«Другими словами, отмеченный факт объясняется тем, что созданные современным капиталистическим способом производства производительные силы и выработанная им система распределения благ находятся в вопиющем противоречии с этим самым способом производств, притом в такой степени, что преобразование способа производства и распределения, устраняющее все классовые различия, должно совершиться непременно под угрозой гибели всего общества».
Анатоль медленно, внимательно читает трудные термины. Тщательно подбирает буковку к буковке, соединяет их в слова. Слова сливаются в предложения, в периоды, в новую мысль. Плотными, слитными рядами выстраиваются в мозгу.
Пожалуй, они и не так трудны, как показалось на первый взгляд. Он их знает уже, правда не так умно и точно сформулированными, но знает. Этим мыслям научило его мрачное детство, темные годы отрочества, история переулков, история улицы. Это нечто необходимое, нечто, что должно было быть сказано, чтобы жизнь имела какой-нибудь смысл.
— Анатоль, ты еще не ляжешь?
Он улыбается. Давно миновали те дни, когда приходилось читать при свете уличного фонаря, при холодных лучах месяца, прятать книжку под сенник, за ящик для угля, красть минуты, когда можно погрузиться в чудесные приключения, плавать по далеким морям, путешествовать по далеким континентам, разговаривать с людьми, которых никогда не видел!
Он внимательно смотрит на мать, на ее черные, несмотря на старость, волосы, на исчерченное морщинами лицо, на натруженные руки.
— Еще немножко, ведь не так уж поздно.
Мать робко проводит рукой по его волосам. Долго шепчет молитвы, потом ложится и тотчас засыпает. Анатоль продолжает читать. Но и его глаза слипаются, а утром надо на работу. Он неохотно откладывает книгу. Теперь в голове все перепутывается. Теория прибавочной стоимости, Наталка, крепления угла, дорога за городом, багрянец и лазурь. Анатоль спит. Крепко. Без видений и снов. Сном молодого, наработавшегося человека.
Рано утром, — будто рывок за плечо. Скорей! Ледяная вода на плечах, на играющих под кожей мускулах рук. Горячий кофе обжигает губы. Готов.
В бараке надеть забрызганные известью белые штаны, старые сапоги. И на работу. Уже поставлен забор, уже выкопан котлован. Уже бетонирован фундамент. Теперь класть.
Ряд за рядом. Анатоль — на углу, повыше. От угла к углу протянут шнур. И по шнуру ряд за рядом. Ящик до краев полон белой, как сметана, известью. В него погружается черпак, и известь тонкой струей льется на ровный ряд кирпичей. Ровно, повсюду одинаково. И опять кирпич за кирпичом, по шнуру… Когда ряд готов, полить водой, залить раствором. Затем щели между прямоугольниками кирпича заполняются известью. Тщательно заравниваются мастерком.
Работа требует внимания. Случается, особенно вначале, пока еще не войдешь в работу, что кирпичи, вместо того чтобы лежать ровно, один на другом, по отвесу, незаметно, предательски выступают наружу. Миллиметр за миллиметром растет, с каждым рядом увеличивается ошибка. Напрасно каменщик присматривается и так и этак. Глаз не обманывает — провесил.
Теперь приходится скрадывать — только бы мастер не заметил. Миллиметр за миллиметром, незаметно, помаленьку отступать назад, пока не выровняешь снова по отвесу.
Или, наоборот, кирпич отступает на один миллиметр. Один, другой, третий ряд. Сперва ничего не видать. Однако постепенно вся стена начинает клониться внутрь — почти незаметно, но каменщику видно. Выругается раз и другой, но ничего не поделаешь — завалил. И снова помаленьку, ряд за рядом скрадывать, пока все не станет на свое место, ровно по отвесу.
Главное — глаз. Не ошибиться ни на волосок, ни на тончайшую линию. Не то — работаешь, работаешь по-прежнему, как вдруг начинает обнаруживаться, и с каждым рядом все отчетливее, что ты сделал плохо. Кирпич суров, он требует добросовестной работы. И ловких рук — проворных, уверенных, умелых.
Ровно класть кирпич к кирпичу на мягкой, влажной подстилке раствора. Чтобы уж не передвигать, не поправлять, не возиться — а сразу! Безошибочно и бесповоротно.
И стена растет. Опустить с угла отвес. Железная гирька на шнуре. Ровно. Но если ты где-нибудь ошибся, отвес беспощадно ткнет тебе этим в глаза, высмеет, научит уму-разуму на будущее.
А иной раз так только на всякий случай ляжешь на высоте четвертого этажа животом вниз на узкой полоске стены. Спустишь вниз отвес без всякой надобности, потому что сразу видно, что все хорошо. Посмотришь на извивающуюся далеко внизу улицу, на суетящихся мурашек-людей, на гудящие, крохотные, точно жучки, автомобили, на скользящие велосипеды. Смотришь сверху, чувствуя в волосах едва заметное дуновение ветра. А то и сплюнешь, чтобы посмотреть, куда долетит плевок. Весело вверху, на красной вышке растущего здания. Над суматохой бегущих туда и сюда мурашек.
Но долго так лежать не приходится. Ведь там, на противоположном углу, стоит другой. Сейчас надо будет подтянуть шнур, он не должен быть у тебя ниже. И скорей, скорей, наперегонки, во внезапном радостном возбуждении.
Вот стена вырастает тебе по грудь. И тогда доносится голос мастера:
— Господа, поднимаемся!
Козлы. Сперва невысокие. Доски. Теперь помощникам тяжело подавать ведро с известью — высоко, выше головы. Мускулы напряженных рук вздуваются от сорока кило. Лицо краснеет от напряжения.
И опять:
— Господа, поднимаемся!
Большие козлы. Дощатый помост. Укладываются сходни. По узеньким ступеням поперечных дощечек поднимаются вверх подносчики. Подошвы цепляются за шершавую доску, за поперечные дощечки прогибающихся под ногами сходен. Медленно поднимается подносчик со своей ношей. Осторожно ступает, чтобы не пошатнуться в сторону, не свалиться под тяжестью, не надорваться. В течение восьми часов спина согнута в три погибели. Кровь в венах ног стучит молотком и вздувает вены изо дня в день, постепенно, помаленьку. Пока, наконец, вены не выступят фиолетовой звездой желваков, вздувшейся синей веревкой. Вспухают бесформенными шишками на усталых ногах подносчика. Разливаются красными кровоподтеками.
Но теперь дальше. Окна. Перемычки и косяки. Удар молотка дробит кирпич. Потому что нужен не всюду одинаковый, где целый, а где половинка. На перемычках — четвертушка.
Или свод. Сперва делается деревянная пята. А потом уж свод сходится в стрельчатую арку. Кирпичик к кирпичику. И держится чудом, но чудом рассчитанным, точно продуманным.
Хитер человек. Подсмотрел, рассчитал, сделал. И чего он только не знает.
Анатоль часто раздумывает, глядя с угла вниз и слегка покачивая в руках ненужный отвес, как странно устроен мир. Например, фабричная труба, которая обязательно должна покачиваться, не то не могла бы противостоять ветрам. Так она и ходит там в вышине, отклоняясь на метр, а то и больше, то в ту, то в другую сторону. Кладешь ее, а как дойдешь до верхушки, так тебя и качает в высоте. Непривычному человеку кажется, что труба валится, что валится весь мир вокруг. А на самом-то деле построено крепко, на долгие годы. А что качается, так это уж так надо. Не от слабости качается, а от силы.
