— Слышали, милая вы моя?
— Какой ужас!
— Бога не боятся, ну вот настолечко не боятся!
— Что только на свете творится и не поймешь!
На лестницах. На крылечках. По кухням, среди смрада пригоревшего сала. Во дворе. Перед лавочкой.
Всплескивают толстые красные руки. Колышутся юбки на бедрах. Вздохи распирают огромные, обросшие жиром груди. На щеках рдеют красные пятна.
— Ну, а старуха-то что же?
— А она, милая вы моя, ничего, ну просто ничего!
— И еще по-прежнему в костел то и дело бегает!
— Стыда нет!
— В уме она тронулась маленько через этого сыночка.
— Такие уж теперь дети пошли, милая вы моя!
— А эта-то… Еще и нос дерет!
— Еще бы! Ходит как ни в чем не бывало! И как их только бог не накажет?
— И-и, милая, накажет еще, накажет! Вот посмотрите, сделает ей ребенка, да и выгонит девку на все четыре стороны, — только и всего. Ну уж срам, можно сказать!
— Лазила, лазила к нему, вот и долазилась! На что похоже, чуть не каждый день слышу: топ, топ — идет! Ну и мать тоже! На ее глазах все происходило, а она хоть бы что! Оно, конечно, парень молодой, всякое бывает, я ничего не говорю, но чтобы этак, у всех на глазах, без стыда, без совести — да это для всего дома позор!
— Спрашиваю вчера у старухи, — говорит, женился, мол.
— Как бы не так, женился! Даже и гражданским браком, — знаете, что на три месяца, и то не поженились! Как же, привез он ее больную на извозчике, пролежала три недели, а потом еще и из комнаты выйти не успела, — оказывается «женился»! Кому другому пусть рассказывают, а я и не таких видела! Распутство одно — и все!
— А может, в конце концов и поженятся?
— Ох, не верю я в это, милая вы моя! Уж когда он и так всего добился, так на что ему сейчас жениться? Раз такая дура, что сама себя не пожалела, так станет он ее жалеть?
Сверху поспешно спускается слесариха.
— Милые вы мои! Эта-то! «Мама» старухе говорит, чтоб мне так святого причастия дождаться!
— Да ну?!
— Что вы говорите?
— Каково?!
— Неужели сами слышали?
— А то нет! Вешаю рубашки на своем чердаке, а они на своем прибираются. Эта и спрашивает: «Мама, говорит, а веревки снять?»
— Ну и что? И что?
— А старуха, будто так и надо: «Пусть, говорит, еще повисят, доченька».
— Господи Исусе!
— Вот, вот, а что я говорила?
— Совсем рехнулась старуха. Вместо того чтобы взять метлу да шугануть, чтобы и духом ее не пахло в доме, так она ее доченькой называет!
— Вот и окажите, как тут богу людей не наказывать? Такой соблазн!
— А конечно, чего же еще от них ждать, ксендз им — ничто, святые таинства — ничто! Так и должно было кончиться!
— Страх подумать, что моя Аида с этакой вот на лестнице встретится! — вздыхает булочница.
Слесариха ехидно щурит глаза, но в последний момент удерживает едва не сорвавшееся с языка замечание. Булочники живут с теми дверь в дверь, всегда можно узнать что-нибудь, так что лучше уж не ссориться.
— И кто бы мог подумать! Такая казалась тихонькая, скромненькая!
— И, милая, такие всегда хуже всего! Человеку, глядя на нее, и в голову не придет, а тут, пожалуйте! Да и какая тут скромность, когда всякий день к мужику бегала!
— Да и не с одним Анатолем она гуляла! Не раз я видела, то с одним, то с другим приходит, уходит…
— А Анатоль-то что же?
— Э, что ему? Нешто вы не знаете, как у них? Все должно быть общее, бабы общие! Как собаки какие хотят жить. Вырастила себе Сковронская сыночка, нечего сказать! Не запрещала ему газетки читать, по собраниям бегать, с кем попало компанию водить, вот теперь и получает! Там ведь все так живут. В бога не верят, так что им?
— Хоть гражданским, что ли, поженились бы.
— А на что? Не лучше им этак, по-собачьи?
— Грех, да и только!
Где-то сверху скрипит дверь.
— Магда, где тебя черти носят, молоко бежит!
Слесариха торопливо вытирает передником сухие руки.
— Иду, иду! Заболталась чуточку с соседками!
— Чуточку! Брешет, брешет — обеда дождаться невозможно… Божеское наказание с этими бабами!
