Ветер шумел и выл, сарай трещал, словно вот-вот сорвется с места, свалится вниз в овраг. Балки тряслись, соломенная крыша шелестела, ветер подхватывал клочья соломы и уносил их далеко за деревню, на равнины, на снежные поля, теряющиеся в туманах пляшущего снега.

Олена кричала. Кричала во весь голос. Ее тело рвала дикая боль. Теперь отозвались все удары прикладов, все уколы штыком, все падения на землю, когда солдаты гоняли ее ночью по дороге, холод сарая, жажда, голод. Все это бросилось на нее, как стадо голодных волков, кусало, рвало хищными зубами. Казалось, что тело разрывается на куски, что оно горит живым огнем, что его пронизывают тысячи отравленных лезвий.

Олена кричала. Теперь можно было кричать. Она ведь рожает — и можно было сломить печать молчания, которую наложила напряженная до последнего воля, с момента, когда, немцы вытащили ее из дому, и до самой той минуты, когда она поняла, что все же, наперекор всему и вопреки всему, — рожает. Что удары прикладов, мороз, падения на снег не убили ребенка в ее лоне. Он был жив и хотел на свет, рвался на свет, пробивал себе дорогу, безжалостно раздирая ее тело.

Она кричала нечеловеческим, звериным криком, и этот крик приносил ей облегчение. В нем тонула боль, исчезал холод, умолкал ветер, мрачно воющий за стенами.

Ворота сарая заскрипели. Она даже не повернула головы. Схватки были все чаще, все сильнее, и она кричала, кричала, как ей хотелось, как требовало измученное тело.

Солдат остановился в дверях и хотел прикрикнуть, но понял, что женщина рожает. Через минуту появился другой. Они смеялись, переговариваясь между собой. Но ей было безразлично, что она лежит нагая на соломе, что на нее смотрят бесстыдные глаза чужих мужчин. Она рожала ребенка, и это, как стеной, отгораживало ее от мира, в котором царили немцы, это заслоняло ее от бесстыдных взглядов, это, как броней, защищало ее от их глупого хохота. Она рожала дитя, и они, по-видимому, решили дать ей родить, так как стояли в дверях и, не входя, ожидали.

Крик усиливался. Бабы в соседних избах осеняли себя крестом, устремляя полные ужаса глаза на клубы метели, скрывающие сарай. Олена Костюк одна, без помощи рожала в холодном, пустом сарае. Они думали, что она уже умерла, что погибла от мороза и холода, что давно мертво дитя в ее лоне. И вот Олена рожает, и возле нее, нет никого, кто бы ей подал стакан воды, кто бы освежил запекшиеся губы, поправил подушку под головой, дружески помог ей. Она рожала, как никто никогда в деревне не рожал, — голая, в мороз, брошенная на глиняный пол сарая. Бабы крестились, стискивали зубы, зажимали уши, но любопытство тотчас, брало верх и заставляло снова прислушиваться. Кричит еще? Да, она еще кричала, кричала сильным, оглушительным криком — и откуда только он брался в этом измученном, избитом, истерзанном теле.

Наконец, крик перешел в вой и оборвался, умолк.

— Родила, — шепнула Малючиха, изба которой была ближе всех, и опустилась на скамью.

— Родила, — повторила маленькая Зина.

С минуту Олена лежала, как оглушенная. Вот он, её ребенок. Наперекор всему и всем, он появился все же на свет, дитя отца, который уже убит, дитя матери, которая по-настоящему должна бы уж десять раз кончиться. И вот — сын. Маленькое, красное созданьице.

Она взяла его в руки. Бабки не было, и она, как собака, перегрызла пуповину, перевязала обрывком бахромы от платка, оборвавшейся еще в первый день, когда она лежала здесь, перед следствием. Она обтирала ребенка леденеющими руками, мечтая о горшке воды, о нескольких каплях воды, чтобы обмыть ему хоть личико.

Он крикнул. Нормальным, здоровым голосом здорового ребенка. У Олены перехватило дыхание. Есть сын. Вопреки всему, он родился. Первый сын в ее жизни, первое дитя ее тела, бесплодного до сорока лет. А теперь родился.

