Рассеялся запах сенокоса, луга стояли пустые, обнаженные болота глядели в небо голубыми глазами отраженной лазури. Зато стали медленно желтеть рассеянные узкими полосками ржаные поля. Зеленый их цвет переходил в смуглую тень, в светлое золото. Полоски ржи неожиданными пятнами светлели среди темных полей картофеля, рядов конопли, среди проса, еще зеленевшего свежей краской молодости.

Хожинякова рожь, посеянная на азотном удобрении, выросла высокой и буйной. Она колосилась крупным колосом, глаза радовались, глядя на нее, но крестьянские взгляды скользили по ней мрачные, знающие что-то свое. Однако осадник не думал сейчас о мужицких взглядах. Он думал о первом урожае своей земли, о первых плодах своего труда.

Он вышел в поле с косой. Крестьяне смотрели на нее с недоверчивой усмешкой. Сами они жали рожь серпами. Это были серпы, выкованные в паленчицкой кузнице, слабо изогнутые, длинные и узкие. Испокон веку здесь жали рожь серпами. Известно, коса растрясет половину зерна, растреплет солому. А серпом другое дело. Серпом жнешь осторожно, горсть за горстью ложится на стерню, ржаная солома аккуратно вытягивается, уложенная внимательными руками. Тут ни к чему фабричный серп, он хоть и дешевле, да никуда не годится. Кузнец в Паленчицах за долгие годы выучился изгибать лезвие точно, как надо, и насечку делать как полагается, и рукоятку такую, чтобы сама приставала к рукам. Фабричный серп быстро зазубривался, плохо шел в хлеб, неудобный, слишком легкий.

Но осадник вышел с косой. Он хотел по-новомодному убирать свою пригожую, высоко поднимавшуюся над мужицкими колосками рожь.

Снова по равнинам шел звон, казалось, золотым от солнца голосом звенит сам золотистый воздух. Небо было бледно-голубое, словно вылинявшее, и жаркий полдень вставал в тяжком поту. Снова опустела деревня, все были на работе.

И снова выросли копны, ровнехонько уложенные снопы, прикрытые словно шапкой самым большим для защиты от дождя, хотя дождя не предвиделось. Выросли копны и на участке осадника, выросли чаще и выше, чем на мужицких полосках. Хожиняку было трудновато одному. В первый день уборки ему удалось договориться с глуповатой Евой, которая, непрестанно шмыгая носом, подбирала за ним рожь. Но, видимо, мужикам это не понравилось. На следующий день она не явилась, а когда он зашел в избу спросить о ней, то получил в ответ пожиманье плечами и это их вечное, упрямое: «Не знаю, паночку».

Он уперся и решил все делать сам. Узнав об этом, госпожа Плонская прислала на помощь Стефека, и работа пошла быстрее, хотя молодой Плонский не вступал ни в какие разговоры. Он быстро вязал снопы и складывал их ровно, проворно, точно, как машина.

Вечером, когда осадник взглянул на вытянутый по шнурку ряд копен, его укололо смутное предчувствие. Он не пошел ночевать домой, остался с неизменной винтовкой в поле. Ночью не было ничего особенного. Небо искрилось звездами, из деревни доносились далекие голоса, хлюпали весла на реке, но здесь было пусто и тихо. Он лежал у копны и смотрел в небо — высокое, необъятное, горящее звездами. Одна звезда упала, на небе долго оставался след, лучистый путь в дали вселенной. Над самой черной линией лесов ледяным голубоватым светом пылала крупная звезда. На мягких крыльях пролетел козодой, мелькнула в воздухе летучая мышь. Ночь убаюкивала, обманывала чудесной тишиной, сладостным ароматом, покоем звезд.

Хожиняк задремал, лишь когда небо побледнело. Проснулся он на рассвете, весь мокрый от росы и злой, что зря остался здесь на ночь. Потягиваясь, он пошел домой и, обрядив свое небольшое хозяйство, решил, как только обсохнет роса, ехать за хлебом. Копны можно было поставить и во дворе. Здесь будет надежнее.

Он высоко нагрузил воз. Лошадь тронулась. Под гладкой гнедой шерстью напрягались мускулы. Лошадиный зад равномерно поднимался и опускался, кожа вздрагивала от надоедливых укусов мух, которых налетела тьма. Крупные оводы, серые, словно посыпанные пеплом, лезли лошади в глаза, роями облепляли ее нежный живот. Хожиняк, сидя на возу, сгонял их концом кнута, но не успел помешать одному из них ужалить, и тоненькая струйка крови поползла по гнедой шерсти вниз, впитываясь в нее и привлекая новые стаи оводов.

Хожиняк осторожно проезжал овражки, минуя болотистые, размокшие долинки. Снопы зашелестели о ветви ольх, он пригнулся, стараясь предохранить лицо от ударов ветвей.

Но тут его стал преследовать какой-то неясный, неприятный запах. Что-то вроде гари. «Должно быть, в роще разложили костер», — подумал он и машинально поискал глазами струйку дыма над лесом. Но дыма не было. А запах все чувствовался, близкий и все более отчетливый. Лошадь вдруг захрапела и рванулась. В ту же секунду Хожиняк услышал позади странный шорох. Он оглянулся.