Хорошо в тихую погоду. Хуже, когда поднимается ветер. Внизу он, может, и чуть заметен, но здесь дует вовсю. Засыпает глаза пылью. Швыряет брызги извести. Раскачивает во все стороны отвес, — не проверишь. А если ко всему этому еще и дождь — совсем горе. Промокшая одежда плотно пристает к телу, липнет к нему, связывая каждое движение. Крупные капли слепят глаза. Холод пронизывает до мозга костей. Кирпич скользит в руках, скользит по раствору. Не успеешь оглянуться, как уже все пальцы в «синячках» — глубоких болезненных трещинах на мякоти пальцев. Зальешь их смолой, но толку мало. На другой день опять то же самое.
Лучше уж жара. Можно снять рубашку, работать голым до пояса. Загоришь, лучше и не надо, будто все лето на пляже лежал.
Наконец, можно приступить и к отделке. Вдоль здания вырастают высокие стойки. К ним прибивают опояску, от опояски к дырам в стене — перекладины, а на них помост из досок. Теперь, накладывай кельмой цемент с известью. Заляпаешься при этом, как чучело. С головы до ног.
Если леса оказываются недостаточно высокими, их наращивают. К верхушке стоек скобами прибиваются новые стойки. С тяжелой доской в одной руке, с гвоздем и молотком в другой по стремянке, опирающейся об эту надштуковку, надо пройти над бездной улицы. Раз — и приколотить доску. Не промахнуться ни на волос, не покачнуться, не сделать ни одного лишнего движения. Не то доска перевесит, стремянка сползет, крепления не выдержат — и ты уже внизу, среди толпы с криком сбегающихся прохожих.
Впрочем, леса ставят не всегда. Иной раз в воздухе повисает люлька, неустойчивые мостки, раскачивающиеся на веревках от любого дуновения ветра. Там тоже всяко бывает.
Поэтому в профсоюзной книжке из года в год, неуклонно виднеется рубрика: «На скорую помощь». Каменщики хорошо знакомы с нею. Не сегодня, так завтра, а голубая каретка может понадобиться всякому. И уж на этот-то взнос деньги всегда находятся. Не любит простой человек даровщины.
Когда приходится надстраивать этаж — тут мука с печными трубами. Если еще вдобавок жара, то просто выдержать невозможно, — жар и клубы дыма бьют прямо в лицо. Конечно, есть средство и против этого: на двух крюках, вделанных в кирпич, над печной трубой растягивают тряпку. Восходящий ток горячего воздуха пузырем вздувает ее кверху. Дым возвращается вниз, в печки, гаснущие к великому беспокойству кухарок. Вырывается клубами сажа на деревянные полы.
Трубочист. Его щетки опускаются вниз, снова появляются наверху — все безрезультатно. Из кухонных окон и дверей появляются встревоженные лица, глаза, заслоненные рукой от солнечного света.
— Что эти каменщики там вытворяют? Суп сварить невозможно!
А не то — стекло. Вставишь его в трубу и ничего не заметно. А огонь гаснет. Можно спокойно укладывать кирпич, не задыхаешься от дыма, не хрустят на зубах крохотные угольки.
Только вот со стеклом можно засыпаться. Кусок щебня, инструмент трубочиста — и кончено дело! Да еще как кончено! С шумом, с пронзительным дребезжанием стекла в трубе.
Тряпкой лучше. Тихо, незаметно. Нет тяги, да и все. Видно, уж погода такая, совсем безветренная. Можно даже посочувствовать горю причитающей над тухнущей плитой Марыси — кухарки с третьего этажа. Да, мол, досадно, но такая уж погода, что поделаешь! Может, к вечеру, наконец, ветерок будет, хоть бы к ужину.
Но вот уже бьют в рельсу. Шабашить! И когда человек уже наскоро моет рыжие от кирпича и белые от извести руки, с постройки напротив громко, протяжно, доносится:
— Анато-ооль! Рыбу ловить идешь?
И ветер со всех ног мчится с ответом:
— Иду-у!
Два сачка. Длинный шест с пучком цепочек на конце. Ящичек для улова.
Лучше всего по субботам. В воскресенье можно спать сколько хочешь, а ночью до самого рассвета бродить в мутной воде.
Белые от росы луга. Поблескивающие, прохладные. В тени городского вала темной змеей речка. В холодке взъерошенных ивовых зарослей журчащая глубь. В илистых заливчиках грязно-белые, кружащиеся клочья пены. Из-за летучих облачков в ясном небе круглое лицо месяца.
— Эх, луна, черт бы ее побрал!
Но это ничего. Один остается позади, другой выдвигается вперед. В случае чего — пронзительный свист. И те внизу сразу, каким-то таинственным образом исчезают, словно впитываются в туман или растворяются в воде. И никого нет. Полицейский в летней белой, издали приметной шапочке может ходить вокруг сколько угодно. Ничего ему не заметить, не высмотреть, кроме двоих людей, спокойно идущих вдоль вала. Что ж, гулять никому не запрещается.
Готово. Два сачка крепко уперлись в дно под натиском сильных рук. Перегородили русло во всю ширину.
— Влезай!
Один упирается в шест. С шумным плеском взметывая водяной фонтан, прыгает по пояс в темную воду. Удары шеста под берег, в свесившиеся в воду ветки, в фашины гребли, в тихо журчащую глубь.
— Стоп!
Ловкие пальцы, держащие у жердочки сачка конец сетки, ощущают малейшее вздрагивание. Сетка появляется из воды, вода полированным серебром сверкает в мелких ячейках. На дне сетки трепетное поблескивание. Рыба летит на берег, ловкие руки ищут ее в траве.
— Мелкота!
— Ничего, ничего, бери.
Узкое тельце плотвы падает в жестяной ящик.
— Стоп!
— Опять мелочь!
— Плотва?
— Нет, елец.
— Пугай, пугай, тут должно что-нибудь быть.
— Что-то эти пескари попрятались.
«Пескарем» они, чтоб не сглазить, называют угря.
— Будут еще, больно ты скорый.
И снова:
— Стоп!
— Влазь!
— Пугай!
— Хватит!
— Помаленьку!
Плоская серебристая плотва. Радужные спинки ельцов.
— Стоп!
— Ого, кажется есть!
На этот раз добычу не бросают прямо из речки. На берег выносят весь сачок.
— Вынимай! Помаленьку!
На дне сачка извивается коричневая змея. Поблескивает белое брюхо.
— Брать!
Скользкое прикосновение в пальцах. Всего мгновение. И сразу исчезает.
— В траву! В траву ушел!
Огромный угорь, словно змея, извиваясь, скользит в траве. Но его уже хватают сильные руки, сворачивают в клубок, быстро, быстро. Вот он и в ящике. Мерно стучит в жестяные стенки маленькой змеиной головой.
— Ну и дьявол!
— Чуть было не ушел!
— Э-э… Куда ему уйти?..
— А как бы ты думал? Добрался бы до воды — и будь здоров!
— Отсюда-то?
— Еще как!
Ну, а как же, ведь угорь, шутка сказать! Вылезает по ночам на ближние поля, жрет горох. Проглотив крючок удочки, обвивается хвостом вокруг камня, хоть все внутренности у него вырви, а от камня не оторвешь. Один раз так обвился вокруг мужика, что пришлось его пополам перерезать, не то бы задушил. Вот он каков, угорь. Теперь, когда он пойман, можно назвать его и угрем, а не пескарем, как раньше.
— Влазь!
— Пугай!
Над водой какая-то тень.
— Гляди, удит!
— Кто это такой?
— Черт его знает.
— А ну-ка, спроси у него разрешение на ловлю.
Сачки таинственным образом исчезают.
— Эй, разрешение у вас есть?