— Микола, сын, — захотелось ей сказать, обрадовать мужа, отплатить за всю его доброту. Ведь никогда, никогда за все эти годы, хотя ему так хотелось ребенка, он не обругал, не оскорбил ее, не попрекнул горьким словом. Вот взял, мол, неродиху бесплодную, с виду и сильна, и здорова, а внутри гнилая, не то, что другие женщины, что беременеют, рожают, кормят.

Она даже не сразу поверила, когда ей, наконец, показалось, что она беременна. Она ведь была стара, сорок лет. И все-таки, оказалось, правда.

А потом Миколу взяли в армию. Он прощался с ней, но она знала, что больше всего ему жаль расстаться с этим еще не родившимся ребенком.

И вот Миколы нет, погиб на фронте, а теперь ребенок родился, и как раз — сын. Родился в немецкой тюрьме, под бесстыжими взглядами немецких солдат, которые не умели уважать даже родящей матери, родился под их бесстыжий хохот.

Ребенок лежал на соломе, на мокрой, холодной соломе. Она схватила, его на руки и голенького прижала к нагой груди, она дышала на него, пытаясь отогреть. Ее охватил неописуемый ужас, что вот он, несмотря на все, родился, а теперь застынет, как голый птенец, как слепой котенок на холоде. Олена пыталась отогреть его собственным телом, вдохнуть в него собственное тепло и чувствовала, как леденеют ее руки, как ее охватывает пронизывающий холод, как застывает кровь в жилах, и нечем было греть младенца.

Солдаты у дверей о чем-то поговорили между собой, потом один ушел и через минуту вернулся.

— На, — сказал он небрежно. На солому полетели рубашка, юбка, кофта. Ее собственная одежда, все то, что с нее сорвали вечером перед тем, как выгнать на дорогу. Олена недоверчиво взглянула на солдата. Он глуповато улыбался. Дрожащими руками она схватила рубашку, завернула ребенка в полотно, старательно обмотала его. Маленькое личико, обрамленное тканью, было смешное, кукольное, с мутными голубыми глазами, похожими на глаза едва прозревших щенят. Она захлебнулась от счастья. Вот есть во что завернуть ребенка. В этот момент она забыла обо всем другом, это было самое важное. Казалось, теперь все уже будет хорошо, кошмар миновал. Дрожащими руками она надевала юбку и кофту. Это не могло согреть ее, но она все же почувствовала облегчение, покрывая нагое наболевшее тело хотя бы этими тряпками. Тулуп и платок, вот если бы тулуп и платок, что остались в комнате офицера… Но она тут же призвала себя к порядку. Хватит и того, что есть, ребенок лежал завернутый в чистое полотно, закутанный, пока что холод ему не угрожал. Она положила его на колени, закутала еще в сборки юбки. Он лежал спокойно, по-видимому, не чувствуя холода, — чего же еще желать? Уж и то, что она получила, было совершенно необычным, какое-то чудесное событие, которого она не понимала.

Олена ясно видела, что одежду ей бросил немец, она не могла понять этого, как если бы юбка, кофта и рубашка упали с потолка или их занес в сарай ветер со снежных полей. Ворота со скрипом закрылись. Она уперлась головой о бревна и впала в дремоту, в лихорадочный полусон. Непрерывным потоком поплыли перемешанные обрывки воспоминаний. Орет приказчик… Но как это могло быть, ведь его убили тогда, он упал мертвым под ударом крестьянского кола, и вдруг он стоит и орет, а мимо проходят красноармейцы, но среди них нет Миколы, среди них Кудрявый. Кудрявый машет револьвером, он несет большую штуку полотна. Полотно разворачивалось, разворачивалось в бесконечную дорогу, тянущуюся через деревню, и по этой узкой белой дороге семенит ножками недавно родившийся сын.

— Смотрите, он уже бегает, — сказала Федосья Кравчук, и Олена так удивилась, что очнулась от дремоты.