Горели снопы на его возу. Он кинулся, как безумный, и стал торопливо выпрягать бьющегося в испуге коня. Прежде чем ему удалось управиться с постромками, огонь взвился высоким светлым пламенем. Осадник бросился к возу, стал рвать плотно уложенные и увязанные снопы. Они не поддавались. Он тащил их за колосистые чубы, сталкивал, чувствуя на лице горячее дыхание огня. С огромным усилием ему удалось вытащить решетку — большая куча снопов свалилась на землю. По ней пополз дым, придушенный огонь затух. Но на возу еще горело. Занялась телега, забегали по ней проворные язычки огня. Хожиняк кинулся к снопам, раскидывая их руками, стараясь потушить прыгающие по телеге огоньки. Черная, сожженная солома летала в воздухе, рыжая копоть оседала на лице, острые стебли кололи обожженные руки. Пальцы нащупали что-то твердое, и он вытащил деревянную стрелу с привязанным гусиным пером. У самого острия чернела влажная, пахнущая керосином пакля. Эта стрела, видимо, погасла, но остальные сделали свое дело.

Лошадь бродила поодаль, равнодушно пощипывая низкорослую траву. Растрепанные снопы, черные, закопченные, были свалены в кучу. Часть их совсем сгорела. Он пнул ногой черный, сохранивший свою форму сноп, и он рассыпался жирным пеплом. Осадник оглянулся. Вокруг, насколько хватал глаз, никого не было. Зеленые веточки ольх неподвижно застыли в нагретом воздухе, где-то в глубине рощи пела свою щебечущую беззаботную песенку птица. Лишь теперь Хожиняк почувствовал пузыри на руках, увидел сожженные пряди волос. Он злобно выругался и снова впряг лошадь, совершенно уверенный, что искать в ольховой роще виновника бесполезно. Там наверняка уже никого нет. Тот или те видят все, но ему до них не добраться. Они умеют растворяться в воздухе, проваливаться сквозь землю, исчезать, как впитывающийся в воду туман. Они повсюду и могут сделать все. Они наверняка не зажигают по вечерам лампу, но когда дело доходит до его хлеба, то находится и керосин и дьявольская выдумка — лук, пославший издали меткий огонь. Никто не вступает в открытую борьбу, нет, они привыкли действовать именно так: из-за угла, невидимо, неуловимо. От всего они умеют отбрехаться, во всем оправдаться. Вот хоть этот Пискор, например.

Хожиняк выбрал наименее поврежденные снопы и мрачно зашагал рядом с полупустой телегой. Его снова охватил гнев на коменданта, на старосту, на Хмелянчука. В Синицы он, как дурак, съездил совершенно зря. Иван вовсе и не отпирался. Да, он был в Синицах в среду, но до того навестил брата в отдаленной деревне за Синицами, уговаривал его идти вместе. Брат подтвердил это, подтвердили и другие, алиби было установлено непреложно. Все совпадало, даже объяснения старосты. И Иван как ни в чем не бывало ходил по деревне, занимаясь своим делом. Иногда, перед лицом этой очевидной, доказанной невиновности, начинал сомневаться и сам осадник. Он чувствовал, что запутался в каких-то дьявольских сетях, из которых невозможно выпутаться, что за всем этим скрыты какие-то прямо-таки сверхъестественные силы, с которыми немыслимо бороться, преодолеть которые нечего и думать.

На повороте он встретил, наконец, первое человеческое существо. Параска Рафанюк шла в поле, неся в черном глиняном горшке завтрак для жнецов. Ее зеленые глаза равнодушно скользнули по осаднику, по сожженным снопам на возу, выражение ее лица нисколько не изменилось. Она ни о чем не спросила, ничему не удивилась и как ни в чем не бывало пошла дальше. Ему захотелось хлестнуть ее кнутом по лицу, он едва удержался от этого.

Уже почти около самого своего дома он встретил Хмелянчука. Мужик остановился.

— О, что это случилось?

— Ничего. Я уронил папиросу в солому, снопы загорелись.

Хмелянчук покачал головой.

— Папиросу… Вот беда-то! И как это оно могло загореться от папиросы… Вон и руки себе обожгли, надо бы маслом помазать. Смотрите-ка, одна папироса, а что наделала…

Осадник тронул лошадь. Глухая, дикая ненависть нарастала в нем с каждой минутой.

— Вот и получил за всю свою жизнь, — сказал он себе, заводя лошадь в конюшню, и явственно ощутил боль в раненой ноге. Дома он часа два просидел, бессмысленно глядя в половицы. Но пополудни снова поехал в поле. Теперь он шел возле воза, бдительно наблюдая, не летит ли откуда-нибудь огненная стрела, знамение гибели.

— Не выкурить вам меня отсюда, негодяи, не выкурить! — злобно бормотал он, сваливая снопы во дворе. — Хоть издохну здесь, а не выкурить! — Он грозил невидимым врагам. Удивленная лошадь оглянулась и кроткими глазами посмотрела на него.

Хожиняк никого не уведомил о случившемся. Он никак не мог преодолеть ощущения, что староста, узнавая о его неудачах, радуется, хотя и сохраняет на лице выражение строгой официальности, что в его серых глазах мелькает сдерживаемый блеск торжества. Да, наконец, Хожиняк и самому себе начинал казаться смешным с этими вечными жалобами, с вечными обидами, от которых он не умел защититься. Сегодня хлеб, а завтра кто знает? Его новый дом был уже построен, построен крепко, прочно, что твой замок. Сделали это невероятно быстро. Плотники были присланы из города, в течение двух недель стучали топоры, летели золотые стружки, поблескивали серебряные гвозди, дом поднимался словно на дрожжах. Прибегали поглядеть деревенские ребятишки. Они осторожно высовывали из кустов растрепанные головы, подозрительно наблюдая за малейшим движением осадника. Мужики проходили здесь лишь изредка, но Хожиняку казалось, что они окидывают быстро растущее строение взглядом, оценивающим, сколько времени оно будет гореть.

