Дозревали луга на солнце, наступало время сенокоса. Побурели головки цветов на местах посуше, ветер золотой тенью проносился по склоненным травам. Луга на болотах еще блистали яркой зеленью, еще зеленели низкие, подмокшие травы на трясинах, еще цвел весенней красой луг на Оцинке, но по холмам, по пригоркам уже звенели косы, и тяжелые от росы рассветы вставали в тихом, серебряном звоне.
Опять возобновились поиски корма для скота: плыли лодки из отдаленных деревень, у старосты ночевали прохожие, расспрашивали у встречаемых по дорогам мужиков. Но все луга были уже разобраны, и они шли дальше, в лаптях, истрепавшихся в дальней дороге, с осунувшимися от усталости лицами. Им долго смотрели вслед. Бросали вопросы:
— У Закшевского были?
— У него ничего нет.
— У Карчевского были?
— Были. Ничего нет.
— В Хоярах были?
— Были. Давно разобраны. Не знаете, как в Залучье?
— Тоже давно разобраны. Поздно вы собрались.
— Да ведь мы уж второй раз… Думали, может, хоть теперь найдем что-нибудь, если где осталось.
Но, видимо, нигде ничего не осталось, потому что они возвращались черные, исхудавшие от голода и усталости, мрачно глядя на греющиеся на солнце луга.
А уж если кто плыл в лодке, то непременно останавливался на Оцинке, чтобы хоть посмотреть на густую зеленую траву, на ее сочную густую тень под короной расцветших цветов.
— Хороший луг… Это чей же?
Иван, который теперь беспрестанно забегал на Оцинок, любовным взглядом окидывал широкий ароматный простор, отвечал:
— Чей же, как не господский? А только, может, уж больше не будет господским.
— Мужики косят?
— Мужики. Исполу.
Чернявые крестьяне из Кужав вздыхали:
— Вот был бы у нас такой луг…
— А нет?
— Нет. Был, да теперь нет.
— Как же так? — удивился Иван.
— Э, известно, мы по сервитуту[5] пользовались… А потом вроде его делить должны были. Вот мы и послали делегатов в усадьбу, а вышло так: помещику все, а нам ничего…
Иван сплюнул.
— Что же у вас за делегаты были?
— Делегаты как делегаты… Сейчас-то мы других выбрали, из бедняков…
— Ну и что?
— Да ничего. Говорят, ничего нельзя сделать. Уже подписано. А делегаты сейчас косят на господском лугу. Ставрук корову от помещика получил, только и всего.
Они оттолкнулись веслом от берега. Лодка медленно шла против течения. Иван долго смотрел им вслед. Потом опять перевел глаза на луг, на зеленый луг, на зеленый луг на Оцинке, который вот-вот, не сегодня-завтра уже созреет для косьбы.
Теперь он смотрел на него другими глазами, чем раньше. Ибо слухи, что луг у помещика отберут за неуплату налогов, подтвердились. Евреи из Синиц говорили правду. Ольгу послали к Ядвиге. Ядвига написала прошение. Мужики выгребли из своих тайников, из узелков на дне сундука, из бумажек, заткнутых за иконы, два злотых, большие деньги, купили гербовые марки, все как полагается. Сам староста отвез прошение в город. Все было подробно сказано в этом прошении, что, мол, они просят, чтобы им продали в рассрочку луг на Оцинке. Теперь они ждали. Да и Оцинок мог еще подождать. Луг был не на бесплодной почве, а калиновые заросли и рассеянные тут и там дубы защищали его от излишнего жара. Луг мог подождать.
