Когда у Хожиняка сгорела изба и роса осела на черных углях пепелища, из Паленчиц приехал комендант полицейского поста, и началось тщательное следствие.
С утра до вечера комендант сидел за столом в старостовой избе. Рядом с ним сидел пасмурный Хожиняк, которому временно отвели квартиру у старосты. А перед ними поочередно проходили мужики, бабы и подростки. Староста бегал по деревне и созывал народ. Люди шли, отчего не прийти? Медленно, обдуманно отвечали на вопросы. И Хожиняк снова замечал, как похожи одно на другое, несмотря на видимость различия, все эти лица. Худощавые, смуглые, печальные и суровые. И отвечали они почти одним и тем же голосом, и все одно и то же.
— Мы как раз сидели за обедом, а тут вдруг в поле крик: «Пожар!» Мы выскочили, смотрим, где горит. Моя и говорит: «Наверняка у барыни Плонской в Ольшинках!» Где ж, говорю, в Ольшинках, это правее, к деревне. Мы было собрались бежать туда, а тут как раз мой отец, господин комендант его знает, маленько не в себе он, стал буянить в подклети, я туда, чтобы он какой беды не наделал. Раз уже была беда, когда он вырвал скобу и выскочил. Ну, я с ним там немного задержался, выхожу, огня уже не видать, только дымится немного. Люди и говорят, что у осадника, мол, горело, — пространно рассказывал Макар.
Жена поддакивала ему, кивая в такт растрепанной головой.
— Прибежали дети, говорят, что осадник, мол, косит на Оцинке. Ну, я и пошел посмотреть, как и другие. Видим, косит. Постояли мы, поглядели, потом которые вернулись в деревню, а я опять пошел на реку. Я там наставки ставил. Пришел к вечеру в деревню, там рассказали, что у осадника дом сгорел. Пошел я посмотреть — и вправду сгорел, ни дощечки не осталось. Оно и не диво, дерево сухое, а тут жара такая, вот он и сгорел, — объяснял Павел.
Комендант барабанил пальцами по разложенным по столу бумагам.
— Один ставил?
— Нет… Семка со мной был, сын, значит… А в плавнях мы встретили Совюка, тоже рыбу ловить ехал…
Нет, никто нигде не был один. Обязательно с женой, с ребенком, с соседом. Это они хорошо помнили, как же, всего ведь два дня прошло, можно помнить. Они косили, ловили рыбу, сидели по домам, у всякого было неоспоримое алиби, у всей деревни.
— Может, жар остался в печке, искра вылетела, ветер, вот и готово несчастье, — осмелился поделиться своими предположениями Пильнюк, но был прерван нетерпеливым жестом коменданта. Тогда он зашлепал к выходу, протиснулся сквозь толпу, собравшуюся в сенях в ожидании допроса, и вышел за дверь.
Все это тянулось до вечера. Комендант был бледен от усталости, староста вертелся около него, услужливо подавая советы. Хожиняк сидел мрачный, как туча. Он безошибочно знал, что все дело было в луге. Безошибочно знал, что это не случайная искра, что просто его хотят выкурить, как лисицу из норы. Он стиснул зубы. Ему вспомнился длинный, трудный путь, который ему пришлось пройти, чтобы добиться этого своего участка, клочка земли среди трясин. Вспомнились далекие минуты, стон взрывающейся над головой гранаты. Отозвалась рвущая боль в раненой ноге. Ведь он же не сделал этим людям ничего дурного. Он ехал сюда с самыми лучшими намерениями. Да и там, у себя, он жил в мире с соседями, никого не хотел обижать. Он хмуро, исподлобья глядел на сухие крестьянские лица, замкнутые, таящие какое-то одним им ведомое дело. Украинцы. Враги. Он всматривался в каждого поочередно, и в нем росла уверенность, что все они знают, как было дело. Еще бы! Пожар среди бела дня, в погожий полдень… И этот староста, что сейчас прислуживается коменданту, — он тоже знает, и все знают, и под маской, скрывающей лица, таится грубый, глумливый смех над ними, над беспомощностью их следовательских усилий, над вопросами, как горох отскакивающими от стены всеобщего сговора, тайной круговой поруки, сплотившей всю деревню против него одного.