В горле жгло, мучительно хотелось пить. Язык одеревенел, шершавый и колющий, он лежал во рту, словно чужой. Губы потрескались, и она притронулась руками, — и на пальцах остался след крови. В ушах был шум, кости ломило, безграничная слабость поднималась откуда-то изнутри. Она посмотрела на ребенка. Коснулась его личика, он показался ей ледяным, но она поняла, что это ее сжигает лихорадочный жар, и опять задремала. Ей снилась вода, вода, вода без конца, текла река, разливаясь озером, а у нее были дырявые ведра, и она не могла набрать воды. Она стала на колени и — ясней, чем наяву, видела прорубь. Края были зеленоватые, темная вода переливалась, двигалась, как живая, булькала, вырываясь на маленькое болотное пространство, и снова исчезала под льдом, бежала в свой дальний путь. На льду толстым слоем лежал снег и в одном месте сыпался тонкой струйкой в воду, словно мука из отверстия жернова. Упав в воду, снег вдруг позеленел, сбился в комок, заплясал в проруби. Олена хотела поймать этот снег, поднести к пересохшим губам, но вода унесла его под лед, и он исчез. Вдруг вокруг проруби появились длинные трещины, лед стал с треском ломаться; Олена почувствовала, что он колеблется, что под ней открывается водная пропасть.

Она очнулась, не в силах поднять голову. Слышала спокойное, ровное дыхание ребенка. Да, ему-то ведь не хотелось пить. Но найдется ли в ее груди молоко, когда ему захочется. Она так давно ничего не пила, целую вечность. Нельзя же считать двух-трех горсточек снега, которые ей удалось схватить губами на глазах у немца. Ох, как ей хотелось пить, как нечеловечески хотелось пить. Болели губы, болел язык, горло, болезненной судорогой сжимало гортань. Внутренности содрогались от мучительной икоты. Она задремала, и начинал сыпаться белый песок, белый, как летом над рекой, летучий, как пыль. Весь мир был в облаках летучей белой муки, нечем было дышать, рот набит пылью, а тут надо итти по дороге, во что бы то ни стало итти, торопиться; она знала, что нельзя потерять ни одной минуты. Ноги вязли в песке, беспощадно жгло солнце. Горели избы, оказывается, — в деревне пожар. Надо во что бы то ни стало вынести из пламени ребенка, между тем дул ветер, искры сыпались со всех сторон. У нее же тлела юбка, платок. И зачем было в такую жару надевать тулуп, платок, а теперь уж нет времени сбросить с себя все это. Надо бежать, скорее бежать, пока пламя не охватило маленькую головку. Ах, да, это ведь горит мост, высокое пламя подымается вверх, с треском падают вниз балки… Видимо, она опоздала, не убежала вовремя, и вот теперь все валится на нее. В отчаянии она искала кругом ребенка, — он выпал у нее из рук, его завалило бревнами, охватил огонь. Из леса было видно, как вокруг горящего моста беспомощно суетятся немцы, размахивая руками и крича что-то..

От этого крика она и проснулась. Над пей, толкая ее сапогом, стоял немец.

Она сразу пришла в себя. Немец жестами показывал: встать. С трудом, превозмогая слабость, она встала на колени, с трудом приподнялась, прижимая ребенка к груди. Он толкнул ее прикладом, направляя к воротам. Белый заснеженный мир, открывшийся глазам, ослепил ее. Она послушно шла впереди солдата, шатаясь, как пьяная. Она понимала, что ее опять ведут на допрос.

Вернер с отвращением взглянул на нее. Олена была ужасна. Лицо желтое, нечеловеческой противной желтизны. Из растрескавшихся губ вытекла струйка крови и засохла на подбородке. Под глазом расплывался огромный кровоподтек, большой, черный, красный, фиолетовый. Казалось, один глаз сдвинулся вверх. Растрепанные, слипшиеся пряди волос висели по обе стороны осунувшегося лица. Опухшие босые ноги почернели.

Вернер забарабанил пальцами по столу и кивнул солдату, чтобы подал женщине стул. Она удивилась, но села тотчас, не дожидаясь разрешения и напряженно глядя в водянистые глаза под белевшими ресницами.

— Сын или дочка? — неожиданно спросил он, кивнув на ребенка.

— Сын, — ответила она сдавленным, охрипшим голосом.