— Ничего, ничего, сейчас будет!
Оставшиеся ближе придвигаются друг к другу.
— Слышали? Вчера опять подрались.
— Еще бы не слышать! На всю лестницу крик был.
Все смотрят вверх на дверь слесаря.
— Ни за что бы я себе такого не позволила, — говорит толстая булочница.
— Еще бы!
— А знаете, к этой, что с улицы живет, опять офицер ходит…
— Вправду?
— Сколько раз видела! Мужа нет, а у нее до полночи свет горит.
— Разводятся, говорят.
— Ой, милые, что же это на свете-то творится! Соблазн, да и только!
И они медленно расходятся по своим квартирам.
— Плюй на все это, Наталка! — говорит Анатоль. — Им надо выболтаться, а то они бы прямо заболели. Что нам до них!
Наталка и не огорчается. Ее лишь сердит, когда вдруг приоткрываются все двери, выглядывают любопытные лица, слышится шипящее перешептывание. И она невольно задирает голову, идя по скрипучей лестнице. Улыбается про себя, когда мимо нее с презрительной гримасой проходит дочка булочника Анда или другая здешняя девица. В этом крохотном мирке покосившегося от старости доходного дома все обо всех известно. Этого не избежишь.
Жена булочника живет с подмастерьем, хрупким, безусым пареньком. Своего хилого мужа она лупит по морде при каждом случае и самовластно правит домом. Но в воскресенье они вместе ходят в церковь. Она — в потершемся по швам шелковом платье, он — в порыжевшем пиджаке. И тогда она, прищурившись, поглядывает вокруг, таща под руку своего невзрачного мужа. Какой ни на есть, а законный!
В семье слесаря частые и шумные драки. Жена покорно сносит колотушки за простаивание на лестнице и грязь в доме, но как львица кидается в бой, когда дело касается двух сыночков, кутил и выпивох, которых то и дело привлекают к суду по алиментным делам. Тогда в доме начинается чистое светопреставление. И все по пустому, потому что сыновья в конце концов находят общий язык с папашей, и матери попадает еще и от них.
Зато в воскресенье слесариха надвигает на подбитый глаз шляпу и идет с мужем в кино. Презрительно проходит мимо Наталки, подбирая складки платья, чтобы, боже упаси, не коснуться ее на узкой лестнице. Как же, ведь она-то законная жена господина мастера.
Анда таскается неведомо с кем, носит шелковые чулки и так душится, что запах слышен на лестнице, когда самой ее уже давно нет.
У той, что живет в первом этаже, муж вечно на ночных дежурствах, а к ней в это время всегда кто-нибудь приходит. Поговаривают, конечно, и о ней, но осторожно. Ведь есть законный муж, а это покрывает все. Какая ни на есть, а все же законная, обвенчанная.
В мансарде вечно слезы: муж пропивает все, что удается заработать стиркой жене. Но в сущности баба зря поднимает такой крик. Хоть зарабатывает она, но деньги все равно что его, — как-никак законный муж.
Раз законный муж, надо терпеть. Он в своем праве. Конечно, о ней сожалеют, что муж девок домой приводит, выпивает с ними, тащит все из дому. Но никогда бы ей не простили, если бы она ушла от него. Ведь она присягала ему в верности, а это уж раз навсегда, на веки веков. Хорош он или нехорош — все равно. Повенчаны — и крышка.
Документ, патент, удостоверение. Знак, выжженный на лбу на всю жизнь. Знак, дающий положение в обществе, освящающий решительно все: и пьяные побои, и сифилитические язвы, и недоразвитых детей. Зато законные.
И вот, среди всего этого, по лестнице, снизу и до четвертого этажа ходит Наталка — без патента, без печати, без штемпеля, с бесстыдным сиянием своей любви на лице.
Ей простили бы, если бы украдкой, на цыпочках на лестнице — в уголку, в потемках, во мраке — с потупленной головой, с исповедью, покаянием, с невыполненным обещанием исправиться. Наконец, даже с незаконным ребенком, с нищетой, позором, отчаянием.
Но ни в коем случае не так: просто, явно, публично.
И, очевидно, очевидно — счастливо!
Это уже непростительно, этого простить нельзя.
Чтобы она ходила тут как ни в чем не бывало — она, живущая «на веру», незаконная, невенчанная, бесстыдная, и своим светлым, ясным лицом колола им глаза, глумилась над их тяжкими днями, над их избитыми спинами, над их безрадостными брачными ночами.