Комендант поочередно вызывал крестьян, и староста мелкими шажками семенил к сеням, открывал двери и звал по имени, по фамилии, как придется. В тесной избе смердели мужицкие сгнившие на болотах лапти, маленькое распахнутое настежь оконце не давало притока свежего воздуха. Как назло, комендант дымил махоркой, по-крестьянски скручивая ее дрожащими от волнения пальцами, и дым, низкой седой тучей стоявший под потолком, беспощадно ел глаза.
Толпа в сенях все таяла. Наконец, перед столом прошли последние, все с теми же объяснениями и оправданиями, которым нечего было противопоставить. Комендант засопел и принялся еще раз торопливо проверять списки. Он ставил красным карандашом птички возле фамилий уже допрошенных мужиков. Вдруг карандаш повис в воздухе.
— А Иван Пискор?
Староста смущенно засуетился.
— Этот ушел с баржой.
Темные брови коменданта приподнялись.
— С баржой… Ага… А еще кто?
— С кем ушел-то? Да Иван всегда один ходит, с мужиками из Синиц. Так один и ушел.
— А когда?
Староста мгновение подумал. Приоткрыл дверь в каморку.
— Старуха, поди-ка сюда… Вот господин комендант спрашивает, когда Иван с баржой ушел… Иван ведь был в тот день у нас, не помнишь, когда это было?
Старостиха в раздумье почесала повязанную красным платком голову.
— Иван… Подожди, он же был тут…
— А когда?
Хожиняку показалось, что старостиха обменялась с мужем быстрым, заговорщическим взглядом. Он беспокойно зашевелился. Стул заскрипел.
— Дня четыре уже будет… Сегодня четверг… Во вторник пожар был… Не иначе, как Пискор был в понедельник и ушел в понедельник, что ли… Не помнишь, старуха?
— Вот уж не знаю, — медленно припоминала старостиха. — Может, в понедельник, а может и в воскресенье?
— В воскресенье нет, — быстро поправил староста, предостерегающе взглянув на жену. — Как же в воскресенье? В воскресенье меня здесь не было. Я же ездил в Паленчицы, а потом…
Хожиняк снова нетерпеливо шевельнулся. Не торопится этот староста. И никто не торопится. Слова тянут медленно, словно их выжимают насильно, эти вязкие, как тесто, слова, спокойные, ничего не значащие и все же настороженные и коварные.
— Так вы говорите — в понедельник?
Голос коменданта под нависшей тучей седого дыма звучал утомленно, глухо.
— Да, наверно, в понедельник… Как же это было… Всего не упомнишь… Наверно, в понедельник, не иначе, как в понедельник… Потому что в понедельник я как раз собрался в город ехать, а моя и говорит: «Чего тебе туда сегодня тащиться, лучше бы привез сена из-за реки», — там у нас клочок у самой воды…
— А и верно, я об этом сене говорила, — подтвердила обрадовавшаяся неизвестно чему старостиха.
Хожиняк уже не слушал. Ему снова вспомнился Хмелянчук. Он уже побывал здесь со своей лисьей улыбочкой под рыжими усами, уже ответил на заданный ему вопрос, где он был и что делал во время пожара. Ясно растолковал, что и как. А больше комендант его ни о чем не спрашивал. Между тем Хмелянчук мог и знать. Его бы следовало расспросить с глазу на глаз.
Комендант встал, потянулся так, что затрещали суставы и заскрипели начищенные ремни.
— Что ж, пора и кончать, господин Хожиняк.
— А этого, что ушел с баржой, вы не поищете?
— Где ж его искать? Кто станет шататься по этим трясинам?
Староста поспешно вмешался.
— Как только он вернется, может через неделю, может дней через десять, я скажу ему, чтобы он явился в комендатуру.
— Поскольку он ушел в понедельник, ничего срочного нет.
— Ну да, если он действительно ушел в понедельник, — со злостью сказал Хожиняк, но комендант как будто и не слышал его замечания. Он собирал в кожаную сумку бумаги, поправлял пояс.
— Вот и целый день потерян. Не так-то легко все это в наших краях, знаете ли, не так-то легко… Хотя, как знать, быть может, и вправду искра?
Осадник затрясся.
— Никакого ветра не было. И в печке уже давно все погасло, раньше чем я вышел из дому!
— Оно так… Всякое бывает. Я еще приду сюда, порасспрошу, разузнаю. Лес на новый дом вы получите, а?
