Растет, множится, все шире распространяется горькое человеческое горе. Шумит. Играет по дворам на испорченных гармошках, раздирает слух фальшивыми звуками скрипки, бьет в бубен, захлебывается прерывистой мелодией. В воротах, на улицах, на площадях, за углом — всюду поет и играет горькое горе. Залихватски и весело, жалобно и страстно вымаливает себе горе гроши милостыни.
В такую четверку вступает и Флорек с кирпичного завода, уволенный на другую же неделю после смерти брата под глиной. Все-таки без него спокойнее, — еще начнутся следствия, разбирательства. А так — ищи ветра в поле!
Две скрипки, гармошка и флейта. Вот когда пригодилась его игра на завалинках в прежние годы, в деревне. Но дело даже и не в гармошке, а в его голосе.
Остановятся где-нибудь. Тоненько плачут скрипки, подпевает флейта. А потом припев — те трое и высокий, чистый девичий голос Флорека.
Открывается одно окно, другое. Смотрят. Слушают.
— Девушка.
— Какое там девушка, видишь — одни парни.
— Может, переодетая?
— Ну, что ты! Видно, что парень.
Высокий, чистый девичий голос.
Кого любовь наша обманет,—
Тебя лишь и меня.
Дама в белом платье приостанавливается. Роется в белой сумочке. Маленький Владек, который к ним приблудился, подбегает. А вон та бросает из окна, в бумажке. Сверточек с глухим звоном падает на землю. А другие — совсем ничего. Слушать слушают, а вынуть деньги не торопятся.
Кого любовь наша терзает, —
Тебя лишь и меня…
Высокий, звонкий, чистый голос.
— Парень, ей-богу парень!
— А что я говорила!
— Который, который это?
— Да вон тот, высокий, темный.
— Милые мои, глядите, как поет-то!
— И собой ничего…
И снова — из окна на мостовую. Но изредка, неохотно.
Проникновенно, страстно наполняет собой узкую улицу высокий голос:
Увядший цветок и листья
В забытой книжке стихов…
Тихо причитают скрипки, плачет флейта. Флорек вспоминает о Мундеке, как его засыпало, как его выкапывали из-под желтой глины. И о надзирателе. И о том, что мать еще ничего не знает. А может, и узнала откуда-нибудь.
Он поет, не сознавая даже, что поет. Выучился, теперь само льется. Тот или другой номер. Правда, эта легкость приходит не сразу. Надо знать, где и что спеть. Одно дело на людной улице. Другое — во дворе по утрам, когда прислуга выбивает ковры, а совсем иное после обеда, когда слушает публика почище. И непременно всегда что-нибудь новое, чтобы не прискучило. А бывает, что вдруг кому-нибудь полюбится что-нибудь одно, тогда приходится повторять. Перед четырехэтажным флигелем во дворе, что с садиком, там уж всегда одно:
На Эбро волны глядя с тоскою,
Цыганка младая сидела…
И тотчас на галерейке показывается толстая Марцыся и бросает десять грошей, а иной раз и что-нибудь из еды. Зато подальше можно выступать только с самыми модными боевиками. Иначе ничего не дадут. Высоким, чистым девичьим голосом Флорек поет… Поет о восточных гаремах, о поцелуях над Босфором, бог знает о чем! Какие-то немыслимые глупости, но публике, видно, нравится. Горячо, страстно вибрирует чистый голос.
— Вот, должно быть, фрукт, парень-то!
Обесцвеченные перекисью водорода локоны девушки вздрагивают от хихиканья. Другая, брюнетка, заговорщически подмигивает ему, а Флорек подсчитывает в уме, сколько приблизительно собрал Владек. Надо бы матери послать, да не выйдет. Только-только прокормишься, да и то не всякий день. Ведь четыре человека, да еще Владеку надо хоть сколько-нибудь дать, тоже мальчонка набегается, наломает спину.
Кабы еще только они одни. А то, бывает, только сунешься в ворота, дворник уж орет:
— Нечего тут, убирайтесь! Уж два раза сегодня были. Уши уже от этой музыки пухнут!
И правда, ведь сколько их ходит!
Слепой Амброж, инвалид войны. Маленький найденыш ведет его за руку, ну и ползет со своей гармошкой. Она невыносимо хрипит, сопит, стонет эта гармошка, а что поделаешь? Жить всякий хочет, слепому тоже пить-есть надо.