Мать сперва думает лишь об одном: что у Наталки воспаленье легких и нельзя оставить ее на попечении чужих людей. Анатоль не успевает и слова сказать, как она сама предлагает:
— Ты бы перевез Наталку сюда, а то ее в больницу увезут.
Потом она днями и ночами ухаживает за девушкой. Моет, приподнимает, кормит. И привыкает к ней еще больше, чем прежде.
Однажды, когда Наталке уже становится лучше, Анатоль говорит:
— Мама, она тут останется.
— Останется?
— Да, со мной.
— Сейчас думаете венчаться?
— Нет, мама.
Ей объясняют медленно, постепенно, осторожно. Она сидит ошеломленная, слушает. Как она радовалась раньше, что вот Анатоль женится на такой хорошей девушке, что ей доведется качать внучат, и вдруг все по-иному.
— Но как же, если родится ребенок, ведь он будет незаконный…
— Не родится. По крайней мере не сейчас.
Старушка не решается продолжать расспросы. Она лишь краснеет перед этим взрослым далеким сыном, перед этой тихой, серьезной девушкой, которая спокойно слушает это и даже глаз не опустит.
«Иной мир, — неведомо в который раз думается матери. — И так всегда с ними».
Так Наталка и осталась. И всем им как-то хорошо вместе.
Мать понемногу привыкла. Намолилась, наплакалась, но перед соседками головы не опускает. Она, как всегда, заодно с сыном.
Впрочем, знакомые сына относятся к этому как-то иначе. Забегает один вечером:
— Муж велел передать, что ему придется задержаться на собрании.
«Муж!» У матери становится тепло на сердце. «Все-таки, значит, муж».
Она вспоминает все события своей серенькой жизни. Всех этих мужей, всех этих жен, с которыми приходилось жить дверь в дверь. Крики избиваемых и избивающих, жалобы, слезы.
Как колодки, бывает иной раз этот брак, как колодки, тяжко сковывающие ноги. Как проклятие на всю жизнь. Как сплошные слезы. Как неразрывные цепи, ярмо, на веки веков придавившее спину.
«Почему, почему так, — думает мать, — ведь в церкви, ведь перед алтарем, ведь таинство…»
В здании веры, столь тщательно возводившемся изо дня в день, многие годы, вырисовывается маленькая трещинка. У самого фундамента.
Мать защищается от этого, не хочет думать. Пусть уж все будет так, как было всю жизнь. Теперь, на старости лет, не время менять.
Старое сердце дрожит, боится, что стоит поглубже вникнуть в это, и все рухнет. Но как же так? Таинство брака! Так учил ксендз, учила школа, учил всякий ближний, а теперь вдруг все совсем иначе. Грех. Где же этот грех в ясных глазах сына, в улыбающемся лице Наталки? — размышляет она, прислушиваясь к доносящимся сверху, из квартиры слесаря крикам.
И вспоминается: случится, как-то невзначай, в теплый лунный вечер, неведомо как и почему, а потом ребенок. Стало быть, женись, а то как же бросить девушку в таком положении. И женится. Хотя по-настоящему думал о другой. Хотя эта и некрасива и не работяща. Хотя сердце тянет в другую сторону.
Или так: нужда в доме. А тут — богатая. Женись. Пусть хоть хромая на одну ногу, пусть злющая.
А не то: «Девушка опозорена, срам, — поскорей обвенчать». Или: «Старик, но зато богатый, отцу, матери поможешь. Нечего перебирать, стыдно оставаться старой девой».
А потом — все кончено. Как же — таинство брака!
Нет, как-то не укладывается все это в голове. Мать чувствует себя словно подхваченной стремительным, шумным потоком, в то время как за всю жизнь привыкла уже к тихому пруду, мутному, илистому, но зато спокойному.
И самое странное, что этот Анатоль, кажется, и в самом деле прав. Никогда они друг другу злого слова не скажут, всегда вместе, всегда у них все хорошо, хотя и без всякого таинства.
И как легко эта Наталка выговаривает: «Муж только что ушел», или Анатоль: «Когда мы еще не были женаты…»
Иной раз мать и сама не верит, что они не венчаны.
Понемногу успокаиваются и соседки. Ведь что ни день случается что-нибудь новое. Эта, что живет с улицы, и вправду развелась с мужем. Подмастерье так избил булочника, что того увезла карета скорой помощи. Аида до чего-то там добегалась, крику было в доме, страсть! Ну, а потом ничего, как-то там она это уладила. Да мало ли еще всякой всячины! А те сидят себе тихо, никому не мешают, вот все и успокоилось. И пошел уже другой разговор.