А по реке, по суше, дорожками, тропинками, прямиком шли, ехали, плыли люди из ближних и дальних деревень. Молодые парни из Осухи, с самой весны тщетно гоняющиеся за каким-нибудь клочком покоса. Хотя в Осухе был луг, может, получше, чем где бы то ни было. На ночлеге у старосты люди из Осухи рассказывали свою историю. Они узнали, что вышел устав, по которому, кто столько-то и столько-то лет пользуется землей, имеет право выкупить ее. А они с незапамятных времен пользовались лугом в Осухе, исполу с помещицей. Вот они и написали прошение, чтобы им разрешили выкупить землю. Отнесли в учреждение. Помещица откуда-то узнала об этом. Очень она обиделась на это прошение, и с тех пор луг для осухинских крестьян пропал. Она сдавала его в аренду чужим, позволяла траве сохнуть и пропадать зря, по осухинские крестьяне не получали ничего.
Ольшинские мужики слушали эту историю с сочувствием, качали головами, но к этому сочувствию примешивалась радость, что у них-то дела еще не так плохи. У них были луга за озером и за рекой и был луг на Оцинке, луг, который скоро станет их собственностью, без необходимости отдавать половину сена.
А пока что шел сенокос. Кругом шумело, шуршало, благоухало сено, звенели косы, всюду, куда ни глянь, сверкали серебристые лезвия. В эту пору Семену не приходилось и глаз сомкнуть за всю ночь. Едва он приставал к берегу, как снова подходили люди, звали, кричали, теснились в лодке, и не успевал он перевезти их на луга, как с деревенского берега снова доносился далеко раздающийся по воде зов:
— Ахо-о-о-о!
Короткая летняя ночь не опускалась над деревней тишиной и сном. Куда ни глянь, горели по болотам огоньки, искрились над рекой, пылали в куренях, разбросанных по необозримой равнине. Короткая летняя ночь горела огнями, пахла свежескошенной травой и подсохшим уже сеном, звучала голосами.
Из дальних деревень мужики приплывали на неделю, на десять дней. На мокром клочке земли, едва приподнятом над трясиной, сколачивали шалаши из вербовых ветвей, выстилали их сеном, а у входа, чтобы спастись от комаров, тучами носящихся вечерней порой над лугами, раскладывали костер, в который для дыма подкладывали мокрые листья и траву. Густой белый дым стлался низко по земле, чтобы потом голубоватым султаном взвиться вверх. Когда угасала вечерняя заря, мужики шли с удочками к воде и ловили рыбу. Они нанизывали на большой крючок по нескольку розовых извивающихся дождевых червей и забрасывали в глубокий прибрежный омут, бездонную яму, речную пучину толстую, длинную лесу на сома, притаившегося в глубине. Пойманная рыба и кислый щавель кормили людей в эту летнюю пору.
Деревня обезлюдела, избы притихли. Все живое отправлялось на болота, на трясины, на сырые места, поросшие высокой жесткой травой. Слепыми глазами темных окон смотрели в ночь избы, на сельской дороге не слышно было песни, не смеялись дивчата у плетней. Тихая, мертвая стояла деревня, вся жизнь перенеслась на луга, на другую сторону реки.
Ольшинские косили на больших болотах за пастбищем. Ольга, довольная, что хоть на некоторое время можно сбежать из избы, положила в котомку хлеба и с Семкой и дедом отправилась к перевозу. Перевозчик торопливо греб, потому что народу все прибывало. Люди поспешно выскакивали на песчаный берег, забрасывали на плечо косы и грабли и шли по просторному, выщипанному до голой земли выгону, по мокрым, заросшим лозой болотам на широкий, шумящий травами и тростником простор, изрезанный сотнями ручьев и протоков. Здесь Ольга быстро отыскала отведенное им место. Возвращаться на ночь домой не стоило. Дед быстро устроил из лозы невысокий балаган и тотчас же принялся косить. Ольга шла за ним, разбрасывая накошенную траву. Ноги вязли в мягком мху, пружинящем под ногами на торфянистой почве. Там, где мелкими лужицами выступала вода, приходилось сразу отбрасывать траву на кочки.
Семка тотчас сошелся с мальчиками, и они побежали удить рыбу. Он пока был не нужен, чтобы помогать деду, достаточно было и Ольги.