В городе власти пошли ему навстречу с неожиданной готовностью, но в этой готовности просвечивало и желание как можно скорее освободиться от просителя. Видимо, и здесь уже надоели эти вечно повторяющиеся, вечно одни и те же осадничьи истории. Мало того, когда он явился, его спросили: «Вы все еще в Ольшинах?» При одном воспоминании об этом вопросе вся кровь бросалась ему в голову. Ведь его направили именно сюда, в Ольшины, и не на временное пребывание, а навсегда, а те удивляются, что он еще в Ольшинах… Он ясно, как на ладони, видел, что они не понимают и что, несмотря на гораздо более точное, чем у Хожиняка, знание фактов, знание, помноженное на количество всех осадников в округе, они не отдают себе отчета в подлинном положении вещей. Живая кровь, живое биение сердца превращались здесь в мертвую бумажку, и минутами осадник чувствовал себя совершенно беззащитным, брошенным на произвол судьбы, предоставленным самому себе. А ведь он в этих краях представлял нечто большее, чем самого себя. Из всего, что ему говорили там, в Варшаве, прежде чем он сюда приехал, врезалось в память одно: «На всякий случай, если бы что-нибудь началось, быть здесь, стоять твердо, выстоять». Боже милостивый, что здесь сможет тогда сделать один человек среди этой враждебной толпы!

Вечером он пошел к Плонским. Госпожа Плонская приняла его, как всегда, с предупредительной любезностью, но он больше смотрел на хмурое лицо Ядвиги. Теперь он заметил кое-что, чего раньше не замечал. Что с Ядвигой? Почему она не улыбнется ему, почему молчит и глядит исподлобья? Ему хотелось как-то поближе, посердечнее поговорить с девушкой, но он не знал, как начать. Он почти не слушал того, что рассказывала хозяйка. В Луках… Ну, Луки были, да сплыли. Теперь есть Ольшинки, и с этим ничего не поделаешь. А в Ольшинках Ядвиня. Осадник так привык к мысли, что эта девушка будет его женой, что, хотя не обменялся с ней об этом ни одним словом, считал ее самым близким человеком. Ему вдруг захотелось сегодня же поговорить с госпожой Плонской. Тогда будет виднее, как держаться с девушкой.

Он выждал, пока Ядвига пошла доить коров. Крепко стиснув пальцы, так что они хрустнули в суставах, осадник на полуслове прервал рассказ госпожи Плонской о празднике дожинок в Луках.

— Я уж давно хотел поговорить с вами, сударыня…

Госпожа Плонская тотчас сообразила, в чем дело. На губах ее появилась доброжелательная улыбка.

— Я бы хотел жениться на панне Ядвиге. Что ж, я человек простой, не ученый… Но я так думаю, что все равно сидит она в этих Ольшинках, так уж лучше я, чем никто… И мне было бы легче… Ведь уж я-то ее не обижу… Так что, если вы, сударыня, не имеете ничего против, я бы поговорил с панной Ядвиней…

Госпожа Плонская машинально барабанила пальцами по столу.

— Видите ли, я решительно ничего не имею против. Пусть девушка выходит замуж, таково уж наше женское назначение… Разумеется, обстоятельства сложились так… Моя бабка — урожденная Яновская, но вы сами знаете, как пошла наша жизнь. Я не могу повезти дочку в город, чтобы вывозить ее в свет. Что касается здешних помещиков… Вы сами знаете, как тут дело обстоит. Вот только я бы вам не советовала сейчас говорить с ней об этом. Когда познакомитесь получше… Вы захаживайте к нам, все как-нибудь уладится. Я целиком на вашей стороне, но, понимаете, у девушек все по-своему… Полна голова капризов, фанаберии. А уж если упрется, тут ей хоть кол на голове теши. Так что лучше бы немного обождать, не захочет же она остаться старой девой.

На мгновение Хожиняк ощутил разочарование. Чего он, собственно, ожидал? Но все же и это было лучше, чем ничего. Чувствуя себя странно взволнованным, он не стал дожидаться Ядвиги и, напутствуемый любезностями хозяйки, направился домой. Но ему не сиделось и здесь, и, сев в лодку, Хожиняк погнал ее против течения. Так он доплыл до спускающейся к реке ольховой рощи. На верхушках деревьев горело золото заката. Он повернул обратно и тут заметил, что в той стороне, откуда он ехал, остался весь свет, все цвета и краски, а перед ним небо покрыто тучами. Он опустил весло, вода сама несла его обратно. На берегах уже сгущались сумерки, стирались очертания ив. Низко, у самой реки, стлался холодный туман, и небо погасло, но искоса, неизвестно откуда, на волны еще падал золотой и красный отблеск, словно от пожара. Низко нависали тяжелые тучи, и над рекой царила тишина. Далеко на горизонте сверкнула молния, беззвучным полыханием очертила золотом края тяжелой тучи и погасла. Смертельная тишина нависла над водой, и Хожиняк на мгновение почувствовал страх. Мрачный, задумчивый был вечер. Ночные тени все сгущались. Вода приобрела цвет и поблескивание свинца. Нигде не слышно было человеческого голоса, будто река текла по необитаемым землям, по пустыне, по глухой, вымершей стране. Осаднику вдруг показалось, что это и есть подлинный облик этой земли. Лгали солнечные дни, лгала краса цветущих лугов, лгали цвета лазури, зелени и золота, с неисчерпаемой щедростью разбросанные здесь, лгал запах белых цветов калины, лгали ее красные гроздья, лгал птичий гомон в тростниках озер и разливов. Улыбающимся, радостным, свадебным был мир погожими днями, седыми от росы утрами, красочными закатами и жаркими полднями. Но на самом деле это была земля болот, земля нищеты, земля мрачных, молчаливых людей. И как раз этот вечер, затаившийся, прибитый к земле, таящий неведомую и все же явную угрозу, этот мрачный и беззвучный вечер был верным отражением здешней жизни.