Он бросил какое-то приказание, и солдат принес кружку воды. Олене показалось, что она снова бредит. Она схватила кружку и жадно, стремительно захлебнулась холодной водой, шумно глотнула, чувствуя влагу на наболевших глазах, на пересохшем языке, в горящем горле.

— Довольно, — сказал Вернер, и солдат выхватил у нее кружку.

Она взглянула ей вслед дикими, полными отчаяния глазами. Но воды уже не было, вода стояла на краю стола. Поверхность ее еще колебалась, она была тут же, близко, свежая, холодная вода в кружке. Губы болели еще больше. Но в горле она чувствовала освежающую влагу, от которой пить хотелось еще больше, чем раньше, если только возможно было больше хотеть пить.

— Значит сын, — протянул капитан, и Олена напрягла все силы, чтобы слышать, понимать происходящее.

В этой комнате притаилось что-то страшное. Здесь подстерегала какая-то опасность, в которой она не отдавала себе отчета. И эта вода, несколько глотков которой ей позволили проглотить, и этот поданный ей стул, и человечный вопрос капитана, — все это внушало ей такой страх, что она задрожала. Быстрая, мелкая дрожь пронизала все тело, охватила каждую жилку, каждый мускул. Она напряженно смотрела в лицо капитана.

— Ты, значит, родила сына… — еще раз сказал он. — Здорового, живого сына…

Она выжидала, что будет дальше.

— Ну, теперь, я думаю, ты станешь умнее, теперь дело не только в тебе, теперь ты можешь спасти или погубить сына. Правда? Спасти или погубить, — он сказал это протяжно, подчеркивая слова.

Она инстинктивно прижала ребенка к груди. Он пристально всматривался в нее, наблюдая каждое ее движение, выражение лица.

— Вчера ночью тебе хотели передать хлеба. Кто это был? — спросил он мягко, словно не придавая своему вопросу никакого значения.

— Не, знаю!

— Как же так не знаешь?

— Не знаю, — повторила она, глядя ему прямо в глаза, и так убежденно, что он ей поверил: она ведь, действительно, могла не знать.

— А как ты думаешь, кто мог передать хлеб? Кто мог послать мальчика лет десяти-одиннадцати?

Она мысленно перебрала всех соседей. Конечно, не за тем, чтобы ответить. Нет. Ей хотелось самой для себя знать, кто хотел ей помочь в самый ее тяжкий час, кто кинулся под немецкую нулю, чтобы накормить ее. Но у всех были дети, и у скольких были мальчики десяти-одиннадцати лет. Нет, ей и самой для себя не угадать.

— Не знаю. В деревне мальчиков много. В каждой избе дети…

Вернер нахмурился, поняв, что она, действительно, не знает.

— Ну, ладно… А, скажи-ка, где сейчас может быть Кудрявый?

Олена похолодела. Опять начинается то же самое… Она чувствовала под руками теплое тельце сына, и от этого маленького тела в ее сердце вливались сила и бодрость. Теперь она уже не одна под перекрестным огнем немецких вопросов. Теперь с нею ее сын, рожденный в муках на голом глиняном полу сарая, ее дитя, которого она ждала двадцать лет и, наконец, дождалась. Он был с нею и тихонько спал, под ее руками мелко и часто билось маленькое сердце, словно сердце птицы. Круглое красное личико, едва заметные бровки, нос пуговкой, самый красивый, самый чудесный из всех, какие она видела в жизни. Она почувствовала безграничное спокойствие, полную безопасность, уверенность, что теперь-то никто ничего сделать ей не может, сынок с ней.

— Где он теперь может быть? — повторил Вернер спокойным притаившимся голосом.

Она отрицательно покачала головой.

— Не знаю я…

— Не знаешь? А где они были, когда ты вернулась в деревню?

— Не знаю… В лесу…

— В каком лесу?

Она пожала плечами.

Лес…

Этот ответ ничего не давал. Белая равнина, растянувшаяся вокруг деревни, всюду упиралась в леса. Лес простирался на восток и на запад, на север и на юг. Только эта часть района была их лишена, и благодаря этому его отряд так спокойно сидел в деревне. Но остальные непрестанно подвергались всяческим неожиданностям, поэтому командование так настойчиво требовало хоть каких-нибудь сведений, которые помогли бы добраться до места, где укрывался с отрядом Кудрявый.