Солнце пригревало в вышине, сверкало в еще не обсохшей росе, от пахнущей сыростью земли поднималось теплое дуновение. Неподалеку, за лозами, сгибалась над сеном Параска, широкими взмахами руки косил Пильнюк, ссорилась с кем-то Мультынючиха, знакомые голоса легко было различить даже издали.
Над речным рукавом, заросшим осокой и кувшинками, косили мужики из Гаев. Ольга украдкой поглядывала на них. Они стояли в воде почти по пояс, коса шла прямо по воде, трава ложилась на голубую поверхность, и ее тотчас поспешно подхватывали двузубые вилы, отбрасывая подальше, на более сухую почву. Вязкое дно хлюпало под ногами, кверху поднимались пузырьки воздуха и лопались на поверхности воды. Трава резко шуршала, она была жесткая, проросшая тростником, татарником и мятой. Крепкий, одуряющий запах кружил голову. Даже здесь, на лугу, Ольга чувствовала этот запах, горький и сладкий одновременно, заглушающий мягкий аромат медуницы, подмаренника и других луговых цветов. Со звуками косы смешивался плеск вил в воде. Ольге хотелось перекинуться шуткой с крестьянами из Гаев, но дед оглянулся на нее, так как за ним нарастал неразбросанный прокос, и Ольга торопливо двинулась вперед, подхватывая руками сырую траву. Нет, поболтать было некогда. Солнце поднималось все выше, и все больше промокала от пота рубаха на теле. Справа, слева, отовсюду звенели натачиваемые косы, в которых солнце вдруг зажигало серебряные молнии.
К полудню работа затихла. Косари усаживались под кустами, прятались в наскоро построенные шалаши, закусывали, что у кого с собой было. Ольга взяла жестяную кружку и поискала на болоте места, где можно бы зачерпнуть воды. Она нашла круглое коричневое окно в трясине, заросшей кувшинками, и зачерпнула теплой темной воды, отливающей на солнце радужной пленкой, напилась сама и отнесла деду. От нагретой солнцем воды несло запахом рыбы и гниющей зелени.
Вскоре солнце скатилось на другую сторону небосклона, и снова раздались говор и звон кос. Люди поспешно косили, пользуясь установившейся погодой. Косили до самого вечера, когда по реке стала стлаться белая мгла и от болот поднялся туман. Туман был весь розовый от вечерней зари, и розовыми были крылья цапель, которые плыли в темнеющем воздухе в неведомую сторону, к далеким гнездам в дремучих лесах или зеленых дубравах, дающих им временный приют. Резче отдавались в воздухе человеческие голоса. Задымились костры. Они замелькали повсюду, среди лоз, в зарослях, под тенью огромных дубов, в ольховых рощах, на краях скошенных лугов. И словно по данному кем-то сигналу в темнеющем с минуты на минуту воздухе раздались тоскливые песни:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Давно-давно отзвучали, забыты были здешние песни о казацкой доле и о калиновом цвете. Теперь из груди рвались лишь эти песни, песни на родственном, часто искаженном языке, тюремные, каторжные, изгнаннические песни. Слова могли быть иногда исковерканы, но близким, родным был их тоскливый, мучительный смысл.
Дед стлал постель из травы, и утомленный беготней Семка уже собирался спать. Но Ольге приходилось идти ночевать домой. Мать, наверно, не подоила коров, отец последнее время болел, так что и на него нельзя было рассчитывать. Она торопливо шла по мокрым лугам, которые приобрели во мраке какой-то совершенно другой вид, разрослись, казались огромными. Черными тенями стояли кусты, неподвижные, напоминающие человеческие фигуры, наклонившиеся друг к другу в таинственном шепоте. Далекие огни смотрели в ночь, словно волчьи глаза, и Ольга в ужасе вскрикнула, когда из-под ее ног взвилась вспугнутая птица. Хлюпнула высоко брызнувшая грязь. Но почва уже становилась выше, поднималась к сухому простору выгона. Свинцовым отсветом блеснула во мраке река. Ольга остановилась на берегу и позвала. Голос ее раздался так гулко, что она сама испугалась. Нехорошо звать во тьме ночной порой. Никогда не знаешь, кто тебе ответит из мрака. Мог вылезти из тростника косматый водяной, на девичий зов могли выплыть танцующие в тумане над водой утопленницы, окружить, схватить за руки, утащить. И не вырвешься из их хоровода, хочешь не хочешь, пойдешь за ними в камыши, в тростники и дальше, на просторы болот, в далекие заводи, откуда уже нет возврата. А то могла откликнуться сова, а кому в безлунную ночь ответит сова, тот умрет еще до рождества.