У берега что-то плеснуло, и осадник нервно вздрогнул. Так можно было окончательно сойти с ума, — до того мучило, утомляло это непрестанное напряженное внимание, которое вдобавок ни к чему не приводило. Опасность преследовала человека днем и ночью, таилась в зеленых ольхах, подстерегала в голубом заливчике, за углом собственного дома, повсюду. Тихими стопами опасность кралась по траве, никогда не теряя следа человека.

Осадника медленно относило к берегу. В свинцовой воде уже маячили черные отражения садков для рыбы, и Хожиняк взглянул на свой новый, аккуратно сколоченный из досок садок. Вдруг он вздрогнул. У ящика темнела лодка, в лодке стоял человек.

Затаив дыхание, Хожиняк осторожно погрузил весло в воду и повернул руль. Лодка бесшумно поплыла к садкам. Тень человека в потемках и тумане казалась огромной, видно было, что он что-то делает с садком. Осадник напряг глаза и узнал Ивана, но тот, обернувшись спиной, не заметил приближавшейся лодки. Осадник был уже близко и теперь разглядел в лодке вторую фигуру. Этот второй сидел без движения, держа в руках весло. Хожиняк нащупал в кармане револьвер.

— Эй, что вы там делаете?

Огромная тень шевельнулась. Лодки стукнулись бортами, плеснула вода.

— Плывем на тот берег.

— На тот берег? Как бы не так! — От бешенства у Хожиняка перехватило дыхание. Он уже заметил дыру в садке. От двухдневного улова, наверно, ничего не осталось. Негодяй даже не забирал рыбу, а просто выпустил ее в воду.

— Положить весло и на берег!

— Если нам захочется, — спокойно сказал Иван и подал рукой знак. Тот, другой, погрузил в воду весло. Осадник преградил им путь к реке.

— На берег!

— И зачем на берег, паночку? Зачем? — тихим, настороженным голосом спросил мужик.

— Там увидишь зачем, сукин сын! Пойдешь в комендатуру, слышишь?

— В комендатуру? Больно уж далеко идти ночью. — В спокойном голосе зазвучала издевка. Красный туман ярости заслонил глаза осадника.

— К берегу, не то буду стрелять!

— Что ж, можно и стрелять, почему нет?

Хожиняк потянулся за револьвером. Но, прежде чем он успел его вытащить, Иван с быстротой молнии прыгнул на нос лодки, вырвал весло из рук сидящего товарища и высоко занес его. Весло обрушилось на голову Хожиняка. Он не успел крикнуть и с плеском и шумом рухнул в воду. Лодка плавно покачивалась на темной реке.

— А дальше что?

— А ничего. Вылезай и беги домой. Тебя он не узнал, да и не мог узнать.

— А вы?

— Ничего.

— Утонул он, что ли?

— Здесь мелко. Да и что тебе, утонул или нет? Удирай в деревню. Я уж завтра узнаю. Бабе моей скажи.

Черная тень прыгнула на берег, а Иван стал грести на другую сторону. Через мгновение лодка исчезла во тьме.

Осадник барахтался в жидкой грязи у берега, он наугад загребал руками, чувствуя, как грязь заливает ему лицо, проникает в рот. Лишь с огромным усилием ему удалось усесться по пояс в воде. Перед глазами плясали красные, зеленые, фиолетовые круги. В ушах шумело, во рту чувствовался солоноватый вкус крови. Резкая дрожь пробежала по всему его телу, и тогда лишь он сообразил, что надо выбраться из воды, и с трудом приподнялся. Здесь было не глубже, чем по колено. На мгновение он изумился, что он здесь делает и зачем влез в воду. Он осторожно ступал по скользкому, вязкому дну. Всякое движение отдавалось под черепом, как мучительные удары молота. До берега было всего несколько шагов. Он добрел до него и присел, почти теряя сознание, бессмысленно уставившись на слабо поблескивающую в потемках воду. Что случилось? Осадник мучительно искал в закоулках памяти то самое важное, что маячило где-то в глубине сознания, но никак не укладывалось в слова. Ему становилось все холоднее, одежда намокла, с волос текла вода. И вдруг, словно откровение, перед ним возникла картина: высоко занесенное весло и лицо Ивана, непонятным образом отчетливо увиденное, несмотря на темноту. Он собрался с силами и встал. Шаг за шагом, шатаясь, едва не падая, он брел к своему дому. Лишь теперь он почувствовал обыкновенную, понятную боль и ощупал голову. Среди мокрых волос пальцы почувствовали другую влагу, густую и теплую. Видно, была рассечена кожа. Превозмогая сопротивление тяжелых, как колоды, ног, он двигался вперед. Боль усилилась, ощущалась где-то глубже, под черепом. Осадник сдержал рвущийся из груди стон. Но молотки в голове стучали все громче. Он уже полз на четвереньках, чувствуя под руками сырую траву, с трудом отыскивая направление. Он не знал, сколько времени это продолжалось — час, день, год. Весь в поту, стуча зубами от озноба, он добрался до дому, из последних сил открыл дверь, задвинул тяжелый засов. Не зажигая огня, не снимая с себя мокрой одежды, повалился на постель. Ему казалось, что он сразу уснет, но сон не приходил. Перед глазами клубилась тьма, из нее выплывали неопределенные, рассеянные образы, в ушах гудело, звенело, грохотало. Из туманной мглы, из ее странных очертаний стали возникать отчетливые картины. Далекие зеленые поля, весело, беззаботно лает Цезарь. «Ах, это ведь там, дома, под Калишем». Странно, Цезаря отравили мужики, а Цезарь лает, радостно виляет хвостом. Как хорошо, что он, Хожиняк, опять очутился на старом месте, у себя дома! Конечно, земли маловато, но, право, лучше хозяйничать, пусть на одном гектаре земли, в этом солнечном, мирном, знакомом и понятном уголке, чем там, куда его неведомо зачем понесло, на этом проклятом участке среди трясины. В конце концов даже ссоры с братьями — это пустяк, можно перенести. Быть может, все это было лишь нелепым, страшным сном? Да, это наверняка сон. Как хорошо проснуться и увидеть, что кошмар исчез. Жаль только, что так болит голова. Он забыл надеть шапку, а солнце невыносимо печет. Жарит вовсю. Тропинка между хлебами поднимается все выше, вырастают холмики, кривые сосны корчатся на песке. Да ведь это как раз и есть то самое главное место — вон тот лесок. Ну и лупят оттуда большевики! Да что тут возиться — вперед! Выкурить их из этого лесочка! Бегом — марш! Ноги вязнут в грязном песке, бежать трудно, но так надо, нечего ждать, пока они из-за надежного прикрытия перестреляют всех. Вот тебе на! Пуля уже попала в него… Но странно, почему в голову? Хожиняк ведь знает, что это не так, что он ранен в ногу, наверняка в ногу… А тут, как назло, болит голова. Его охватывает гнев неизвестно на кого, потому что как же так? Всегда считалось, что в ногу, и вдруг оказывается в голову.