Человек медленно пятится от воды. Они полукругом, подавшись вперед, наступают на него. Как волки. Окружают.
— Вы сами браконьеры! Еще и разрешение спрашивают! По-лицияя-а!
Отчаянный крик над распростертыми под бледным небом пустынными полями.
— Холера проклятая! Не ори, сукин сын!
Тень поспешно удирает. Прячется среди темных зарослей верб.
— Ну, валяй дальше! Нечего тянуть.
Ночь бледнеет. С небольшой копны сена на прибрежном лугу поднимается заспанный человек.
— А ты тут и спишь?
— А как же. Я там переметы поставил, смотрите не порвите.
— А еще кто из наших здесь?
— Хо-хо! С вечера человек двадцать вверх по течению пошли.
На востоке узкая рыжая полоска. Пора домой.
Теперь на реке ежеминутно попадаются знакомые. Каждые несколько шагов — взмах удочки.
— Ну, как Томек?
— Хорошо!
— Ясек! Скоро домой?
— Эй, Рудек!
— Глядите-ка, и Владека принесло!
Братия скликает друг друга. Те, кто живет в одном районе, на одной улице или в одном доме. Можно подумать, что в эту ночь, в канун воскресенья, все каменщики превратились в рыбаков. Мокрые по шею, в шелестящей от воды одеже, они молчком, украдкой пробираются в это прохладное утро им одним известными дорогами домой. В жестяных ящиках бьются головами угри, на спинах ловцов покачиваются сачки. Пока не рассвело, нужно попрятать в недоступные тайники запрещенные сети, удочки домашней работы, шесты, которыми вспугивают рыбу. Как ничего и не бывало. В понедельник опять на работу — кирпич, известь и цемент. Но в ночь под воскресенье — серебряные от росы луга, серебряный предатель-месяц на небе, серебряная рыбья чешуя. И белое брюхо угря и шорох прибрежных деревьев.
Или кабак. Потому что сегодня получка, завтра ее, быть может, уже не будет. А потом долгие зимние месяцы. И получка переливается пеной через край пивной кружки, сверкает грязной рюмкой, появляется из-за прилавка четвертинкой за злотый и пятнадцать грошей. Плевать на все, раз сегодня есть деньги. И получка обращается в удар кулаком меж глаз или ножом под ребро, в пьяную драку, в ночевку в полицейском участке.
А то — угостить девушку на танцульке, поставить ей все, что она в силах выпить и съесть. Чтобы чувствовала, что не с нищим каким танцует, не с первым встречным, а с каменщиком! Угостить музыкантов, чтобы знали, кому играют! Угостить всякого, у кого только есть глотка, чтобы пить, — пусть знают, как каменщик гуляет. Пока еще что-то звенит в кармане, пока есть что бросить на прилавок.
И так во всем. До конца, до дна! Плевать на жизнь, на этакую собачью жизнь. Ударить ножом врага, пойти на смерть за друга. На смерть всякий охотно пойдет за любое правое дело, а в первую голову, в первую голову за то великое, за святое общее дело.
В быстром течении этой своеобразной жизни Анатоль плавает словно рыба в воде. Ничто здесь не застаивается на месте, не закостеневает, не киснет. Красочная, горячая, внезапно расцветающая жизнь. В дурном и хорошем, в великом и малом — жизнь, пульсирующая быстрыми ударами сердца, неудержимой волной горячей крови. Жизнь, пылающая огнем, взрывающаяся пламенем. Надежная. Своя. Сплотившая их в огромную семью, в рыцарский орден кирки и молота.
Кипящая радостной молодостью жизнь. Жизнь полная, бьющая через край.
Да еще однажды утром, по пути на работу, его глаза встречаются с темными, пугливыми глазами девушки.
Анатоль от всего сердца улыбается темным глазам. Ему отвечает трепет длинных ресниц.
Раз, другой. Потом уже можно приподнять шапку и вместе с кивком темной головки в самое сердце принять внезапно вспыхнувший на щеках румянец.
А теперь можно иной раз и заговорить. Наталка. Наталка и Анатоль. Забавно!
Тихонькая она такая. Худенькая, с виду хрупкая. Но руки сильные, трудовые, пальцы изъедены коричневым табачным соком на фабрике. Руки Анатоля невольно протягиваются, чтобы защитить, помочь, взять ее под свое покровительство.
И так уж остается. Анатоль и Наталка.
Такой с виду цыпленок. Маленький, слабенький. Но тяжкий труд несут на себе девичьи плечи. Вереницу долгих, трудных, суровых дней влекут за собой ноги. Умеют твердо смотреть в лицо жизни пугливые глаза. Умеют упорно, непреклонно сжиматься розовые губы.
Сперва лишь несколько слов на ходу, — ведь оба торопятся.
Потом Анатоль у ворот фабрики всякий раз, когда ему удается поспеть с работы к концу ее смены. Потом то тут, то там, в воскресенье.
Разговаривают. Обо всем. О своей жизни. Рассказывают, что было днем.
И, наконец, также и о том, о его деле.
Она прилежно слушает. Наклоняет к нему темную головку, напряженно стараясь понять каждое слово.
Впрочем, это знакомо и ей. Может, не так точно, не так хорошо, как Анатолю, но знакомо. Ведь она не с луны свалилась. Ее воспитывал сырой подвал и сиротская доля, фабричный склад, заваленный кипами табаку.
— Видишь ли, Наталка, дело обстоит так…
Она поддакивает, кивая темной головкой. Понятно. Так, именно так.
Анатоль улыбается. Как хорошо, что она такая, — иначе на что ему были бы и пугливый взгляд ее глаз, и эта внезапная краска в лице, и песня счастья в шумно бьющемся сердце?
— Вот я поведу тебя, покажу одну вещь.
— Сегодня?
— Нет, нет. Через некоторое время, подожди. Это еще только делается.
А пока можно почитать. Анатоль объясняет. Но Наталка понятлива, хватает на лету, впитывает в себя каждое слово, срывающееся с его губ. Ведь это же Анатоль! Уж раз он что скажет, так оно и есть. Еще бы — Анатоль!
И, наконец, он однажды говорит:
— Наталка, сегодня вечером пойдем.
— Куда?
— Увидишь.
И они идут.
Сперва ничего неожиданного нет. Ведь она уже заходила сюда раз за Анатолем.
Но теперь они поднимаются наверх. Зал полон. Под огнями ламп — смешанный гул голосов. В глубине — зеленые складки занавеса.
— Садись, садись и смотри.
— А ты?
— Мне пора идти, сейчас ты меня увидишь.
— Там?
Зеленые складки слегка колеблются.
— Там, там, только подожди.
Он исчезает где-то в боковых дверях. Впрочем, его уже зовут туда, нетерпеливо, настойчиво.
Наталка сидит в первом ряду. Сперва ей немного неловко, но вскоре она успокаивается. Прямо за ней сидит Флисовская, тоже с папиросной фабрики. А таких, что в шляпках, почти и не видно, — не то что в театре.
Она терпеливо ждет. Зеленые складки занавеса слегка волнуются, но пока ничего не начинается. Интересно, что это будет?
Вдруг удар гонга. Наталка вздрагивает в напряженном ожидании. Зеленые складки уходят в стороны.
На сцене стоит целая толпа. Не переодетые, не загримированные, прямо как были. Она даже слегка разочарована. И Анатоля что-то не видно; впрочем, он, может, потом придет, утешает она себя. Потому что без Анатоля ей как-то не по себе.
В зале совершенно темно. Сцена освещена ярким белым светом. Они стоят там полукругом. Наталка начинает волноваться за них. На сцену устремлено столько глаз… А вдруг что-нибудь не удастся? Но нет, не может быть. Ведь там Анатоль. Она усаживается поудобнее, потому что ведь сейчас начинается.