— Получу, — неохотно пробормотал он. Ему уже хотелось, чтобы комендант, наконец, ушел. Хожиняк проводил его в темноте до лодки, привязанной к вкопанному в берег колу. Тот сел и моментально утонул в потемках.
— Вы сегодня опять собираетесь спать в сарае? А может, моя бы вам в избе постлала? — заговаривал староста, идя рядом с осадником.
— Блохи заедят, уж лучше в сарае.
Староста обиделся.
— Блохи? Ну и что ж, что блохи? Как же без блох? Люди говорят, где баба, там и блохи. Какой от них вред?
Хожиняк пожал плечами и не ответил. Он направился к сараю, но тотчас за углом избы свернул на боковую тропинку, ведущую к дому Хмелянчука.
Небо было все золотое от звезд, и в воздухе стоял запах сена, доносившийся с далеких лугов. Но осаднику в этом аромате чуялся запах гари, хотя пепелище уже двукратно смочило утренней росой.
Ему не хотелось идти к Хмелянчуку с улицы, где слышались какие-то голоса. Он осторожно отодвинул колючую проволоку и вошел в сад, в какую-то мокрую от росы чащу, почти достигавшую его плеч. По резкому запаху он узнал коноплю. Теперь он вспомнил овощные грядки, расположение кустов крыжовника и, осторожно ступая по мягкой, рыхлой земле, выбрался, наконец, к задней стене дома. В окне налево светился огонь. Осадник осторожно подкрался и заглянул. Хмелянчук сидел на лавке прямо против окна и чинил невод. Осадник постучал. Мужик поднял голову и глянул в темноту. Потом он встал, взял со стола лампу и медленно двинулся к дверям. Долго гремел засовом, наконец свет упал сквозь узкую щель в сад, вырвав из мрака гладкую зелень конского зуба.
— Кто там?
— Это я, Хмелянчук, на одну минуточку.
Дверь открылась шире, и осадник вошел. Хозяин поспешно опустил белую занавеску на окне и поставил лампу в самом уголке на полке. Они уселись в полумраке.
— Что это вы так поздно? Комендант уже уехал?
— Да, уехал.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
Мужик засмеялся тоненьким, пронзительным смешком.
— Оно, конечно, наш брат не такой дурак, чего не надо, не скажет…
— Я, знаете, и сам думал, что если вы мне не поможете, то ничего из всего этого не выйдет.
— Это я-то?
— Да, вот вы. Ведь не может же быть, чтобы вы чего-нибудь не знали.
Мужик молча полез в карман и вытряхнул раскрошившуюся махорку. Осадник торопливо угостил его папиросой.
— Что ж, закурим, отчего же… Только для меня они слабы, я смешаю с махоркой, лучше будет. А что, всех допрашивали?
— Всех. За исключением этого Пискора, который ушел с баржой.
— Вон как, вон как… С баржой…
Хмелянчук медленно, внимательно скручивал цыгарку. Долго заклеивал бумажку. Осадник наклонился к нему.
— Послушайте, как вы думаете, это Иван поджег?
Тот медленно оглядел избу. Покосился на окно. Но белая накрахмаленная занавеска висела неподвижно.
— Откуда ж мне знать? Разве я знаю? Уж кто это сделал, тот небось хорошо обдумал, как сделать. Уж он ни с кем об этом не разговаривал, а тем более со мной, — засмеялся мужик.
— Так что и вы не знаете?
— А откуда же мне знать? Я ведь не шатаюсь по деревне, не расспрашиваю. Дурак я, что ли, еще получишь камнем по голове из-за угла… Сами знаете, какие у нас люди, что мне вам рассказывать… Коменданту не сказали, так и мне не скажут. Комендант все-таки власть, а я что?
Хожиняк встал.
— Уже уходите? Посидели бы еще. До полуночи далеко. Лесу на новый дом получите?
— Получу. Опять будет, что поджигать.
— Э, так уж всякий раз и поджигать… Вы поглядите, меня раз подожгли, во второй раз рыбу забрали, а то опять коровам на выгоне чего-то подбросили, хворали коровы, одна сдохла. Всякий раз что-нибудь другое.
— Хорошее утешение!
— Уж там утешение или не утешение, а оно так. Я ведь вам сразу, когда вы у меня в первый раз еще были, говорил, какие здесь дела. Нелегко живется…
— Ну, до свидания.