— Лесов здесь много. С какой стороны ты пришла в деревню?

— Не помню, не знаю… Снег везде. Меня вывели на дорогу. Только и всего.

— Так… Это на какую же дорогу?

— Не помню…

— Так скоро забыла? Ведь всего четыре дня, как ты пришла в деревню.

Она с удивлением вспомнила, что ведь и правда всего шесть дней. О двух днях, значит, Вернер не знает. Шесть дней, — а казалось, что с тех пор, как она потихоньку собралась и ушла из шалаша в лесу, прошла целая жизнь.

Вернер медленно сворачивал папиросу, потом поднял глаза и взглянул на желтое, всё в синяках лицо.

— Слушай, ты же мать.

Опять эти слова. Но теперь это правда, теперь у нее на руках сынок, крошечное дитятко, рожденное на полу сарая, завернутое в материнскую рубашку.

— У тебя есть сын.

Желтое лицо просияло улыбкой, вырвавшейся с самого дна души. Да, у нее есть сын, есть сын…

— Ты хочешь, чтобы он был жив и здоров, хочешь, чтобы он вырос?..

Да, да. Ах, как она хотела, чтобы он был жив и здоров… Чтобы он рос… Он будет вставать на маленькие ножки, начнет семенить по избе, начнет переползать через порог, начнет хватать крохотными пальчиками ложку со скамьи. Побежит за кошкой, за собакой, за теленком, проберется в огород вырвать себе морковку. Потом станет большой, пойдет в школу, возьмет сумку с книжками, важный, напыжившийся… А потом? Она не могла себе представить, что будет потом. Не могла себе представить, что это крохотное существо вырастет во взрослого человека, который женится, у которого самого будут дети…

— А у тебя есть возможность спасти его. Есть возможность сохранить и свою жизнь и жизнь своего ребенка. Я даю тебе эту возможность. Не будь дурой и используй ее.

Олена молчала. Она не совсем понимала, к чему клонит немец, но ее снова охватило беспокойство, по телу пробежала дрожь. Чего он хочет? Почему говорит так спокойно, тихо и убедительно, словно, действительно, понимает ее и хочет поговорить по-человечески.

— Тех мы все равно найдем. Днем раньше, днем позже. Это не имеет значения. Подумай, ведь все в наших руках. Красная Армия разбита, ничего уже нет, к чему глупое упрямство? Те сидят в лесу и ничего не знают. Они уже окружены со всех сторон, у них нет выхода, нет спасения. Не сегодня-завтра они попадут в наши руки и будут наказаны. А тебе я готов простить совершенное вместе с ними преступление. Тебя уговорили, обманули. Ну, и сына у тебя еще тогда не было… Мы забудем даже о том, что ты взорвала мост. Будешь спокойно жить в деревне, воспитывать ребенка…

Она внимательно слушала, не сводя с него глаз.

— Не думай, что я жестокий человек, зверь какой-то. Что ж поделаешь, служба. А тебя мне жаль, и твоего ребенка жаль. Себя не жалеешь, пожалей хоть сына. Ты дала ему жизнь, ты не имеешь права отнимать ее у него.

— То есть как отнимать? — спросила она машинально, словно думая о другом.

Вернер нетерпеливо постучал папиросой о стол.

— Ты же понимаешь, ты прекрасно понимаешь, что, отказываясь отвечать, приговариваешь к смерти своего ребенка. Подумай, подумай немного. Я подожду. Подумай, а потом ответь, будешь ты давать показания или нет? Но я думаю, что ты будешь благоразумной и ответишь. Там все равно пропадут, а ты спасешь себя и ребенка..

Он достал из ящика табак и бумагу и принялся медленно сворачивать новую папиросу. Олена смотрела на его пальцы, узловатые, поросшие рыжими волосами. Глаза бессмысленно следили за сыплющимися крошками табака, за складами белой бумаги. Блеснул огонек спички, пошел синий дымок, свернулся в кольцо, поднялся к потолку.

— Ну?

Опа пожала плечами.

— Ты не будешь отвечать?