Во тьму зала мерно, четко льются произносимые хором слова. Словно из одной мощной груди:
Воздвигаем белый дом,
Стоэтажный белый дом…
Наталка слушает. Ведь это об Анатоле. Об Анатоле и о ней. За собой в напряженной тишине зала она слышит дыхание толпы. И даже выпрямляется от гордости. Ведь это об Анатоле.
Вдруг мерный ритм спокойных голосов обрывается, словно прибитый к земле. А над ними светло, вдохновенно, высоко взвивается один голос:
Был один там парень юный
С искрой солнечной в глазах.
Возвышаясь на лесах,
Так вот пел тот парень юный…
Теперь на полшага из темного полукруга толпы выступает Анатоль.
Из темной пропасти зала на него смотрят неясные очертания лиц. Будто призраки. Дыхание сотен губ доносится, как дыхание огромного теплого зверя.
Но Анатоль не видит, не слышит. Быстрая дрожь пробегает по всему его телу, с головы до ног. Губы пересохли. Сердце вдруг сжимается. Еще полшага вперед. И, словно пламя, его охватывает вихрь восторга. Руки кверху, — о, не так, совсем не так, как на репетиции. Теперь это по-настоящему. Не заслушавшемуся залу, а своему темному детству, своим мрачным отроческим дням, этим шумным городским улицам, этому ужасающему миру несправедливости и насилия бросает Анатоль дерзкий вызов своей воинственной, непокорной юности:
Я пойду все дальше, выше,
Буду крышу класть за крышей,
Возведу под самый месяц
Этажей так тысяч с десять.
Как огненное копье пронизывает его голос темноту зала. Та же быстрая, мелкая дрожь пробегает по залу. Хотя огненное копье уже гаснет в темном бархате множества низких голосов.
Наталка дрожит всем телом. Глупые слезы туманят ей глаза.
— Анатоль, Анатоль, — бессознательно шепчут губы.
Теперь антракт. Анатоль с отсутствующим еще взглядом, с растрепанными светлыми волосами приходит в зал. Садится возле Наталки, — нет это не сон, садится как ни в чем не бывало возле нее.
— Ну? — спрашивает он с улыбкой, но в его голубых глазах еще мерцает то пламя святого безумия, что обратило его в молнию и песнь, там, в осветившемся вдруг пурпурным светом полукруге.
Наталка никогда не видела орла. И все же с ее дрожащих губ срывается как раз это:
— Орел ты мой!
Анатоль пожимает плечами. Он ведь только строит свой стоэтажный белый дом. И — осторожно поглаживая руку девушки:
— Милая…
— Будет еще что-нибудь?
— Ну, конечно! А ты думала, только одно это?
С нее бы хватило и одного этого. Именно этого. Потому что ведь Анатоль…
Впрочем, из всего остального она не видит почти ничего. Все несется пестрой вереницей, перепутывается в голове в какую-то вьюгу звуков и слов. Самое главное уже было: Анатоль с развевающимися светлыми волосами, с глазами, горящими как огонь, Анатоль, бросающий всему миру свой дерзкий вызов.
У входа к ним присоединяется мать. Все это время она просидела в последнем ряду, смущенная, сама не своя. Ей неловко оттого, что она здесь, а между тем ей так хотелось посмотреть на сына, на этого странного, такого близкого и вместе с тем такого далекого сына. Давно миновало время, когда строптивого Анатоля приходилось лупить палкой, чтобы выбить из его головы всякие дьявольские затеи. Теперь это кормилец, надежда, защитник, хотя она смутно отдает себе отчет, что он так и остался все тем же безумным Анатолем, которого когда-то послали на исправление к ксендзам. Тем же самым Анатолем, которого приходилось конфеткой приманивать на берег, когда он, восьмилетний клоп, отважный и неисправимый, прыгал по льдинам, с грохотом плывущим по весенней реке. Тем самым Анатолем, который двенадцати лет от роду избил подмастерья булочника, высоченного мрачного парня, за оскорбительные слова по ее адресу. Тем Анатолем, который исчезал из дому на три дня и возвращался с разбитой головой, в изорванной одежде, но счастливый и гордый.
Мать вздыхает. Давно уже она чувствует себя наседкой, которая вместо беспомощного птенца высидела странное, крылатое создание с нравом, ничем не напоминающим цыпленка. Понемножку она сдается. Со дня на день власть ускользает из ее рук. Мало-помалу привыкает она угадывать мысли сына, исполнять его даже невысказанные желания. Из себя самой она превращается в «мать Анатоля». Она знает, что сама по себе ничего не значит, она лишь мать Анатоля. Только потому, что она его мать, ей уступают дорогу, подставляют стул, только потому ей кланяются люди, которых она знает лишь в лицо. Мать Анатоля. И она сама не знает, что в ней сильнее — обида или гордость, свои привычные взгляды или восхищение перед этим большим светловолосым сыном.
Труднее всего было примириться с той дорожкой, на которую он стал в последнее время. Тут уж она и вправду не может поспеть за ним, столько всего впитанного с детства восстает в ней против этого. Но она таит это свое в себе. Не хочет задерживать, мешать, пытается даже помочь. Тем более что твердо знает: это-то уже настоящее. Это уже не пройдет, как проходило у него столько других увлечений. И она осторожно обходит больные вопросы, чтобы не сделать ему неприятности. Ведь она уже старая женщина… Хотя, вопреки всем доводам разума, сердце ее громко кричит, что только затем она и жила, чтобы теперь Анатоль мог выступать здесь со сцены, чтобы он мог быть таким, каков он есть. Чтобы он был именно Анатолем. Она и сама не может понять, что это такое — это смешанное чувство обиды, радости, самоотречения и гордости, эта грусть по чему-то неуловимому и вместе с тем ясное сознание, что это время — лучшее время в ее жизни.
— Ну как, мама, понравилось вам?
Она беспомощно улыбается.
— Что ж, сынок, я уже старуха, не разбираюсь в этом, а только очень хорошо было.
Они вместе идут домой.
— Будешь ложиться?
— Почитаю еще немножко.
Она зажигает керосиновую лампу. Садится напротив сына. Смотрит. Она любит вот так смотреть на его склоненную голову и сдвинутые в напряженном внимании брови.
Анатоль поднимает глаза и улыбается.
— Что вы так смотрите, мама?
— Ничего, сынок, смотрю, как ты читаешь.
— А может, и вам дать почитать что-нибудь?
— А, дай, дай, если есть что подходящее, только чтобы печать покрупнее.
Она широко раскладывает перед собой номер газеты. Читает, беззвучно шевеля губами. Водит опухшим в суставах пальцем по черным строчкам.
— Ну как?
Мать вздыхает.
— Стара уж я, сынок, меня не переделаешь; как дали мне родители при крещении святой образок, так со святым образком ты меня и в гроб положишь. — И торопливо прибавляет: — Ты — другое дело, ты — молодой, и свет теперь иной стал, а мне куда уж!