— Счастливого пути!
Он снова возился с засовом. И вдруг, приподняв голову, взглянул на осадника:
— А знаете, что я вам скажу?
Мгновение он словно взвешивал слова.
— Сено вы уже скосили, время у вас есть, на вашем месте я бы съездил в Синицы, к этому купцу, что лесом торгует. Его фамилия Вольский, там вам всякий покажет, как к нему пройти.
— Да зачем мне к нему? Лес я получу.
— Не о лесе разговор. А на мой разум, я бы заехал к этому Вольскому и спросил его, когда Иван ушел с баржой. У него это должно быть записано.
— Вы думаете?
— А как же? Он-то вам скажет, ему что? До Синиц один день пути, больше не выйдет, вот вы и подсчитаете.
— Послушайте, вы что-то знаете?
Мужик втянул голову в плечи.
— Что я знаю? Я ведь ничего вам не говорю. А спросить, хоть бы и этого Вольского, всегда можно. Уж я вам советую, вы туда и сюда в два счета обернетесь, а все же надежней будет.
— А мне сдается, что я мог бы и вовсе не ездить в эти Синицы, если бы вы захотели сказать…
— Я? Я что ж? Что я могу знать? Да я только и знаю, что свой сад да свою землю. Вы что думаете, им трудно и меня поджечь? Сколько я лет бился, пока этот дом построил! Сколько денег на него истратил!
Осадник больше не настаивал. Он углубился в сад, спотыкаясь о высокие грядки. Когда он вышел на дорожку, стало немного светлее. Далеко на востоке к небу поднималось рыжее зарево, темное и мрачное, — вскоре должна была взойти луна. Хожиняк пробирался в старостов сарай, стараясь никого не встретить по дороге. У плетней мелькнула какая-то тень, на мгновение ему показалось, что это Стефек Плонский, но тень исчезла. Осадник подумал о Ядвиге. Как-то так сложилось, что за последние три дня он ее совсем не видел и лишь теперь осознал, что даже если бы она согласилась, ему некуда ввести жену. Он выругался. Теперь уж он окончательно решил, что поедет в Синицы. Пусть зря, но все равно поедет. Вот если бы этот Хмелянчук пожелал яснее сказать. Он безошибочно чуял, что тот все знает, что он мог бы пальцем указать виновников. Но Хмелянчук был такой же, как все мужики, хотя деревня его ненавидела.
Дверь сарая заскрипела резким, пронзительным звуком, который далеко раздался в тишине. Залаяла собака, ей ответила другая. Они просыпались одна за другой, ночь вокруг зазвенела собачьей музыкой, и в этом оркестре не хватало только низкого, звучного, как колокол, лая Цезаря. Новый пес умел только глухо, по-волчьи выть. Осадник задвинул засов, попробовал, нельзя ли его отодвинуть снаружи. Потом отыскал грабли и для верности заложил ими дверь, чтобы укрепить запор. Кто знает, что им еще взбредет в кудлатые башки!
Когда он проснулся, было раннее утро, все седое и голубоватое от росы и тумана. Староста даже не спросил, зачем ему лодка, и сам пошел отвязывать ее с цепи. Лодка была хорошая, новая. Осадник взял в руки тяжелое весло и выплыл в молочный туман, плотным облаком ложившийся на реку. От воды подымался резкий холод, и мгла прохладным прикосновением оседала на лице.
В белом тумане пробуждались птицы и поднимали утренний гомон, проводили какие-то свои птичьи совещания. Там, где незаметный ветерок согнал седой туман с берега на воду, их было видно на прибрежном песке. Всюду виднелись птицы-рыболовы, лоснились их черные головки и смоляные грудки, кое-где среди их стай мелькала белоснежными крыльями чайка. В воде, отряхая мокрые, измятые перья, уже стояли молчаливые аисты. Высоко вверху раздавались крики чибисов и протяжные стоны бекасов. Птичьи стаи теснились, кричали, шумели, словно в этот утренний час делили между собой участки для охоты на целый день и в шумных спорах устанавливали места ловли.