Идет Ядвиня. Быть может, Ядвиня объяснит это, но нет, она равнодушно проходит мимо, совершенно не обращая на него внимания. Хожиняк хочет крикнуть, хочет предостеречь ее, что ведь в том лесочке большевики. Сумасшедшая, тут пули летают, а она идет… Со страшным усилием Хожиняк пытается крикнуть, но голоса нет, он замирает в груди, а Ядвиня все идет, идет прямо в лесок… Ведь ее же могут застрелить и свои, она попала в пространство между двумя линиями огня. Что же теперь будет? Вот как она смешно гребет по земле, лодка движется по поверхности песчаных волн, а староста, будто глумясь, тоже показывает рукой в ту сторону. Идиот он, что ли, или нарочно это делает? «Все это глупости», — говорит поручик Стшалковский, и Хожиняк с изумлением смотрит в его молодое небритое лицо. Ведь поручика убили как раз под этим сосновым лесочком, еще до того, как ранили Хожиняка, и вдруг он уже ранен, а поручик ходит как ни в чем не бывало и улыбается. Поручик идет с Ядвиней, хотя это же невозможно — Ядвиня живет в Полесье, в Ольшинках, а поручика убили большевики, когда она была еще маленькой девочкой. Сколько это лет назад? Но годы спутываются с гектарами, и Хожиняк начинает мучительно подсчитывать количество гектаров в своем участке. Надо ведь еще прибавить луг на Оцинке — сколько это будет? Иван улыбается. «Что ж, можно и стрелять, почему нет?» Но зачем, собственно, стрелять? И что тут общего между стрельбой и лугом у реки? Куда девалась Ядвиня? Всюду переливается, перекатывается высокая вода, шумит, грохочет. Уже ничего не видно, кроме волн. Они вздымаются вверх, низвергаются вниз, скользят, колышутся в полном мраке. Надо плыть — какая плотная, какая густая, тяжелая вода… Она вздымается, течет, не поймешь — в какую сторону. Бьет о берег. Где же этот берег? Можно править на слух. Что это, плотина, что ли? Вода гремит, грохочет — наверно, плотина.

— Эй, господин Хожиняк! Пане Владислав! Пане Владислав!

Сквозь грохот волн пробился явственный, знакомый голос. Хожиняк открыл глаза. В комнате темновато. Свет с трудом пробивается сквозь щели наглухо запертых ставней. Он мгновенно вспомнил все происшедшее. Поднял отяжелевшую голову, спустил ноги с кровати, и весь мир заколебался, закачался, поплыл перед его глазами. Он преодолел слабость и непослушными руками отодвинул железный болт. В комнату ворвался светлый солнечный день. Со звоном отскочил крючок, окно распахнулось. Ароматной волной хлынул теплый воздух.

— Что с вами делается, проспали вы, что ли? — весело заговорил Стефек, но оборвал на полуслове. Хожиняк с красным опухшим лицом сидел на скамье. Грязь, ил, зеленая корка засохших водорослей покрывали его одежду. На всклокоченной голове темные струйки крови смешались с потеками грязи. Стефек подтянулся на руках и ловко вскочил в комнату.

— Ради всего святого, что случилось?

Осадник взглянул утомленными глазами.

— А ничего. Угостили меня хамы вчера вечером…

И в ту же минуту пожалел, что сказал правду. Можно было солгать, вывернуться как-нибудь. Но Стефек больше не расспрашивал. Он засуетился вокруг больного.

— Где у вас другой костюм? Да вы весь горите, у вас жар… Вам надо лечь, мать сейчас придет, я скажу ей, она перевяжет, вы же ранены.

— Кожа слегка рассечена. Оставьте, ничего со мной не случится.

Стефек бросил взгляд на непостланную, загрязненную постель, торопливо стащил одеяло, несмотря на сопротивление Хожиняка, снял с него все еще не просохшие сапоги и почти насильно уложил в постель.

— Мать хотела просить вас, чтобы вы одолжили лошадь, мы бы стали сразу двумя возами возить хлеб, вот я и забежал… Стучал, стучал в окно, все руки себе обколотил. Сейчас сбегаю, пришлю маму, а то сам я в болезнях ничего не понимаю.

Теперь Хожиняку было уже все безразлично. Его охватывало неудержимое пламя лихорадки, он горел в невыносимом жару. Комната раскачивалась вверх и вниз, стены колебались, менялись размеры вещей. Нет знакомых, реальных вещей — перед глазами Хожиняка было что-то огромное, непостижимое, он не знал, что это может быть, но воспринимал эту громаду как нечто отвлеченное, оторванное от всякого живого понятия, ни с чем не связанное.