Поздней ночью, когда Анатоль уже спит, она долго плачет. Потихоньку, чтобы невзначай не разбудить его. Утром, — это как раз воскресенье, — бежит к ранней обедне. Младенец Иисус в золотых ризках в алтаре. Этому младенцу Иисусу она исповедуется во всех своих горестях. Она не знает, есть ли в мире одна правда. Если одна, тогда заблуждается либо сна, либо Анатоль. Или же в мире две правды — одна для нее, старой женщины, забитой своей тяжкой жизнью, вдовьими заботами, а другая для сына, для его дерзких голубых глаз и ясной улыбки. Теперь, когда она прожила уже столько лет, идя своим простым, сереньким путем, размеченным указками заповедей, путем тщательно и навеки выровненным, размеренным исповедями, проповедями, богослужениями, путем, где все заранее предусмотрено, все впитано с молоком матери и ничто не требовало ни размышлений, ни решений, — теперь ей указывают иной путь, путь неизвестный, обрывистый, где человек предоставлен самому себе, лишен покровительства далекого неба, лишен всех подпорок, так привычно поддерживающих шаткие человеческие шаги.
Она плачет перед своим младенцем Иисусом в золотых ризках, стоя на этом тернистом распутье, между верой всей своей жизни и любовью к сыну, между привычным с детства смирением и дерзостью того, кто ей дороже всего на свете.
Плачет перед младенцем Иисусом, ощущая в своем сердце глубокую трещину, невольно чувствуя, что счастье сына ей дороже, чем спасение собственной души, что вера ее не настолько сильна, чтобы разрешить все сомнения и убедить Анатоля, что он поступает дурно.
Когда слезы перестают, наконец, литься, она медленно встает. Покупает у причетника и зажигает перед алтарем свечку. Хочет сказать младенцу Иисусу, что это за то, чтобы он обратил на путь веры сына. Но слова, не успев сорваться с губ, превращаются в другие.
— За здоровье и счастье Анатоля, — шепчет она тихо.
Теперь скорей домой, приготовить завтрак. А Анатоль еще спит. Она смотрит на него минутку, но, как только его ресницы вздрагивают под ее взглядом, тихо отходит.
На полу у стола лежит вчерашняя газета. Она поднимает ее и тщательно разглаживает. «Может, он еще не все прочел», — думает она, чувствуя легкий укол в сердце при воспоминании о том, что прочла там вчера.
Теперь надо сходить за водой. Сверху спускается соседка. Тощая, черная и злющая жена слесаря.
— В костел не пойдете?
— Может, схожу еще, я сейчас только вернулась от ранней обедни.
На тонких губах слесарши змеится ядовитая усмешка.
— Конечно, конечно, у кого такой сынок, тому приходится молиться за себя и за него…
Мать не любит ехидничать. Разве только когда затронут ее самое больное место — Анатоля. И она спокойно завертывает кран водопровода.
— За Анатоля и за себя я уже утром помолилась. А к поздней обедне пойду молить бога, чтобы на свете было побольше таких сыновей, как мой.
Слесарша подбирает юбку и, бросив на нее разъяренный взгляд, начинает, шумно топоча ногами, спускаться по скрипучей лестнице. Всем известно, что два ее сына — бездельники и пьянчуги, что, приходя под утро домой, они иной раз и на родную мать руку поднимают.
Вообще в этом Анатоле соседки никак не могут разобраться. В бога не верит, у исповеди не бывает, а мать между тем почитает, как ни один другой. Веселиться — веселится, но пьяный домой не приходит, весь заработок отдает матери, а уж работник такой, что мастер за ним на дом является. Обо всем этом они судачат, идя по воду или в угольный подвал, выколачивая перины на деревянных галерейках или стоя у лавчонки. И только в одном все согласны: в конце-то концов обнаружится, что это за зелье. Бог правду видит, да не скоро скажет, но рано или поздно, а покарает безбожника.
По правде сказать, о божьей каре думает иной раз и мать. Недаром же бог, о котором ей говорят, это страшный, неумолимый судья, за одну жалкую, кратковременную жизнь обрекающий человека на вечные муки. Иной раз в ее голове вдруг мелькает грешная мысль, что он добр, милостив и полон всепрощения лишь для богачей. Для простого же человека он именно таков, о каком каждое воскресенье гремит с амвона высокий худой ксендз в ее костеле: властитель пылающего ада, куда он бросает души на вечный плач и скрежет зубовный. А ведь сказано, что ни один поступок не может быть совершен без его волн. Бог, который вдовам и сиротам посылает испытания в виде нищеты, болезней и страданий, заставляя их служить себе в смирении и молчании, в покорности и терпении, в то же время другим дарует спасение после удобной и сытой жизни.
Она гонит от себя эти мысли, старается не признаться в них даже самой себе, но все же, когда ей хочется помолиться за Анатоля, она идет к младенцу Иисусу в золотых ризках. У него пухлое личико ребенка, и он напоминает Анатоля, когда тот еще лежал в колыбельке или делал первые шаги по тесной комнатке. Младенец Иисус ласково улыбается и протягивает пухлые розовые ручки. А она ведь мать. С ребенком ей легче договориться, чем с этим суровым, грозным богом. Иной раз она молится и у другого алтаря, но тогда уж об Анатоле не упоминает…
— Завтрак готов, сынок.
Анатоль, забрызгав водой половину комнаты, кончил мыться. Теперь он садится за стол.
— Вы уже выходили?
— А выходила, сынок, выходила. У обедни была, — нехотя признается она.
— Помолились за мои грехи?
Добрые глаза Анатоля улыбаются.
— И за твои и за свои… Все грешны, — у кого грехов нет?
— И какие у вас, мама, могут быть грехи… — шутливо размышляет вслух Анатоль.
Мать вздыхает. Не может же она сказать ему о том, что так учено растолковал ей ксендз на исповеди: что ее величайший грех — это как раз ее любовь к сыну, преданная, обожающая, пренебрегающая своим и его вечным спасением.
Потому что от этого греха ей никогда не избавиться, тут уж ничего не поделаешь. Его не искупить никаким покаянием, никакой молитвой.
Она тяжко вздыхает, огорченная и вместе с тем счастливая, чувствуя, что бо́льшую радость, чем что бы то ни было, ей в данный момент доставляет то, что Анатоль с волчьим аппетитом поглощает один за другим огромные ломти хлеба.
— Ешь, ешь, сынок.
Величайшая ее забота — сын. Величайшее счастье — сын. Были у нее и другие дети, постарше. Но все они рассеялись по свету в поисках своей судьбы. Теперь у нее только Анатоль. Да те к тому же были и неродные: она ведь за вдовца вышла. А это уж всегда не то. Да и куда им до Анатоля!
— Если меня кто будет спрашивать, скажите, что пошел на собрание.
— На собрание идешь?
— Да. Что вы так вздыхаете?
— Как бы из этого чего плохого не вышло…
Анатоль смеется. Такая уж она всегда, в вечном страхе живет. Прежде боялась, что он под трамвай попадет, что уличные озорники побьют, что утонет. Потом боялась несчастного случая на работе. Бывало, ни с того ни с сего сорвется, бросит все — и на постройку. Добежит до поворота так, даже ноги задрожат. А взглянет — ничего. Все работают. Подойдет ближе. На углу Анатоль. Рубашку снял, голый до пояса, насвистывает сквозь зубы. Поглядит на него минутку — из-за угла, чтобы не заметил, а то еще рассердится — и домой. С легким сердцем, что ничего не случилось.
А теперь снова страх, как бы его в тюрьму не посадили. И так вечно что-нибудь да заставляет сердце трепетать и вздрагивать.
— Нечего бояться, хоть бы и пришлось посидеть немного.
Конечно. Мало ли люди в тюрьме сидят? А вот нет, никак она не может с этим примириться.
— Ужасно вы, мама, боязливая. Хуже, чем есть, все равно не будет. Уж если что переменится, то к лучшему. Стало быть, и бояться нечего.