Она ждала, оцепенев от страха. Но ничего не было слышно. Ночь, как всегда, пела свою песню. Лягушки перекликались протяжным кваканьем, где-то в лугах монотонно, неустанно скрипел коростель. Небо искрилось звездами; на столбе, отмечающем поворот реки, спал аист, черный силуэт на более светлом фоне неба.
Заплескало весло. Плыл Семен. Лодка чернела на воде.
— Ночевать домой?
— Ничего не поделаешь, приходится, — ответила Ольга, усаживаясь в лодку. Она смотрела на другую сторону, глухую и темную. Лишь на самом берегу у шалаша Семена горел костер, и возле него сидели какие-то люди. Выходя из лодки, Ольга попыталась рассмотреть их, но красные отблески пламени освещали лишь незнакомые лица. Верно, косари откуда-то издалека. А быть может, кто знает…
Ведь о Семене кое-что говорят, и полиция уже несколько раз делала обыски в его шалаше. Но до сих пор Семен всегда умел как-то извернуться.
По тропинке у воды снова шли крестьяне с косами на плечах. Они, видимо, хотели добраться к своим лугам до рассвета, чтобы начать работу, лишь только жемчужный свет утра сотрет ночную тьму. Семен подбросил веток в костер и уже снова стоял в лодке, огромный, подав вперед широкие плечи.
Девушка оглянулась. Далеко-далеко, насколько глаз хватал, горели по ту сторону огоньки, мигали красные глаза. А здесь в тишине спала деревня, и на плечи Ольги снова обрушилась вся тяжесть, о которой она забыла за день, проведенный на лугах.
Мать не спала. Она сидела, прикорнув в своем уголке, но Ольга сразу заметила, что в горшочке, который она оставила на припечке, нет молока. Значит, она все же поела. Об этом помнила, а вот о работе — нисколько…
Стуча горшками, Ольга нашла жестяной подойник и, засветив фитиль в фонаре, отправилась доить. Не выдоенные вовремя коровы беспокойно переступали с ноги на ногу.
Когда она возвращалась в избу, во дворе послышались шаги. Она приостановилась. Из мрака вынырнула сгорбленная фигура Павла.
— А, это ты? Ну как, много накосили?
— До первых ив.
— Это хорошо… А я от старосты иду.
— От старосты?
— Да, насчет Оцинка. Должен бы уж быть ответ, староста поехал в город, велят еще ждать. А ведь на днях уже и косить надо, пропадать, что ли, траве?
Усталая и сонная, она не ответила. Процедив молоко, бросила тряпочку на лавку, не в силах сполоснуть ее. Она побрела в сарай и улеглась на свою койку, прикрытую тростниковой цыновкой. Сон тотчас сморил ее, и когда утром отец пришел будить, ей показалось, что она только что уснула. Коротка была летняя ночь.
Зевая во весь рот, она подоила коров, растопила печь и сварила из темной клейкой муки галушки. Мать все сидела в своем углу, отупевшими глазами глядя в пространство, съежившись, словно ощетинясь против всего, что могло вырвать ее из неподвижности, заставить жить и работать, как прежде. Ольга уже не пыталась позвать ее к миске. Она залила галушки молоком и поставила на припечке.