Сознание вернулось к нему, когда скрипнула дверь и вошла госпожа Плонская со Стефеком. Он искал глазами за их спинами Ядвигу, но девушки не было. На мгновение ему стало жаль чего-то, тяжело на сердце. Ну да, ведь он рассчитывал, что она придет.

— Столько хлопот… Совершенно лишнее… — смущенно бормотал он, когда старуха подошла к кровати и стала осматривать его голову. Но госпожа Плонская не обращала внимания ни на какие протесты.

— Растопи печку, согрей воды, сперва надо обмыть, а то тут ничего не разберешь. Поищи-ка ножницы, надо выстричь волосы. Нет, кажется, ничего особенного нет, только кожа повреждена. Чем это вас ударили?

— Веслом.

— Веслом… Я всегда говорила, что вы зря шатаетесь по реке. Вот и беда. Тут все этим болеют, этой беготней на реку — и Стефек, и Ядвиня, будто там и невесть что, на этой реке. Большое удовольствие таскаться в лодке, только время терять. Да куда там! Всякий думает, что он умнее всех, стоит ли меня слушать! Стефек, сбегаешь к старосте, пусть даст знать в комендатуру. Вы, наверно, опять не знаете, кто это сделал?

Несмотря на жар, осадник заметил пытливый, выжидающий взгляд молодого Плонского.

— Знаю…

Вопросительное выражение в глазах юноши погасло. Он торопливо пихал в печку стружки, ставил на плиту горшок с водой. Госпожа Плонская разворачивала принесенное тряпье и бинты. Когда пришел староста, осадник уже был похож на белую мумию, из-под шапки белых перевязок смотрели налитые кровью, мутные от жара глаза.

— Упали вы откуда, что ли? Но уже перевязано, а? Хорошо, если кто умеет перевязать. А то я в прошлом году рассек топором ногу, так три месяца и ступить не мог. Загрязнилось.

Хожиняк с ненавистью глядел в лицо старосты.

— Пошлите в комендатуру, скажите коменданту, что мне надо с ним увидеться.

— В комендатуру? Ладно… Только не знаю, найдется ли у кого время сейчас, как-никак, страда… Может, к вечеру… Да ведь это не срочно? Одному-то вам, ясное дело, скучно лежать, так ведь и барыня здесь, пан Стефек тоже…

— Вы слышите, что я вам говорю? Немедленно в комендатуру. Сами бегите, если вам послать некого. Это не мое дело!

— Ладно, ладно, я уж пошлю кого-нибудь… Погода хорошая, господин комендант может и на лодке подъехать, раз уже вы так заболели…

— Кто-то напал на господина Хожиняка, — сухо объяснила госпожа Плонская. — Его ранили в голову.

Староста озабоченно покачал головой.

— Напал? Кто тут станет нападать? Люди здесь мирные, кому тут нападать… Поспорили вы с кем, что ли?

Осадник покраснел.

— Вы мне зубы не заговаривайте! Дурака валяете, что ли? Где тут у вас мирные люди? А кто же у меня дом сжег, кто мне хлеб поджег, кто отравил собаку, кто стрелял в меня в лесу? Разбойники эти ваши мирные люди, да и вы вместе с ними!

Серые глазки старосты сверкнули.

— Какой я разбойник… Я выбранный и утвержденный староста, чиновник вроде. А тут еще ничего не известно, наговорить на всякого легко… Вот вы в поджоге Ивана подозревали, а что вышло? Иван преспокойно сидел у брата и знать ни о чем не знал. Или с собакой… Уж как господин комендант доискивался, а ничего не узнал. Может, и отравили, а может, пес сам нажрался чего-нибудь, да и заболел, мало ли отчего собаки подыхают? А о хлебе я и вовсе в первый раз слышу, вы ничего не говорили. Люди у нас как люди, конечно, всякие попадаются, а все же народ мирный…

Осадник задыхался от злости. Голова болела, ее будто разрывало изнутри, тело пылало в жару, раздражал торчащий у кровати староста. Но в этот момент вмешалась госпожа Плонская:

— Так вы примите еще один порошок. Стефек посидит около вас, а староста уж устроит там это дело с комендантом. Я теперь пойду домой; если что-нибудь понадобится, ты, Стефек, дай тогда знать.

Она вышла, подметая пол длинной порыжевшей юбкой. Вслед за ней вышел, наклоняясь в дверях, и староста. Стефек сел на лавку и, смущенный, смотрел в окно.

— Что панна Ядвиня делает?

— По дому… Как всегда… Вечерком, может, заглянет к вам. Как вы думаете, может, послать за доктором?

— Зачем доктора? Полежу до завтра и встану. Башка у меня крепкая, не так-то легко будет хамам свернуть ее.

— А все же не мешало бы вам быть поосторожнее. Зачем вам все это?

Хожиняк лежал, глядя в потолок. Он не отвечал, даже не слышал всего, что говорил Стефек. По доскам потолка извивались перепутанные полосы, тени каких-то смутных образов, сучья в потолке гримасничали, принимая очертания уродливых лиц.

— Я на вашем месте уехал бы отсюда. Все равно они вам не дадут покою. Они рассчитывали ту землю, что досталась вам, получить по парцелляции[6]. А теперь у них отняли еще и этот луг на Оцинке… Зачем вам все это? Что вы, не можете где-нибудь в другом месте устроиться? Еще опять вас сожгут или другое что… Вы как-то с самого начала не сумели с ними…

Хожиняк с усилием разорвал густую завесу, отделяющую его от действительности, мешающую дышать, говорить, думать.

— Убраться отсюда? Теперь? Не-ет… Большевикам не поддался, а хамам поддамся? Это хамы, хамы, хамы, хоть вы с ними, говорят, водитесь.