Может, и так. Но недаром учила ее жизнь, недаром столько лет била жестким кулаком. Если что и менялось, то редко когда к лучшему. В родном доме было не сладко, ох, не сладко! Потом вышла замуж. Грех сказать, добрый был человек, злого слова от него за всю жизнь не услышала. И вдруг умер — как раз когда Анатоль был в ксендзовском воспитательном заведении. Осталась она одна с кучей ребятишек. Хотя те все постарше были, мальчики уже и начальную школу окончили. Как бы там ни было, а она продержалась, хоть и сейчас еще мороз по коже подирает, как вспомнит. Стали ребята зарабатывать, а потом как-то быстро рассыпались по свету. Анатоль с двенадцати лет помогал ей, как только мог, так и пробились сквозь самые тяжкие годы. Но остался страх, непрестанный страх, что что-нибудь случится.
— Неужели вы бы хотели, чтобы я всю жизнь в углу сидел, горе мыкал да еще благодарил? А сами вы никогда не бунтовали?
Она тщательно припоминает всю свою серую жизнь. Нет, кажется, никогда.
Ни ребенком под беспощадными кулаками пьяницы отца, под гнетом ноющих жалоб всегда больной матери.
Ни в лавке, куда ее взяли на посылки. С утра до ночи на ногах. Мыть полы, подметать в сенях, выносить деревянные ящики. Разносить покупки, мыть тарелки на кухне, нянчиться с ребенком, вскапывать огород.
Нет, она не бунтовала, она только тихонько плакала по углам, чтобы никто не услышал.
Ни потом, на службе, когда отец забирал у нее на водку каждый заработанный грош. Она отдавала, тихонько всхлипывая, чтоб опять-таки никто не услышал. Да и потом, после смерти мужа, когда она хваталась за всякую работу: дворничихи, уборщицы в больнице, бралась за шитье, за стирку.
Нет, она не бунтовала, ей и в голову не приходило бунтовать. Выплачет все слезы в костеле и опять идет на работу. Пожаловалась раз ксендзу на исповеди, выслушала тихие слова о смирении и покорности, и они глубоко запали ей в душу. Она выслуживала себе царствие небесное тяжким трудом, заполнившим бесконечно тянущиеся дни. Болью в потрескавшихся руках, в утомленных глазах, в онемевших, натруженных ногах. К подножию алтаря несла она все свои обиды: задержанные хозяевами деньги, урезанную плату, грубую брань. К подножию алтаря несла свою вдовью долю. Нет, бунту и места не было в ее жизни между тяжким трудом и долгими молитвами.
Но то был какой-то иной мир. Тихий, серый, полузадушенный. В нем как-то и незаметно было молодости. Она по крайней мере ее не помнит. В нем не было дерзких слов. По крайней мере она их не произносила.
И теперь сама дивится, как ей удалось так сжиться с этим новым, совсем иным, незнакомым сыном? Как им славно разговаривается в свободное время, по праздничным дням после обеда или в будние вечера, когда Анатоль приходит с работы такой измученный, что его уже никуда не тянет из дому. Или, как хорошо посидеть, послушать, когда он с кем-нибудь разговаривает. Хотя, казалось бы, каждое слово не то, каждое слово должно бы возбуждать в ней страх и опасение. Ведь каждое его слово посягает на то, что она всю жизнь чтила.
Больше всего она любит посидеть вечерком над газетой. Иной раз найдет что-нибудь такое, чего Анатоль не заметил, ведь он только раз-два пробежит глазами, задержится над длинной статьей, а всякие там мелочи, происшествия его не интересуют. Вот другой раз и пропустит что-нибудь важное. А скажешь ему, слушает внимательно.
— Погляди-ка, сынок, Юзеф Сикора… Ведь это, наверное, тот самый?
Анатолю смутно вспоминается грязный школьный двор, гладко прилизанные волосы учительницы, лица товарищей. Жесткие черные волосы — это, наверно, и будет Юзек?
Он берет газету. Завтра…
— Я пойду в суд.
— Иди, иди, это, наверно, Юзек. Сикориху-то ты помнишь?
Да, теперь он вспоминает. Юзек ведь сидел в тюрьме, когда он был в заведении у ксендзов. Вот почему все так стерлось в памяти. Но в суд он пойдет.
— Сейчас еще рано. Этак через час, — говорит судебный служитель.
Но войти в зал можно сразу.
На скамье подсудимых — десятилетний мальчик. На вид ему и того меньше. Худые синеватые руки вылезают из рваных рукавов. Выпуклые глаза равнодушно глядят с тупого лица. Анатоль знает этот взгляд, взгляд мальчика из холодной и смрадной «сикающей».
Господин судья читает обвинительный акт. Дело не шуточное. Квартирная кража, золотые часы, еще там что-то. Тягучим, слюнявым голосом паренек кое-как отвечает на задаваемые вопросы. Покашливая, растерянно утирает грязным рукавом сопливый нос. С глуповатой улыбкой озирается кругом.
— Потому, дело было так…
— Ну?
— Вот как оно было, дело-то…
Он заикается, кряхтит, беспомощно ломает пальцы. В сущности мальчуган не совсем понимает, чего от него хотят. Но в конце концов дело выясняется. Простое, обыденное дело. Отец пьяница, третий год без работы. Мать душевнобольная. Живут в бараке для бездомных. Утром, в обед, вечером, в любое время дня — побои.
— Отец бьет ремнем, — деловито объясняет он. — А мать — та, чем попало.
По утрам он продает газеты. Потом его посылают просить милостыню.
— Отцу на водку, — сообщает он, шмыгая носом.
И вдруг — золотые часы на столе в комнате, на тихой глухой улице. Золотые часы — спасение, путешествие в далекий мир, — «как на картинке, что в витрине того магазина».
— Куда же ты собирался ехать?
Мутные глаза на мгновение оживляются. Тихим, тоскующим голосом он отвечает судье:
— Далеко… Далеко…
Судья торопится. Он завален бумагами. Следующий.
Оборванный, неделями небритый человек. «Без постоянного местожительства». Это постоянная, повторяющаяся здесь чуть не в половине случаев формула. Обвинен в краже пальто.
— Судимость есть?
Неряшливые клочья на небритом подбородке нервно вздрагивают.
— Нет, впервые.
— Профессия?
По болезненному, одутловатому лицу вдруг пробегает что-то вроде улыбки.
— Раньше был слесарем.
Судья не понимает.
— Как так, раньше?
Оборванный человек не может объяснить, что такое «раньше». Ну, когда была работа, когда ему не приходилось красть пальто, чтобы прикрыть расползающиеся брюки. Когда он два-три раза в неделю брился, когда у него были рабочий и праздничный костюмы, когда он мог покатать свою девушку на карусели и поставить ей кружку пива. Между этим «раньше» и нынешним днем пролегла тьма, пропасть, глубокая как юдоль человеческой нищеты и горя.
Анатоль осматривается. Зал почти пуст. Да и что тут любопытного? Старое пальто, сапоги, круг колбасы — повседневные происшествия, каких десятки можно вычитать в любой газете, под рубрикой «мелкие кражи».
Но вот в зале оживление. Перерыв. Запыхавшись, снуют служители. Шумно хлопают двери. Шелестят принесенные документы. Публики набивается все больше. Разряженные дамы совсем не элегантно работают локтями, стараясь во что бы то ни стало протиснуться в переполненный зал. В воздухе носится запах духов, слышится говор, остроумные замечания, точно на театральной премьере. Да ведь и зрелище ожидается не шуточное. Пахнет кровью. Где-то в перспективе возникает высокая страшная тень виселицы. Что может быть интереснее?