— Вот вам обед.
Она взяла в тряпочку немного картошки, налила в бутылку молока и торопливо двинулась к реке. Во дворе к ней присоединился отец с косой.
— Пойду и я. Вроде хворость маленько отпустила.
Стоял бледный, пронизанный голубизной рассвет, низко по воде стлался туман, травы и кусты поседели от росы. Семен уже не спал, а может, и совсем не ложился.
От воды веяло прохладой; мир в этот предутренний час казался серебряным и жемчужным. Но по другую сторону, за рекой, уже поднимались к небу дымки, кое-где звенела коса, и дед встретил их воркотней, что они опоздали. Он уже косил, мокрая трава лежала рядами, только Семка еще громко храпел в шалаше и сонными глазами взглянул на сестру, когда она позвала его завтракать. Он едва стащился с постели, в его растрепанных волосах запутались травинки.
Позавтракали быстро. Дед, еще отирая ладонью мокрые усы, уже тянулся к косе, нетерпеливо стремясь взяться за работу. Ольга стала за дедом, Семка за отцом. Кончилась его беготня с мальчишками, теперь и ему приходилось приниматься за дело.
Восток порозовел. Высоко вверху, видно, уже появлялись солнечные лучи, окрашивая туман нежным румянцем. Когда они упали на луга, седые туманы над рекой и над болотами, легкие, как цветочная пыльца, запылали розоватым золотом. Туманы опускались, впитывались в землю, терялись в рощах, таяли в победных лучах солнца. Начинался новый день, мокрый от пота, хрустящий от срезываемых косами трав, только еще более душный и благоухающий. Трава уже немного подсохла и издавала одуряющий аромат.
У болота косари спугнули в траве маленькую водяную курочку. Она выбежала на скошенное пространство, круглая, как шарик, клубок черного бархатного пуха на высоких ножках. Ольга легко догнала ее и взяла в руки. Маленькое сердце торопливо билось, маленькие глазки смотрели, словно черные зернышки. Вся она помещалась на одной ладони у Ольги, не очень испуганная, живая и теплая. Девушка углубилась в лозняк и выпустила ее там, поглядывая на яркую лазурь неба, где распростерся, как крест, серый, неподвижно висящий в воздухе ястреб. Черная крошка торопливо засеменила и скрылась в зеленой чаще. Ни одна травинка, ни один листок не шелохнулись. Лозняк поглотил ее и заслонил от хищных глаз висящего в лазури разбойника.
В полдень, когда они уже собирались отдыхать, прямо под косой Павла в траве затрепыхались крылья, послышался писк, шелест, и почти из-под самого лезвия выскочили вспугнутые куропатки. Отец, мать и штук двадцать мелкоты. Куропатка-мать, растопырив крылья, шипя от ярости, наскакивала на косаря. Ольга неудержимо смеялась. Куропатка была светло-серая, у детенышей, ростом не больше трехдневных цыплят, светлели полоски желтоватых перьев на крыльях. Они жались к обезумевшей от гнева и страха матери. Самец в тревожном смятении бегал вокруг стайки малышей.
— Что ж ты так скачешь, а? Глаза мне выцарапать хочешь, что ли?
Куропатка будто поняла. Поднятые крылья опустились, вставшие дыбом перышки улеглись. Недоверчиво поглядывая на людей, она отступала к ближайшим зарослям, наконец с тихим, манящим кудахтаньем повернулась, а за нею стройной вереницей двинулись гуськом малыши. Так они и исчезли в густой колышущейся траве, скрылись от человеческих глаз. Косарь снова зашагал вперед и широкими взмахами косы клал ряд за рядом. Запыхавшийся Семка подхватывал их, растрепывал, раскладывая под жгучими лучами солнца. Трава на лугу ложилась шаг за шагом, полоса за полосой, гасли цветочные краски, шире становилось обнаженное пространство. Все больше видно было людей, раньше утопавших в высокой траве. Все громче кричали чибисы, носясь над самыми головами работающих, все беспокойнее били крыльями бекасы. Трава быстро вяла, теряла изумрудный цвет, издавала все более крепкий аромат.