Постепенно сквозь туман стали пробиваться лучи солнца, и он посветлел, засверкал розовым и золотистым блеском, загорелся солнечной пылью и стал медленно оседать, растворяться в воде, тонуть и угасать. Из тумана вынырнул зеленый, лазурный мир, радостный и счастливый в лучах солнца. Вода играла золотой чешуей, низко свесившиеся над водой длинные прутья лозы подрагивали под ударами волн, словно в такт птичьей песне. Где-то у берега плескалась рыба, на перекате над самой поверхностью воды проносились рыболовы, а высоко вверху, купая в солнце огромные крылья, величественно плыла цапля, предсказывая ясную погоду. Хожиняк на время позабыл о пожаре, о коменданте, о старосте, о мрачных, настороженных лицах крестьян. Здесь мир расцветал красками, сиял радостной улыбкой, — светлый, прозрачный, упоенный солнцем и благоуханием мир. Лодка шла ровно, подталкиваемая вперед сильными взмахами весла. Из-под весла брызгали крупные дрожащие капли и, преломляя в себе солнечные лучи, радужным дождем сыпались в воду.
С открытого простора лодка вошла в прохладный зеленый тоннель из ольхи, в сумрачную тень. Здесь река суживалась, воды ее затемнялись отражением деревьев, сплетения дикой повилики свешивались с деревьев, расцветая крупными белыми колокольчиками. С ветки на ветку летучей зеленью перебрасывался хмель, из леса веяло прохладным, влажным дуновением, в воздухе стоял горький запах ольховых листьев. Над головой бесшумно пролетела сизоворонка, в зеленом мраке открылся клочок неба, словно драгоценный камень среди ветвей. С берега плюхнулась в воду водяная крыса.
Но лес быстро окончился, и лодка снова выплыла на широкую благоухающую сеном равнину, на необозримый простор болот, трясин и уже скошенных лугов. Высоко вздымались ровно выстроившиеся стога, гладкие, причесанные тщательнее, чем иная мужицкая голова.
Наконец, вдали показался мост, и лодка медленно подплыла к черному, истоптанному сотнями ног и сотнями копыт берегу. На высоком обрыве выросли черные домишки, покосившиеся, построенные из фанеры, из ящиков, крытые обломками черепицы. Всюду полно было еврейских детишек, грязных, оборванных. При виде чужого они недоверчиво отступали, но уже мгновение спустя огромной толпой бежали за ним, хмурые, крикливые, со вздутыми животами и кривыми ногами. Из-под всклокоченных вшивых волос подозрительно глядели огромные прекрасные глаза.
Хожиняк содрогнулся от отвращения, вступив в узенькую грязную улочку. Здесь гасли золото и лазурь дня, мрачными масками глядели домишки, державшиеся неведомо каким чудом, из низких сеней вырывался смрад. Из одного окна слышались причитания, пронзительные, монотонные, ритмические стоны. Перед маленьким трактиром стояли две телеги, и лошади, почти по колени увязнув в грязи, смешанной с навозом, терпеливо помахивали хвостами. Старая еврейка шла посреди улицы, ведя за руку худого, бледного ребенка. Ее глаза с покрасневшими веками долго и боязливо всматривались в чужого человека. Хожиняк стал расспрашивать о Вольском. В толпе детей поднялся крик и гвалт. Они наперебой объясняли и показывали, теснясь вокруг него и отталкивая друг друга. Наконец, он махнул на них рукой и вошел в трактирчик. Там он легко узнал все, что требовалось. Ему следовало проплыть дальше, лесной склад был на другом конце местечка, у реки.
Ребятишки сопровождали его до самого берега. Толпой бежали за ним и долго смотрели вслед, пока лодка не исчезла за поворотом.
Вольский как раз мерил саженью доски. Здесь пахло свежим деревом, а грязь была прикрыта слоем мелких опилок.
— Пискор? Как же, был. Пришел с синицкими мужиками, подрядились и ушли с баржой. Когда был? Вчера… Нет, позавчера, то есть в среду. Разумеется, в среду.
Хожиняк усмехнулся злобной, мстительной усмешкой. Иван вышел из Ольшин во вторник. Ну да.
Он даже не поблагодарил купца за сведения и сразу собрался в обратный путь. Теперь, по течению, лодка шла быстрее. Он миновал Синицы, черные, мрачные, словно груда развалин и пепелищ, разбросанных по холмам. За спиной у него было зарево заката. От воды поднимались клубы тумана, стлались по волнам, густели, белели, обвивались вокруг прибрежных камышей, позолоченные теплыми красками заката. Хожиняк оглядывался в поисках ночлега. Его не тянуло к видневшимся вдали избам. Он вытащил нос лодки на берег и разыскал копну сена на расположенном повыше лугу. Теперь он жевал захваченный с собой хлеб и, прислонясь спиной к копне, смотрел на быстро темнеющую реку, в которой тонули последние лучи солнца.