Конвоируемый двумя полицейскими, появляется подсудимый. Да, это Юзек. Сходство туманное, стершееся, но узнать можно. Да ведь и не бог весть сколько времени прошло…
Желтый, мрачный, апатичный человек. Многократно карался. Длинный, длинный список преступлений. Тюрьма для малолетних дала свои плоды. Кража, опять кража. И где-то, будто в сторонке, совсем независимо от судебного разбирательства, разворачивается другая история. Сарай в пригороде, без окон, без печки, без дверей. Здесь живут мрачный мужчина, уродливая болезненная женщина и двухлетний ребенок. Здесь же будет жить и второй — тот, который вскоре еще только появится на свет.
Долог день безработного. Длинны, безнадежно длинны улицы города. Зато быстро кончается купленный на последние гроши хлеб, быстро сваливаются с ног ошметки сапог, быстро обращается в лохмотья украденный пиджак. Безнадежная, чудовищная нищета сжимает как удав, наваливается на грудь каменной тяжестью, лишает солнце блеска и небо лазури.
Наконец, остается одно: идти куда глаза глядят, куда донесут ослабевшие от голода ноги. Будто там, вдали, есть какая-то иная жизнь, будто за пределами именно этого города кончается мрак мира.
И тут подвертывается последний шанс, последняя возможность спасения.
Возчик, — какой-то добрый человек попался, — соглашается даром, без всякой платы, немного подвезти его. Ни о чем не спрашивает, даже не оглядывается на своего пассажира. Тихонько покачивается на козлах. Может, дремлет. Доброжелательный человек; по измученному очерствевшему от вечной нищеты и вечных преследований сердцу словно проходит теплая волна какого-то давно забытого чувства.
Но на возчике просторный теплый полушубок. На ногах у него новые сапоги с высокими голенищами. На голове — барашковая шапка, а телега полна туго набитых мешков с овсом. На одном из них лежит кусок железа, острый лист толстого железа. Тяжелый. Ослабевшие от голода руки с трудом поднимают его. Железо обрушивается вниз. Раз, другой, третий обрушивается на склоненную голову в барашковой шапке.
Страшная тень виселицы покидает туманную перспективу, быстро приближается, наполняет собой весь зал. Протянувшаяся черная рука виселицы перечеркивает желтое лицо мрачного человека.
Раздается вопль: кричит болезненная, некрасивая, беременная женщина.
Но ведь здесь, в этом зале, присутствует и другая женщина. Молодая темноволосая мать троих маленьких детей, жена убитого. Ее бледные губы упорно, монотонно повторяют все один и тот же вопрос:
— За что? За что?
Скрипит черная перекладина. Мрачный человек равнодушно смотрит в пространство. «Отсутствие каких бы то ни было смягчающих обстоятельств».
Анатоль стискивает зубы. Что ж? Можно подойти и так.
Просьба о помиловании? Нет. Мрачный человек не желает просить о помиловании. Ведь нет же никаких «смягчающих обстоятельств». Да и зачем? Не думают ли они, что он так соскучился по своему сараю без окон, без дверей и печки, по отчаянному плачу вечно голодного ребенка, по своим дням бедняка и преступника, что ему хочется вернуться к ним хотя бы и годы спустя? Что он так уж ценит жизнь, свою затравленную, мрачную, черную жизнь? Нет. Он устал. Он уже за гранью всего, что можно перенести. Страшная тень виселицы приносит покой. Глазам уже не нужно будет глядеть, ушам слышать, уже не надобно будет ходить истомленным ногам. Впрочем, он же слышал — о, как ясно слышал! — что «никаких смягчающих обстоятельств» для него нет.
Элегантные дамы толпой выходят из зала. Делятся впечатлениями. Жалеют жену убитого. Больше того: жалеют даже жену убийцы. У элегантных дам добрые сердца, они пожалели бы и самого убийцу, если бы не его мрачное, отталкивающее лицо, если бы от него так не несло смрадом грязи и нищеты.
Анатоль остается. Следующее дело. Высокая бледная девушка. Вся сотрясаясь от судорожных рыданий, она плотно кутается в изношенный платок. Отвечает едва слышным голосом. Да, прислуга.
— Что же мне оставалось делать? — спрашивает она беспомощно.
Долгие, безнадежные ночи в горьких слезах. Попытки скрыть беременность накинутой шалью, широкими юбками, крахмальным передником, чтобы никто не заметил, чтобы не увидели проницательные глаза барыни. На каждом шагу дрожать от страха, делая вид, что работа так и горит в руках, что она здорова, полна сил, готова к услугам. Рожать без всякой помощи, затыкая рот тряпкой, чтобы не разбудить «господ», чтобы, боже упаси, никто не услышал стона. На рассвете, с сердцем, замирающим от невыносимого страха, выносить к реке кровавый сверток. Потому что ей надо во что бы то ни стало, во что бы то ни стало работать: на парализованную мать, на безработного отца, на пятерых маленьких братьев и сестер.
Она поднимает заплаканное лицо. И когда с ужасом слышит приговор, в ее светлых глазах вдруг появляется какой-то огонек. Она перестает плакать. Острым, пытливым взглядом окидывает зал.
— Вывести! Следующий!
Она выходит с высоко поднятой головой. Когда в последний момент ее взгляд падает на Анатоля, он находит в нем то, чего напрасно искал с самого утра. Со стиснутыми зубами, с ледяным блеском в глазах он выходит в коридор суда.
«До основания, до фундаментов, без остатка…»
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! Смотрю, кто это идет и про себя бормочет, — а это Анатоль! Спятил ты, что ли, вождь народа?
Морщинистое, словно печеное яблоко, лицо Войцеха.
— А вы как сюда попали?
— В суде был, Анатолик, в суде. Человек и оглянуться не успеет, как святой закон нарушит, и получай три дня отсидки, будто с колокольни упал.
— Что-нибудь на кирпичном заводе?
— Э, какой там завод! Уголовник я, обыкновенный уголовник, жестокий человек, можно сказать. Пташек мучаю…
— Каких пташек?
— Разных… Мало ли пташек? Я, понимаешь, там, за кирпичным заводом, силки расставляю; а тут черти принесли покровителя птичек — этакого, знаешь, со значком под отворотом. Он что-то там у барака разнюхивал, да не вышло, а тут у меня как раз чиж в силки попался; ну, он человек скромный и чижом удовлетворился.
— Птички, — злобно цедит сквозь зубы Анатоль.
— А как бы ты думал? Дело не в птичках, а в законе, понимаешь? Я в прошлую пятницу чижа за пятьдесят грошей продал. Человек незаконными путями богатеет, между тем как на кирпичном заводе ему платят целых восемь грошей в час, вот у него и заводится фанаберия, состояние хочется нажить… А отсидит денька три и сразу придет в себя. Всяк сверчок знай свой шесток, на том и государство держится, да, да! Собственной кровью я это государство завоевывал… в нестроевых частях.
— Были на войне?
— Как же, как же! В армию не взяли — стар, дескать. Ну, а меня так от этой самой любви к дорогой отчизне распирало, вроде как от касторки, я, значит, — в легионы. Большой-то пользы от меня не было, потому ноги у меня больные, ну, а все же. Хоть и в нестроевых частях, а все считается, что сражался, мол, человек за независимость!
— Хороша независимость!
— А что ж ты хочешь? Молод ты еще, жизни не знаешь. А я два года по дорогам шагал, чтобы, понимаешь, не какая-нибудь австрийская или русская сволочь, а своя, отечественная, нас по мордам била…
— Велика разница!