Потом еще хромой сапожник с женой. Работы у них не стало, мастерскую они продали, чтобы оплатить квартиру, а на остаток купили старую гитару — и ходят. Она наигрывает на гитаре, сапожник охрипшим, сорванным голосом поет. Да такие назойливые, ни за что не уйдут, пока что-нибудь не получат. Тут уж всякий дает, лишь бы отвязаться, лишь бы они поскорее убирались.
Прыщеватый Кароль пытается подражать Флореку, да не выходит. Его резкая фистула то и дело срывается, голос хрипит. Этот поет только военные песенки.
Да еще трое из ночлежки. Ну, эти — о безработице, против буржуев и всякое такое. Их уж и шпики приметили. Стоит им где-нибудь остановиться, как «синий» тут как тут и — убирайся, брат, пока цел! С властью шутки плохи. О безработице всем известно, но петь об этом по дворам, — нет, это не разрешается. А публике даже нравится, слушают. Больше, конечно, в бедных домах, там сразу целая толпа соберется, всякий еще от себя прибавит, покачает головой, разжалобится над своей горькой долей.
Студенты — и те ходят. Сыграет, споет, а потом скрипку подмышку и пошел учиться.
Есть и такие, что постоянно этим занимаются, их уж все знают.
Но изо дня в день становится все больше разных приблудных, бог весть откуда. Изобретаются все новые способы. На гребенке, на листочке, на волынке. На каких-то стеклянных трубках, на пиле, на простом железном пруте. Сотнями голосов поет и играет горькое человеческое горе. Чисто и хрипло. Высоко и низко. Тихо и громко. Сладостными мелодиями звучит на улицах горькое человеческое горе. Услышал бы кто издали, удивился бы, что за певучий город такой!
Горят ноги. Болят руки от тяжести гармонии. Пересыхает в глотке. Но лучше уж так, чем просто просить милостыню. Флореку знакомо и это. Когда его вышвырнули с завода, он уперся, — не идти домой на шею к матери, да еще с такой новостью. И он пошел на улицу протягивать руку за подаянием.
Один, другой, третий, десятый пройдут мимо, даже не глянут. А кто и обругает:
— Такой молодой, а попрошайничает!
— Здоровый парень, а милостыню просит!
В такие минуты Флорек клянет свою никому не нужную молодость, свои восемнадцать лет. Клянет свое здоровье, которого даже кирпич за столько месяцев не сожрал. Молодой, здоровый. Вот потому-то и есть больше хочется, потому-то нетерпеливый голод и скручивает так кишки. Выходит, что раз молод и здоров, значит можешь пропадать с голоду, подыхать без помощи. Вот кабы был стар, сгорблен, искалечен, может, кто-нибудь и сжалился бы. А так — нет.
Впрочем, их целая армия. Молодых ребят, таких как Флорек, безработных. Женатых с пятью детьми. Профессиональных нищих, занимающихся попрошайничеством как ремеслом. Жуликов, высматривающих, где бы что свистнуть. Выселенных из квартир, уволенных с работы, спившихся, больных, преступников. Начиная с детей, которых посылает за подаянием больная, прикованная к постели вдова, и кончая дряхлыми, трясущимися стариками.
Флореку невыразимо противно стучать в эти сотни запертых дверей. Выслушивать грубые отказы или слащаво жалостливые слова. Принюхиваться на лестнице к недоступным запахам, доносящимся от кухонных печей. Хлебать на лестнице из жестяной кружки остатки прокисшего супа. Улепетывать от палки профессионала нищего, монополизировавшего этот район. А того хуже — на улице, под бичами враждебных взглядов сытых, спокойных людей. Слова просьбы не идут с языка. А стоять тихо — никто не заметит. От дверей ресторана гонит официант, от входа в кино — билетер, отовсюду — полицейский. Натруженная кирпичом рука не поднимается за милостыней. Словно оазис счастья вспоминается вонючий барак кирпичного завода.
Улицы, улички, переулки. Дома, домики, лачуги. Лестницы — деревянные, каменные. Двери — полированные, окрашенные масляной краской, из простого, некрашеного дерева. Кусок хлеба, грош, бранное слово.
И, наконец, эти трое:
— Спеть что-нибудь сумеешь?
Он пробует. Раздается высокий, чистый девичий голос.
Те только головами крутят. Флорек думает, что плохо. Оказывается, нет, как раз хорошо.
С этих пор — изо дня в день.
— Девушка?
— Который это?
— Гляди, гляди — это парень!