За поворотом раздались голоса, и он увидел в сумерках человеческие фигуры. Они шли, согнувшись вдвое, впряженные в широкие посконные шлеи. Склонялись почти до земли, пробиваясь вперед по прибрежному болоту, с трудом вытаскивая ноги из вязкой, липкой грязи. По реке двигалась баржа, высоко нагруженная лесом. Фигуры людей казались совсем маленькими по сравнению с влекомой ими громадой. Во мраке белели серебряной корой и светлой сердцевиной березовые стволы. Бурлаки не видели осадника и прошли в нескольких шагах от него, тяжело дыша сдавленными грудями, стеная звериным стоном.
«Из Голубов», — подумал он, и в этой мысли был оттенок презрения. Они готовы и на такую работу, и вот идут впряженные, как скотина, в тяжелую баржу и стонут, как скотина, под непосильной тяжестью. И тотчас ему вспомнилось, что вот так же идет сейчас и Иван, идет с рассвета до ночи, согнувшись в три погибели, смердя потом и нищетой, Иван, который поджег его дом.
Он проспал в сене лишь несколько ночных часов, а когда перед рассветом звезды стали таять в небесной дали и на востоке показалась узкая светлая полоска, поплыл дальше. Уставшие за вчерашний день руки отдыхали, вода сама несла лодку, приходилось только управлять рулем. Около полудня он миновал Ольшины и, притворясь, что не видит пристальных, удивленных взглядов рыбаков на берегу, поплыл дальше, в Паленчицы.
Комендант был дома и принял гостя довольно холодно. Осадник коротко изложил причины своего неожиданного посещения.
Комендант поморщился.
— Еще ничего не известно, знаете ли, ничего еще не известно…
— Но ведь староста говорил, что он ушел в понедельник…
— Ну да. Но ведь староста не Иван. Откуда вы знаете, что скажет Иван? А я вам ручаюсь, что у него крепкое алиби, что он не даст поймать себя на таком пустяке. Вы их еще не знаете, они хитрые, ух, какие хитрые…
Хожиняк пожал плечами.
— Так что же вы предполагаете делать?
— Подождем, увидим. Вернется, тогда я поговорю с ним.
— А если не вернется?
— Вернется, наверняка вернется. Куда ему идти, да и зачем? Вернется. Но, как я уже вам говорил, особых надежд я на это не возлагаю.
— Я всего этого не понимаю. Я уверен, что поджег он.
— Уверены-то вы можете быть, да что с того? Доказательства надо иметь, знаете ли, доказательства… А иначе сейчас же поднимется крик, что, мол, злоупотребление властью, то, другое, пятое, десятое. Не так-то здесь просто, как вам кажется. И вот еще что. Допустим, у нас есть доказательства, ну, мы его поймаем, его приговорят, а дальше что? Смех один! Что ему, плохо, что ли, в тюрьме? Помещение и пища получше, чем здесь. Разве что умрет от чахотки, — это даже любопытно, сколько их умирает от чахотки. А если нет — посидит немножко, товарищи там его воспитают, обучат, и, когда он вернется, ничего доброго не жди… Уж он тут умнее всех, над всеми верховодит… Не знаю, что они себе думают там, в Варшаве, а нам тут очень трудно. Некоторые предпочитают развязываться с такими без суда, своими средствами… Вот только, если впоследствии это обнаруживается, хлопот не оберешься — скандал, следствие, всякие истории. Хорошо еще, если только переведут в другое место, а может кончиться и хуже. А обычными средствами разве с ними справишься! Упрямые, озлобленные, и уж известно, кого они слушаются. Вы не удивляйтесь, что мне неохота с ними связываться. Они тут уж не одного прикончили. Эх, господин Хожиняк, проклятая это страна и проклятая жизнь…
Осадника эти жалобы не тронули. Он смотрел с крыльца на садик коменданта, на посыпанную белым песком дорожку и с новым приливом бешенства вспоминал, сколько еще времени придется ему теперь пользоваться сомнительным гостеприимством старосты, прежде чем удастся поставить новый дом.