— Это мои соседи… — тихо сказал Стефек и покраснел.

— Соседи? Гайдамаки они, разбойники, убийцы, поджигатели! Что я им сделал дурного, а? Приехал, хотел спокойно работать, хозяйничать, как человек, а они что? Что им от меня надо?

— Видите ли, вы отняли у них землю…

Хожиняк даже приподнялся на постели.

— Какую землю? Я у них забрал землю?

Стефек опять покраснел.

— По их мнению, да… Они полагали, что когда эту землю будут парцеллировать, ее получат они. А вы приехали, и земля для них пропала.

— Я честно заработал эту землю. Три года на фронте, совсем еще сопляком ушел из дому, бежал, потому что меня не пускали. Потом большевистская война… Ранен был, крест заслужил! Я сто раз заплатил за эту землю. Я сражался за отчизну, не жалея своей крови… Но это враги, враги! Хуже тех, что там, на фронте! Коммунистическая банда!

Он ослабел и снова упал на подушки. Стефек неуверенно смотрел в пол.

— В вас стреляли не коммунисты, и не коммунисты подожгли ваш дом. Обыкновенные крестьяне. А что вы говорите — враги… Так, видите ли, это уж так, они могут быть или врагами, или друзьями. Они здесь сидят давно, спокон веку. Им и так тяжело, а тут еще…

Он с трудом искал слов. Но, взглянув на осадника, понял, что все эти слова не доходят до его затемненного жаром сознания. Хожиняк дышал тяжело, со свистом. Руки его блуждали по одеялу, пальцы бессознательно сгибались и разгибались. Помутившимися глазами он водил по потолку, словно там, на свежих, еще полных смолистого сока досках было начертано его полное неоспоримое право на заработанную кровью землю. Ведь он был не из тех, которые скрываются, прячутся от фронта, бродяжничают, спекулируют, а потом, когда все уже кончено, появляются как из-под земли и громко кричат о своих заслугах.

Он не таков. Когда надо было, он пошел сражаться и в то время не думал, погибнет он или нет, а хотел только хорошо, как полагается, сделать свое дело. А когда ему дали участок, когда рассказали ему о его обязанностях, об ожидающей здесь работе, он поехал с самыми лучшими намерениями. Ведь он не хотел ничего иного, как только честно работать на своей земле. Показать мужикам, как даже на болотах и песках можно получать урожаи, как обрабатывать землю под рожь, как кормить корову, чтобы она давала молоко, а не один навоз, как здешние коровы.

Показать, что такое Польша, темным украинским мужикам, убедить их. Защищать польское дело здесь, где людей подстрекают лживые листки, переправляемые с той стороны границы, куда проникает еврейская агитация, ведущая к несчастьям и гибели. Но его приняли… Ох, как они его приняли…

Он забыл о Стефеке, забыл обо всем и помнил только свою жгучую, мучительную обиду.

И с этим ощущением безграничной обиды он уснул. Сон был тяжелый, лихорадочный, но, проснувшись к вечеру, он чувствовал себя уж много лучше и смог подробно переговорить с подъехавшим как раз комендантом.

— Ну и задали же вам выволочку, вы прямо на человека не похожи! Знаете по крайней мере, кто это сделал?

— Теперь знаю.

— Ну и прекрасно. Но расскажите-ка все, что было, по порядку.

Хожиняк рассказал с самого начала. Комендант протянул под столом длинные ноги и время от времени записывал.

— Вы его точно узнали?

— Точно. Ведь он был в полутора шагах, и я разговаривал с ним.

— А второй?

— Не знаю. Тот сидел в лодке и не шевелился. А ведь было совсем темно, так что я не видел.

— Так, так… Ну, я сейчас зайду к Иванихе, потому что самой-то птички, полагаю, уже нет в гнездышке. Новые хлопоты… Но теперь-то мы его поймаем, не беспокойтесь! Я пущу по его следам Людзика, а этот не отступится, новые сапоги на нет стопчет, а не отступится. Такой уж он уродился заядлый, этот Людзик. А вы теперь одни не ночуйте.

— Я останусь на ночь, — заявил Стефек. — Постелю себе на скамейке. Если что понадобится, буду под рукой.

Комендант пристально поглядел на него.

— Вот и хорошо. А то как же можно оставлять больного одного, хоть он и военная косточка… Ну, ничего ему не будет, выздоровеет. А я тоже пойду посмотрю, что там и как, а потом переночую у старосты, поздно ведь будет ехать. Или вот что — вы в карты играете?

— Нет.

— Жаль, а то бы мы поиграли. В карты не играете, водки не пьете, не курите, что же здесь в таком случае делать, в этакой дыре? Разве что…

Стефек покраснел.

— Да, дивчата хорошенькие, ничего не скажешь. Немножко несет от них болотом и лозняком, но хорошенькие, хорошенькие… Только что́ с того, когда на нас они и не смотрят. Такие заядлые, что боже упаси! Ну что ж, ничего не поделаешь. Но вам, может, больше везет, а?

— Глупости вы говорите! — сухо отрезал Стефек.

— Там глупости или не глупости… Вы человек молодой, кровь не вода, как говорится. А они, кажется, ничего, поласковее на вас глядят, хотя вы тоже поляк.

— Я никому не мешаю, чего им на меня неласково глядеть?

— Да ведь вот и господин Хожиняк никому не мешает, а что с того? Нет, молодой человек, тут дело в другом, в другом…

Сердясь на самого себя, Стефек смутился. Но комендант не смотрел на юношу.

— Так я пойду. А утром зайду к вам; посмотрим, что скажет старуха.

В избе у Ивана уже спали. Черные стекла отражали свет молодого месяца. Комендант резко постучал в окно.