— Знаете, милая вы моя, а я думаю, что они все-таки обвенчались.
— Что вы говорите? Когда?
— Да я ведь не знаю, а только так думаю, что обвенчались. Может, не сразу, а погодя. Не похожи они что-то на незаконных.
— Вы полагаете? А со Сковронской говорили?
— Что Сковронская, Сковронская с самого начала одно твердит: женился Анатоль, да и все. Я и заговаривать с ней об этом не хочу, все равно она ничего не скажет, а только глянет на тебя и уйдет.
— Кто ж их знает…
— Может, и так. Может, и так…
— Конечно. Потому, разве уж никакого стыда у людей нет, без венца и этак, на глазах у всех!
— А я сразу говорила, что должно быть обвенчались.
— Э, ничего вы такого не говорили, куда там!
— Ну, видали ее? Глухи вы были, что ли!
— Глуха я не была, да и сейчас не глуха. А память у меня тоже не отшибло. Помню, как вы тогда прибежали, что эта самая Сковронской «мама» говорит!
— Ну вот, видите!
— Что мне видеть? Совсем не то говорили…
— Да что нам ссориться! Мне бы вот только интересно узнать, как оно там у них на самом деле.
— Говорю вам, что так оно и есть. Сперва им, может, и неохота была, а потом, как увидели, что приличные люди об этом думают, взяли да и обвенчались.
— Может, и так.
— Наверняка, наверняка так! Ведь какой ни на есть стыд у всякого человека есть, хоть у самого последнего. Да их бы уж давно бог наказал, кабы они невенчанные смели жить вот этак, на глазах у честных женщин.
— Конечно, конечно!
— Только зачем бы им это так скрывать? Что ж, людям уж и знать нельзя?
— Что ж, вы не знаете Анатоля? Вечно мудрит, вот и тут хотел, чтобы все не как у людей.
— А как же оглашения? Ведь они бы здесь, в нашем приходе, должны были быть?
— Да ведь они не здешние. И потом, если им уж так захотелось потихоньку все сделать, так, может, им кто и выхлопотал, чтоб без оглашений.
— Да, так оно, должно быть, и было…
«Совесть» дома успокаивается. Жильцов уже не жжет стыд, что эта, незаконная, нагло ходит с поднятой головой между ними, Честными женщинами. Что слишком часто из квартиры, где должен бы царить плач и скрежет зубовный, слышится смех. И теперь то одна, то другая иной раз заговаривают с матерью:
— Ну, как невестка?
В глубине души они, может, и не верят в это. Но так удобнее. Отпадает неразрешимая проблема, спасена святость брака и вера в божественную справедливость. Все опять подведено под одну мерку, как и должно быть. Теперь одна уже не выделяется среди всех, становится такой же, как и они, — обыкновенной законной женой.
Где-то на дне всего этого таится ехидная бабья радость, что ведь не вечно же так будет. Что начнутся же в конце концов скандалы, ссоры и драки. А эта зазнайка не сможет просто взять и уйти. Как бы не так! Ведь она законная жена, так же крепко, как и все они, связанная святым таинством брака, на веки веков прикованная к своему мужу, — пусть он даже станет пьяницей, вором и негодяем.
Она уже не возвышается над ними благодаря привилегии бесстыдной любви, дару добровольности. Она уже должна. Уже не смеет иначе. Она уже его собственность, и хотя бы била его по морде, он все же ее законный муж, за него закон, церковь — все.
И двери уже не приоткрываются, когда Наталка спускается вниз. Из бесстыжей девки, из наглой распутницы она превращается в самую обыкновенную законную жену, каких полон весь дом.
Где-то в глубине их душ еще таятся остатки сомнений, но каждая поскорей подавляет их. В собственных интересах, в интересах мирового порядка, веками внедряемого в головы.
Не раздумывая, не понимая, каждая из них подсознательно знает, что опаснее всего первая трещинка, потом уже рушится все здание. И каждая, складывая руки на жирном животе, ощущает свою важность, чувствует себя защитницей всего установленного порядка.
Впрочем, не только здесь. То же и в дорогих квартирах со входом с улицы. Госпожи мастерши с черных лестниц и госпожи профессорши, госпожи советницы, все выравниваются в одну шеренгу — все травят, унижают, клеймят.