— А то нет? Совсем другое дело! Тогда, бывало, в человеке вся кровь кипит. А теперь — вроде как медом тебя по морде мажут. Бей, брат-соотечественник, я же за это при полковой кухне сражался, бей. «Не немцу нам плевать в лицо…», а своему, поляку, совсем другой коленкор. Хотя, по правде сказать, и тут нас кое в чем обманули. Сейчас же после войны вышла там одна история. Делают у меня обыск. Гляжу — и чуть не лопнул от злости. Стоит у дверей, да еще и улыбается мне — тоже узнал! — тот самый шпик, который и до войны у меня обыск делал. О-о! Вот это уж некрасиво, думаю. За что же человек боролся, хоть, скажем, и в нестроевых частях? Ведь за своего, родного, отечественного шпика. Так или нет? Очень мне это не понравилось! На что похоже, — тот же самый?
Или вот хоть привратник у тюремных ворот. До войны на этой же должности сидел, врагом был, национальный гнет олицетворял, все польское, сволочь, подавлял, за патриотические штучки в камеру сажал… Я сколько времени скитался по свету, вернулся, — а он все тут и опять меня в камеру сажает… Непорядок! Впрочем, где тебе в этом разобраться… Молод еще, не стонал под ярмом неволи, откуда тебе знать, какая разница — стреляет ли тебе в лоб австрийский фараон или отечественный легавый. Ты, прости господи, может, и не понимаешь, что такое отчизна. Тебе это, может, все равно, космополит ты этакий, гражданин, прости господи, всего мира! Тебе, наверно, кажется, что все равно где работать? Нет, брат, нет! Вот, хоть и у нас, на кирпичном заводе. Щепан пятьдесят грошей в день зарабатывает, а доволен. Потому, видишь ли, что знает, на кого работает — на своих. Те деньги, что ему не доплачивают, идут в польский карман, обогащают польскую землю. Что такое Щепан? Маленький человек, ума у него не бог весть сколько, а так — и он имеет возможность на отчизну поработать. Когда у него маленький зимой с голоду помер, так он по крайней мере знал ради чего, — ради укрепления нашего родного польского капитала. Да, да… Это очень важно, сынок, где человек с голоду подыхает. В независимой Польше это одно удовольствие. Ты мне на это, может, скажешь, что рабочий везде одинаков? Куда там! Француз, например, фармазон проклятый, трещит по-французски, нетто ты поймешь? Ничего не поймешь? А вот когда тебя свой инженер на постройке покроет — каждое слово поймешь. Или, скажем, немец. Тебе, наверно, кажется, что он только и думает, как на бабу с детишками заработать, как за квартиру заплатить или еще что? Нет, брат! Он день и ночь только и думает, как бы на тебя напасть да твои богатства у тебя отобрать! Да и про мое место на нарах в бараке уже, наверно, пронюхал, спит и видит, как бы меня оттуда согнать да самому улечься. А то и на Щепановы харчи польстился, так и облизывается, дьявол, как про них вспомнит. Не веришь? Почитай газету, каждый день про это пишут.
— Язык у вас хорошо подвешен, ничего не скажешь, — улыбается Анатоль.
— А тебе жалко? Когда сам на собрании два часа орешь, так тебе можно? Я же ведь слушаю, ничего не говорю, хоть меня иной раз и подмывает. Хорошо говоришь, красиво говоришь, а все же человека так и подмывает по-своему кое-что прибавить. Только не любит народ моего разговора. Злятся, что я, дескать, насмешки строю. Господи помилуй, насмешки! И темен же еще народ, если ему как на лопате не выложишь, — так, мол, и так, — ничего не поймет! Этот Флорек, который со мной работает, иной раз чуть не плачет. Дурной еще совсем, а славный паренек, присмотрел бы ты за ним немного, Анатоль, а то как бы он на этих кирпичах совсем не отупел. Жаль малого, молоденький еще, если так бросить — совсем его кирпич сожрет.
— Вас что-то не сожрал.
— Ого-го! Со мной дело не так-то просто. Я, понимаешь, жилистый, кожа да кости, так об меня и кирпич зубы обломает. Впрочем, то еще тебе скажу, что моя баба хуже кирпича, вот я как-то и закалился. Говорю тебе, Анатоль, не женись! Последние кишки баба из тебя вымотает. Как попадется такая, что поговорить любит, — пропал человек! Ничего не поможет. Насмерть заговорит. А эти молчаливые, те и того хуже. Так и смотрит, как бы из тебя кровь выпить и дырки не сделать. Молчит, молчит, а уж как скажет что, так такую булавку под ребро ткнет, что у тебя и язык отнимется. Уж я-то в этом разбираюсь, двух похоронил да еще третий раз черт дернул жениться. Верно говорят, что если уж кто глуп, так ничто его уму-разуму не научит. Вместо того чтобы на один рот работать, работай на два, да еще то и дело получай по морде. Плохое это дело — баба. А хуже всего то, что, какова она, разберешь только после свадьбы. Пока что, так она ровно мед сладкая. Придешь домой, а там чистенько, убрано, подметено, аж блестит. И на машинке шьет, и цветочки в саду сажает. Человек сидит и прямо глупеет от радости, что ему такая попалась. А только повенчайся — ого! Конец и цветочкам и всему. Тараканы среди бела дня по комнате бегают, от мух аж темно, ребенок орет, а она по кумушкам бегает. У тебя сквозь дыры в штанах грешное тело просвечивает, а чтоб зашить — и не заикайся, она тебе так ответит, что в глазах потемнеет. Да, да, вот они каковы, бабы.
— А сами три раза женились.
— Да ведь говорю ж я тебе, что человека ничто уму-разуму не научит. Все думается: а вдруг повезет. Было плохо, а теперь вот лучше будет. И так тебя одурманит, так обольстит, что оглянуться не успеешь, как и обвенчался. Два раза я клялся, что больше не женюсь, и всякий раз еще и передохнуть не успею, как, глядишь, в дому уже новое горе. Да ведь и то сказать, человек не кабан, одному все как-то не по себе. Вот такая женщина, как твоя мать, это другое дело.
— Вот видите, есть и такие.
— Есть, есть, как не быть, да вот мне-то не попадались. Осмотришься кругом, у другого увидишь, а у себя никогда. Ты только посмотри, что кругом делается. И ругаются и дерутся, доброго слова друг другу не скажут. Или ходят друг мимо друга как чужие.
— Это уж не со злости, а от нужды.
— И то правда, и то правда, — бормочет Войцех в седые усы. — Да, это уж от нужды. Терпелив народ, Анатоль, ой терпелив! Ксендза слушает, барину верит, тащит на себе все это горе, нищету да еще сам спину под кнут подставляет.
— Что-то вы сегодня не веселы.
— Эх, доехала меня эта история с птичками, хоть на стену лезь. Покровители нашлись, видал? А ты молчи! Наслушаешься, наслушаешься, а потом — поклон, да и вон! Птичку поймал, так плати или в тюрьму! А вот кабы ты на большие тысячи польстился, никто бы и не спросил, откуда они у тебя. Маленьких воров ловят, а большим в пояс кланяются. Так уж, видно, было с сотворения мира. Помни, Анатоль, коли возьмет тебя охота что-нибудь слямзить, так меньше, чем со ста тысяч, не начинай. Иначе — тюрьма. А так, и деньги у тебя будут и почет, а если куда приедешь, сейчас и в газетах напечатают: приехал, мол, в наш город известный, уважаемый такой-то, на важное совещание. Вот оно как.
Здесь их пути расходятся. Войцех сворачивает в сторону, по направлению к кирпичному заводу. Его огромные рыжие от глины сапоги тяжело месят грязь. Погасшая трубочка торчит во рту. Он все еще что-то бормочет про себя. Тщетно ищет спички в пустых карманах. Тяжело опускает плечи, словно неся на них все бремя мира.