— Кто там?

— Открывайте, открывайте да поживей! А то я тебе скажу, кто, да так, что у тебя в глазах потемнеет!

В избе послышалось движение, загорелся огонек лучины, на стены упали красные отблески. Дверь скрипнула, и в ней появилась пожилая женщина. Пряди растрепанных седых волос висели вокруг увядшего лица.

— Где муж?

— Да разве я знаю, паночку? Как уехал вчера рыбу ловить, так до сих пор и не воротился.

— С кем поехал?

— Да откуда ж мне знать? Взял и ушел из дому, всегда он так делает… Его дело рыбачье. Я его не спрашиваю, один едет или еще с кем.

— А сегодня когда он был дома?

— Я ж говорю, паночку, как ушел вчера, так с тех пор и не являлся. Может, куда дальше поплыли, а может, наставили снасти и ждут возле них, потому не стоит в деревню возвращаться.

Комендант осматривался в избе. Старуха, по-видимому, встала со скамьи у окна, на которой лежала тростниковая цыновка и пестрая плахта из лоскутков. Он заглянул на печку. Там вповалку спали дети. Комендант вынул электрический фонарик и посветил. Потные личики выглядывали из-под вороха тряпья.

— Сколько у вас этого добра?

— Четверо, паночку, четверо. Было еще трое, да померли. Вот и осталось четверо.

— Не говорил муж, когда вернется?

— Нет, ничего не говорил. Собрался, как всегда, и ушел. Что ему говорить? Он у меня неразговорчивый. Работать может, а уж говорить — это не любит.

— А жаль, я бы с ним охотно поговорил.

— О чем же это, паночку? Когда придет, я скажу ему, он забежит в комендатуру, если надо…

— Ага, так он и побежит… А здесь, по другую сторону сеней, у вас что?

— Хлев, паночку. Две коровы у нас и теленок.

— Ну пусть у вас будет, что угодно. Выйдите-ка со мной, прикройте избу.

Женщина послушно шла за ним. Он открыл дверь. Пахнуло теплым запахом скотины и навоза. Сонные коровы шевельнулись, лениво поглядывая на внезапный свет кроткими, выпуклыми глазами. Здесь никого не было. В углу крякала испуганная неожиданным нашествием утка. Комендант переводил луч электрического света с толстых почерневших бревен стены на землю, на балки потолка. Нет, здесь никого не было.

— Сарай есть?

— Есть сарайчик, как же без сарайчика. Вот тут.

К самой избе был пристроен небольшой сарайчик. Комендант долго бродил по сену, ворошил немногочисленные охапки. Потом остановился, мгновение прислушивался. Но ни один звук не нарушал напоенной запахом сена тишины.

— Какие у вас еще постройки?

— Да какие ж постройки? Хозяйство у нас маленькое… На что нам еще постройки?

Комендант подумал с минуту.

— Ну, ладно. Так когда вы мужа ждете?

— Да разве я знаю, паночку? Он придет, уйдет, меня не спрашивает. Он ведь рыбак, а теперь самое время. Может, к утру придет, а может, и к полудню.

— Так, так… А вы смотрите, попался ваш муженек на одном деле, теперь ему не вывернуться.

Лицо женщины не дрогнуло, хотя электрический фонарик ярко освещал его, обнаруживая каждую морщинку, глубокие ямы под глазами, бледность тонких губ.

— Вы что-то не слишком удивились?

— А чему мне удивляться, паночку? Какая польза простому человеку удивляться? Чему быть, того не миновать…

— Беду ваш муж накликал на себя. На себя и на вас. Четверо детей, и пришла охота мужику скандалить. Что ж, пусть на себя пеняет…

— Беда всегда может случиться, от нее не уйдешь, беда всегда догонит…

— Ну, ну, не умничайте. Запереть избу, спать! А когда вашему вздумается вернуться, уж я его высмотрю!

— Конечно, паночку…

— Не болтать! — сердито прикрикнул он.

Женщина стояла в нерешительности, слегка вздрагивая от ночного холода.

— Ну чего вы стоите?

— Значит, можно идти в избу?

— Не слышали, что я сказал? Спать! Натянуть на голову перину и ни гу-гу.

— Какие там у нас перины…

Комендант пожал плечами и направился ко двору старосты.

Иваниха медленно вошла в избу. Потушила лучину, забралась под плахту и, сложив руки на высохшей груди, пыталась уснуть. С печи доносилось шумное дыхание детей; самый старший, названный по отцу Иваном, громко похрапывал, как взрослый. Она вздохнула. Где-то в углу возилась мышь, грызла старый ремень или, может, просто комок глины. Лунный свет узкой косой полосой падал на глиняный пол, и стоящая на окне фуксия отбрасывала на этот светлый фон четкую тень листьев и свисающих вниз цветочков. Под потолком гудели мухи, видимо разбуженные недавним движением и светом в избе. Иваниха вслушивалась в это монотонное жужжание, одновременно стараясь уловить звуки с улицы, но ничего не было слышно.

Она думала о муже. Уставившись сухими глазами в лунную полосу на полу, она размышляла, подсчитывала. И эту четверку детей на печке, и коров, и лошадь, которая, конечно, пропадет, так как не хватит корма на зиму. А Иван так мечтал об этой лошади.

— Что же теперь будет, что только будет? — спрашивала она себя, соображая, что майна уже отцвела, что ситник начинает высыхать. Она размышляла равнодушно, словно дело касалось не ее и не этих четверых детей, еще ничего не знающих, спокойно спящих на печке.

Наконец, ее убаюкало, одурманило монотонное жужжание мух, и она уснула, даже не пошевелившись, на узкой скамье. Лунный луч уже передвинулся по избе и исчез. Наступила тьма.