И лишь в такие квартиры, как их собственная, Анатоль и Наталка могут входить попросту и обыкновенно. Да и то не во все.
Всюду человек скован одними цепями. Звенья, искусно цепляясь одно за другое, неотвратимо связывают его по рукам и ногам. Пригибают к земле, чтобы и глаза его не глянули в широкий простор. Все обдумано до мельчайших подробностей, размерен всякий шаг человека-раба.
Над темным городом протягивают друг другу руки высокие фабричные трубы и высокие костельные башни. На помощь им спешат закон, предписание, параграф. Отбрасывают густую тень на всю жизнь. На жизнь трудящегося человека. Сам затягивает петлю на собственной шее незрячий человек. Сам укрепляет решетки своей тюрьмы. Сам кует звенья опутывающей его цепи. Ненавидит тех, кто рвет эту цепь. Ведь этому его учили из поколенья в поколенье, изо дня в день, из часа в час. Он впитал это с материнским молоком, усвоил из поучений отца, из повседневной духовной пищи. Собственными плечами поддерживает он рушащееся здание, заботливо подпирает подгнившие балки.
Но Анатоль уже слышит, как трещат крепления. И Наталка изо всех сил напрягает слух в ночном мраке, прислушивается к гулким подземным ударам. Антек видит полдень безработной улицы — вздымается волна. Приближающийся вихрь развевает волосы Веронки. В глаза Эдека заглядывает первый отблеск пожара. Что-то новое, неведомое, иное сверлит мрак. Что-то, что не подходит под установленную мерку, не вмещается в пределы подъяремного мира.
Даже мать, молясь своему младенцу Иисусу в золотых ризках, ощущает на лице дыхание нового дня и теряется в смятении мыслей, в хаосе старых и новых верований, в мучительном раздвоении.
А между тем могло бы показаться, что все по-прежнему. Те же почерневшие от нищеты лица. Те же склоненные головы. Те же грязные дети над уличными канавами. Та же нищая протягивает руку под кирпичной стеной костела. Так же широко разлеглось темное тюремное здание, так же блистает начищенный синий мундир полицейского.
Но по земле идет глухой гул. Его не слышно на вторых и третьих этажах. Нужно низко, низко прильнуть ухом к земле. Он слышится в подвальных квартирах, в переулках, в грязи уличек — всюду, где его не глушат асфальт, паркет, ковер.
И все ждут.
По-разному.
Мрачно. Ожесточенно. Или радостно, с внезапным, быстрым сердцебиением. С опаской. С надеждой. Нетерпеливо. Стойко. Гневно. С верой. С сомнениями.
Но слез все меньше. Все больше стиснутых кулаков. Они сжимаются крепко. Жесткие черные мужские руки. Распаренные от кипятка и соды руки женщин. Маленькие худые детские ручонки. Обезображенные, искалеченные зубьями машины культяпки.
Уже нет вопроса: так или этак? Уже не засыпать зияющей черной расселины. Не перебросить моста, — он рухнет в черную бездну. Не протянуть с берега на берег никакой зеленой ветки, — ее пожрет огонь.
Уже нельзя выбрать тот или иной путь. Нет перелазов, тропок, боковых дорожек. Остался лишь один широкий, ясный, неизбежный путь.
И лишь один выбор — туда или сюда. Отстающих раздавят беспощадные колеса мчащейся истории.
Теперь налицо все. Антеки, Казики, Викторы, Генеки, Зоськи, Анельки, или как их там еще окрестили. Семя, брошенное в почву подвалов и чердаков, дает урожай. Зреют плоды всех этих ночлегов под мостом, попрошайничества на улицах, умирающих от чахотки женщин, инвалидов с оторванными руками, тринадцатилетних подростков, гнущих спину на работе. Отзывается эхо оскорблений мастера, презрительных взглядов инженера, грубостей привратника.
Все сплоченней братский круг. Схваченная в когти нужды, в когти кровавого гнета толпа вырастает в таинственную силу. Все крепче сплачиваются ряды. Даже бессознательно. Даже не понимая.
Гудит земля от шагов, зловеще гудит от шагов земля. Ноги в подкованных сапогах, ноги в расшлепанных ботинках. Ноги в старых резиновых тапках. Босые ноги.
Теперь они, все эти Антеки, Казики, Зоськи, и как их там еще, и вправду взрослые. Неустрашимыми глазами смотрят они во тьму, в мрачную бездну горя. Знающими глазами борющегося человека.