И снова запылали ночью костры. Далеко раздавалось пение хлопцев по куреням и шалашам, звезды золотыми глазами смотрели вниз на ожившие, зароившиеся людьми болота. В поросших тростником трясинах притаился, притих болотный черт, не привыкший к соседству людей. Хлопцы тишком подкрадывались к соседским шалашам, к утлым стенкам балаганов, условным свистом вызывали дивчат. В эту темную, теплую короткую летнюю ночь всюду слышались шепот и смех. Непрестанно плескалось весло Семена, и вокруг глаз перевозчика легли красные ободки бессонницы.
Вблизи и вдали, куда ни глянь, косили траву. На песчаных пригорках, на трясинах, пружинящих под ногами, на водах, где больше всего было татарника и осоки.
Там, где сено уже достаточно подсохло, его складывали в высокие стога на подстилки из ловко пригнутых к земле ветвей. Здесь оно должно было дожидаться, пока мороз не скует болота и не перекинет ледяной мост через реку, чтобы можно было проехать на санях. Крестьяне из Гаев тащили на носилках огромные охапки сена к реке, нагружали с верхом лодки и везли его к себе в деревню. Им достался участок поближе к воде, да и деревня их была расположена у самой реки, так что они могли собрать и свезти сено, не дожидаясь зимы.
Остальные расходились по домам, чтобы вернуться через неделю, через полторы и тогда уже ставить стога.
А на скошенные луга двинулись теперь тучи аистов. Они слетались со всех сторон и, сделав низкий широкий круг, опускались на зеленую стерню. Их стаи росли — пять аистов, десять, пятьдесят. Скошенный луг издали белел, словно бабы разложили на нем белить холсты. Аисты маршировали по лугам медленно, с достоинством, высоко поднимая красные ноги, осторожно ступая, словно модница, переходящая через грязь. При каждом движении аиста из короткой, подстриженной травы поднимался гейзер кузнечиков. Они зеленым фонтаном взвивались вверх и дождем сыпались на землю в двух-трех шагах, где их снова спугивал следующий аист. Они снова прыгали вверх и падали прямо на острые красные клювы, на головы, на крылья птиц. Когда поднимался ветер, целые легионы их относило к реке, так что вся она покрывалась зеленью, похожей на зелень листьев. Этим пользовались осторожные язи и выскакивала на поверхность плотва, подхватывая неожиданную добычу, чавкали окуни, шумно заглатывая лакомые куски.
Перед закатом солнца на скошенные просторы, покрывая землю темной тенью, опускались тучи скворцов. Когда их спугивал внезапный плеск воды, клекот рассерженного аиста, проплывающая лодка или человеческий голос, они вдруг поднимались в воздух. Трепыхание тысяч крыльев звучало, как шум градовой тучи или отдаленный гром. И они набрасывались на кузнечиков, расплодившихся за теплое лето в бесчисленные орды, в неистребимые легионы, от которых поверхность лугов жила, шевелилась, вздрагивала, как живая.
Аисты и скворцы царили теперь в лугах. Люди показывались изредка — их работа была закончена до зимы. На второй сенокос нечего было рассчитывать в сухое жаркое лето. Только на Оцинке косили два раза.
Но на Оцинке еще стояла высокая трава, постепенно утрачивая майскую зелень и июньские цветы. Бурел щавель, сухо шелестели мешочками семян петушьи гребешки — луг отцветал, время его проходило. А ответа на прошение крестьян все не было. Всякий раз, как староста возвращался из города, его поджидала толпа народа. Дети поднимали крик, когда его лодка появлялась из-за поворота:
— Едет! Едет!
Но староста возвращался ни с чем. А однажды с реки прибежал запыхавшийся Семка:
— Осадник косит на Оцинке.