— И охота вам была ездить в эти Синицы… Городишко, чтоб его черти взяли! Как и все здесь, впрочем. А у этого Вольского дочка — девушка первый сорт. Может, видели?
— Нет.
— Жаль, жаль. Девушка, что малина, как говорится. А сам Вольский тоже, знаете, штучка!
Хожиняку не хотелось вступать в интимные разговоры, он чувствовал себя оскорбленным. Он пришел по важному делу, сам предпринял шаги, которые, собственно, следовало бы сделать полиции, а этот…
Он немного смягчился, лишь когда жена коменданта, пухлая, хорошенькая блондинка, подала на стол бутылку очищенной, колбасу и какие-то особые грибки, которые сама мариновала. От водки приятное тепло разлилось по утомленному телу. Ведь он в этой глуши даже водки не пил. Сколько же это времени? У госпожи Плонской была какая-то черносмородинная наливка, но сладкая, приторная, такой много не выпьешь.
— И охота вам была сюда ехать, — болтал комендант. — Не лучше ли сидеть на своем клочке, пусть самом крохотном? Они когтями и зубами цепляются за свою землю. У них ее мало, вечно хочется получить еще. Сами видите, каково тут… Проклятый богом и людьми край… Спи с винтовкой, закрывай ставни, а то черт его знает, что вдруг может случиться. У меня уж нервы отказывают.
Жена коменданта ушла спать, а они сидели еще долго. Хожиняк, отвыкший от алкоголя, скоро напился и жалостно бормотал о своих горестях, упоминая имя Ядвиги. Наконец, он разжалобился над собой и заплакал. Комендант, тоже не совсем трезвый, с трудом перенес гостя на кровать и великодушно стащил с него сапоги. Осадник уснул мертвым сном и проснулся поздно, с головной болью и отвратительным вкусом во рту. Коменданта уже не было дома — он пошел в обход.
Хожиняк сел в лодку и тронулся в обратный путь. Он чувствовал себя словно избитый, весло казалось тяжелым. С трудом добрался он до Ольшин. Староста встретил его взглядом исподлобья.
— Вот уж вы где-то ездили, ездили… Я было подумал, не беда ли какая стряслась, ведь вы ничего не говорили, когда уезжали… Вот я и говорю моей-то…
— Беда стрястись может, только не надо мной, — сухо прервал его осадник. Больше всего ему хотелось дать по морде своему временному хозяину. Вспоминалось, как он говорил об уходе Ивана в понедельник, как искренне старался припомнить время, как призывал жену в свидетели. Совершенно так же, как и остальные допрашиваемые. У Хожиняка чесался язык сказать старосте, когда Иван появился в Синицах, но он вспомнил советы коменданта, которые, несмотря на опьянение, дошли до его сознания, и умолк. Пусть старик бегает, суетится, заговаривает зубы — он, Хожиняк, свое знает. Пусть же тот обманывается как можно дольше. Все выплывет в свое время на чистую воду, надо будет только припереть к стене коменданта, чтобы он сделал все по своей линии.
Страшно хотелось спать. Делать пока было нечего. Лошадь и корова стояли в старостовом сарае, он не мог бросить их без надзора на пожарище. Хожиняк пошел в сарай, повалился на только что привезенное сено и сразу заснул. Словно сквозь туман, ему мерещилось, что староста ходит по сараю, что-то говорит, но он отмахивался от этого, как от назойливой мухи.
Проснулся Хожиняк только поздно вечером, и тут оказалось, что староста поплыл в Голубы договариваться о покупке лошадей. Об этом сообщила осаднику старостиха. Она варила картошку к ужину. Хожиняк пожал плечами. Что ему за дело до этого? Он подсчитывал, когда может прийти лес для постройки дома и когда вернется Иван, словно между этими двумя вещами была какая-то связь. Ему казалось, что, когда он обезвредит Ивана, можно будет спокойно строить дом.
И только когда он вышел за дверь и увидел в потемках тихую, притаившуюся деревню, его укололо в сердце сознание, что поимка Ивана ничему не поможет. Деревня притаилась во тьме, словно мрачный, злобный зверь. Деревня подстерегала во тьме, в этих невидимых сейчас избах под покровом ночи спали люди, и у каждого из них было одно и то же лицо — глухое, замкнутое, скрывающее невысказанную угрозу…