пьян, и ей с трудом удается довести его до своей квартиры. Она поддерживает его из всех сил, помогая пройти между спящими вповалку квартирантами.

— Подвинься к стенке, — тихонько шепчет она Бронке, видя, что тут скоро не отделаешься.

Гость и вправду не собирается уходить, он широко разваливается на сеннике, начинает петь и ругаться. Нищий у печки сердито ворчит. Постепенно просыпаются и остальные. Хозяйка квартиры, шумно позевывая, зажигает лампочку. Перепуганные дети приподнимают головы из-под тряпья, которым укутаны. Гость орет все громче. Они пытаются успокоить его, но безуспешно. Начинается скандал. В стену оглушительно стучат разбуженные шумом соседи. Остается только выпроводить его силой. Все квартиранты толкают, тащат, дергают упирающегося пьяницу. Его начинает тошнить, — он блюет на лежащие рядами сенники. И, наконец, уходит сам.

За свою кружку пива Веронке приходится теперь выслушать немало горьких слов от заспанных сожителей, убирать изгаженные сенники и затем убедиться, что уже светает. Выйти еще раз — поздно. Она ложится подле Бронки и засыпает мертвым сном, с горьким вкусом плохого пива в сухом, как пепел, рту, с горьким осадком от мелькающих на экране картинок в душе.

В церковь — лишь изредка, да и зачем? Ничего этим не изменишь, не отмолишь того, что случилось. Ни Янци, ни Эдека. Так что разве изредка, просто так, посмотреть, как кто одет, какие шляпы сейчас в моде. Иногда случается встретить какую-нибудь товарку или еще кого. Постоять у костела, поболтать вроде как порядочные женщины, которые пойдут отсюда к мужу и детям. И сразу как-то иначе себя чувствуешь.

Да и внутри… Солнечные лучи преломляются в цветных витражах, семицветной радугой падают на головы молящихся. Святая Тереза несет перед собой охапку роз. Добрый пастырь пасет овечек на зеленом, как изумруд, лугу. Где-то высоко играет орган. Иной раз поет стройный, согласный хор. Можно посмотреть, послушать. Только не лезть на передние скамьи, — там сидят хорошо одетые дамы, солидные, поблескивающие лысинами господа. Веронка рассматривает их, вертя в пальцах никелевую монетку. Она всегда приготовляет ее, чтобы бросить на поднос, а то как-то стыдно ничего не дать, когда проходит причетник, так даром тут и сидеть. Иной раз приходится бросить весь свой ночной заработок, — много ли она получила? А дать надо. Не такие уж большие деньги лежат на подносе, поместится и Веронкин грошик. Не краденый ведь! — можно.

Иной раз и проповедь послушает. Но с проповедью получается вроде как с картинками в кино. О «малых сих», что их, мол, будет царствие небесное, то есть царство простых людей, значит. Но, наверно, и там первые скамьи будут для тех, кто побогаче. Даже и неприлично, чтобы она, обыкновенная уличная потаскуха, толкалась между дамами в шелковых платьях и господами в отутюженных брюках. Слушать она слушает, но чтобы так уж всему верить — это нет. Да и как же! Все-таки такому, который хорошо одевается, досыта ест, не вынужден считать каждый грош, все легче достается. Красиво говорит ксендз, а все же небось в их комнатенку не заглянет, может даже и не знает, что есть на свете такие комнаты. А вот, когда Веронка служила у одного директора, так там ксендз часто бывал на обедах. И очень любил индеек, которых жарила Веронка. Жилось ему, видно, неплохо, кругленький такой был, а лицо гладенькое, как у ребенка.

Витражи витражами, ксендз ксендзом, а шлюха шлюхой. Этого уж не изменишь, пропало дело. Другой мир.

Она медленно идет домой, совсем сонная. Но о сне нечего и думать. Нищий у печки опять напился и дерется с женой.

Вот к одному Веронка никак не может привыкнуть — к водке. Пиво еще туда-сюда, но водка прямо в глотку не лезет. А, говорят, если пить, то легче. Как одурманит водка человека, он уж ни о чем не помнит, и на сердце легко. Регина эта самая, когда напьется, такая веселая, даже удивительно. Поет, болтает вздор, всякая всячина ей мерещится. И всегда уговаривает Веронку:

— Не будь дурой, увидишь, как тебе все кругом иным покажется.

И верно, ей и вправду что-то иное видится. Вечер, а ей никуда идти неохота.

— Я человек свободный, — выкрикивает она, — никто меня ни к чему принудить не может! Хочу — иду, хочу — не иду. Выпей-ка, Веронка, сейчас все кругом посветлеет!

Веронка не хочет. Она выходит, тихо прикрыв за собой дверь. На следующий день Регина будет плакать и стонать, жалуясь на свою собачью судьбу. И все станет вдвое темнее.

«Лучше уж так, всегда одинаково. Ведь взаправду-то ничего не изменится», — размышляет Веронка, пробираясь по грязи позади кирпичного завода.

По правде сказать, искать тут нечего. Заработок случается редко когда. И все же она предпочитает ходить именно здесь. Не заплатят так не заплатят, да и откуда им взять, зато иной раз поделятся, что там у которого есть, не глумятся, не смотрят на человека, как на шелудивую собаку. Все-таки свои, не то что те с ярко освещенных улиц. Голодранцу голодранца всегда легче понять.

Но сейчас поздно. Пусто, все уж, видно, поразошлись по своим узким, как щели, уличкам.

Но вот кто-то один направляется к городу, торопится. Высокий такой, скорей за ним — кто знает, а вдруг?..

На стук шагов Веронки он оборачивается.

Вся кровь приливает к сердцу. Ноги тяжелеют как бревна. Словно защищаясь от удара, Веронка поднимает руки к лицу — и в сторону. Скрыться, убежать, исчезнуть, провалиться сквозь землю…

Эдек!

Это подстерегало ее с самого начала, наполняя чудовищным страхом. Таилось во мраке часов. Становилось перед глазами ночным кошмаром. И вот — случилось. Как раз здесь, как раз сегодня. Теперь — только бежать, бежать, бежать!

Но он крепко держит ее за руку. Перед обезумевшими глазами исхудалое лицо, потрепанные отвороты пиджака. Сквозь заливающие уши грохочущие волны, словно из беспредельной дали, доносится знакомый голос:

— Не бойся, не беги, Веронка.

И еще раз:

— Веронка…

А потом:

— Такая уж наша собачья жизнь, девочка.

И вот уже слезы свободно льются на поношенный пиджак, Веронка плачет в крепком объятии Эдековых рук.

На другой день они оба встречаются с Анатолем.