Ему не поверили. Но мальчик всеми святыми божился, что говорит правду. Тогда кинулись всей толпой туда. Бабы высоко поднимали юбки, даже пожилые мужики бежали сломя голову. Даже Петручиха ковыляла позади всех на своей все еще не зажившей ноге.
Луг на Оцинке лежал весь в солнечном сиянии. Хожиняк, в высоких сапогах, в рубашке с засученными рукавами, косил. Тут же, на кучке травы, лежала сверкающая блеском начищенного ствола винтовка. Коричневый приклад прятался в траве, как притаившийся, готовый к прыжку зверь.
— Вам отдали луг? — охрипшим голосом спросил Иван Пискор, и все замерли в ожидании.
Осадник мгновение поколебался.
— А в чем дело?
— Мы подавали прошение, — мрачно сказал Иван.
— Два злотых гербовые марки стоили, — пискливым срывающимся голосом добавила Паручиха.
Хожиняк отодвинул ногой охапку скошенной травы.
— Я никакого прошения не подавал.
— Как же так, без прошения? — недоверчиво спросил Павел.
— Просто прислали уведомление, что луг отобран за неуплату налогов и отдан мне вдобавок к наделу. У меня ведь совсем нет травы, только возле дома.
Он мгновение помолчал, глядя на лица крестьян, и они показались ему все одинаковыми. Никто не сказал ни слова. Хожиняк отер рукой косу, и прилипшие к лезвию травинки упали на землю. Все взгляды машинально последовали за ними.
— Трава уже отцветает, самое время косить, — прибавил еще осадник. Но и на этот раз никто не отозвался. В нем закипела злоба. Чего он стоит перед ними, как какой-то преступник, и оправдывается неизвестно в чем. Он крепче уперся ногами и взмахнул косой. Захрустела трава. Он взмахнул еще раз, украдкой наблюдая за толпой. А они смотрели, словно впервые в жизни видели косца. Коса ходила ровно, захватывая не слишком широко и не слишком узко. Хорошо косил осадник. Они смотрели на его белую рубашку из покупного полотна, на крепкие ноги в высоких сапогах, на жилистые, мускулистые руки, уверенно державшие косу. Смотрели, словно видели его в первый раз.
Хожиняк пытался не обращать внимания на собравшихся. Но глухие, окаменевшие взгляды невыносимо тяготили его. Он чувствовал их на себе, как непосильную тяжесть, назойливые, осязаемые. Коса задела о засохший комок земли, и он воспринял этот рывок во всем теле. Он попытался взять себя в руки, наладиться. На прокосе торчал кустик, розовый букет запоздавшего кукушкиного цвета. Он со злостью размахнулся еще раз. Кукушкин цвет упал. Хожиняк сделал еще шаг, чувствуя, что косит плохо, что берет то слишком высоко, оставляя всклокоченную стерню, то слишком низко, обнажая серую землю. Он бросил озлобленный взгляд на окружавших его крестьян, приостановился, достал оселок. Мелодический звук понесся по лугу, из-за реки ему ответило певучее эхо. Луг зазвенел серебряным звоном, четким, долго отдающимся в чистом воздухе.
Вдруг крикливо, истерически рассмеялась вдова Паручиха, мать восьмерых детей и владелица одной-единственной коровы, для которой вечно не хватало на зиму корма, так как у управляющего были с Паручихой свои счеты и он неохотно давал ей клочок луга.
Ольга схватила ее за руку, толпа всколыхнулась и медленно, неохотно повернула к деревне. В мертвом молчании они шли к своим избам, по ольховым рощам, по раскисшему, грязному берегу, которого не могла высушить никакая жара.
Но пока между ними и Оцинком не выросла зеленая ольховая стена, они все оглядывались.
Луг сверкал на солнце белыми звездами ромашки, серыми султанами щавеля, высокой, буйной травой. Знакомый, родной, десятки раз кошенный луг на Оцинке.
Но теперь его косил этот осадник, Хожиняк.