— Я ничего по знаю.

Он встал и, опершись руками о стол, весь перегнулся в ее сторону. Злоба искривила его лицо.

— Так ты так? Подожди, я тебе покажу!.. Ганс!

В дверях показался солдат.

— Идите сюда.

Вошли двое с винтовками. Она узнала, это были те самые, которые сторожили ее в сарае, те самые, которые со смехом смотрели, как она рожает.

— Подержите-ка ее. Байстрюка давайте сюда.

Солдаты выхватили у нее из рук ребенка, прежде чем она поняла, что происходит. Она рванулась, но железные руки держали ее с двух сторон. Олена не сводила обезумевших глаз с ребенка. Солдат неловко взял его в руки, и она испугалась, что он уронит.

— Положи па стол.

Ребенок лежал теперь на столе между нею и немцем. Солдатские лапы тяжело впились в ее плечо, и она понимала, что ей не вырваться. Ребенок лежал на столе, небольшой сверток с красным личиком, едва виднеющимся из-под покрывающего головку полотна рубашки. Вернер с отвращением смотрел на спокойно спящее крохотное существо. И вдруг маленькие веки дрогнули, блеснули два микроскопических озера, мутные, синие, как у едва прозревших щенят. Подбородочек задрожал. У Олены мучительно сжалось сердце — маленький заплакал, жалким, беспомощным плачем однодневного ребенка. Она инстинктивно рванулась к нему, но тяжелые руки еще крепче придавили ее к столу.

— Я с тобой больше нянчиться не буду, — сказал охрипшим голосом Вернер. — Ну, будешь ты говорить?

Она смотрела не на него, а на ребенка. Он скулил, как щеночек. Ах, взять на руки, прижать к груди, укачать, успокоить, убаюкать…

— Ты слышишь, что тебе говорят? Будешь говорить? Последний раз спрашиваю!

Она оторвала глаза от ребенка и отчетливо прошептала:

— Ничего, ничего я не скажу…

Капитан рванул завязки сорочки. Маленький сыночек со вздутым животиком, со стиснутыми кулачками, с поджатыми к животу ножками, голенький лежал на столе и плакал. Вернер схватил ребенка, как щенка, за шиворот и двумя пальцами поднял вверх. В воздухе затрепыхались маленькие ножки, крохотные пальчики с прозрачными, розовыми, как цветочные лепестки, ногтями.

— Ну?

Он медленно, страшно медленно поднимал револьвер.

Олена окаменела. Руки, ноги стали ледяными. Комната росла, увеличивался, вытягивался и вырастал немец. И во всей этой разлившейся огромной, необозримой пустоте, одинокий и малюсенький, трепетал только ее сынок, повисший между землей и небом, розовый, голенький. Натянутая кожа, видимо, душила его. Он перестал плакать и не издавал ни звука. Только ножки судорожно двигались, да сжимались и разжимались, ловя воздух, маленькие ручки.

— Ну, покажи, кто ты, большевистская стерва или мать?

Олена очнулась. Капитан перестал огромной горой колыхаться между землей и небом. Комната снова приняла нормальные размеры.

— Отвечай!

— Я мать, — ответила Олена, называя себя тем именем, которым ее называли там, в лесу, которым ее благодарили за заботы, за доброе слово, за сваренный обед или за выстиранные рубашки.

— Значит, скажешь, где они?

Она не смотрела на своего мальчика. Она смотрела прямо в водянистые глаза, в каемки вылинявших ресниц.

— Ничего я не окажу, ничего, ничего не скажу…

Дуло револьвера приблизилось к маленькому личику. Она видела это, не глядя.

— Это твой единственный ребенок, а? — спросил Вернер.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет.

Рука с револьвером застыла в воздухе.

— Как, у тебя есть еще дети? Сыновья? Дочери? Где? В деревне?

Сияющая улыбка вдруг появилась на опухших, растрескавшихся, пересохших губах.

— Сыновья… Один сыновья… Много, много сыновей… Там, в лесу… Кудрявый, все там в лесу.

Грянул выстрел, прямо в маленькое личико. Запахло порохом и дымом. Солдаты, держащие Олену, вздрогнули. Капитан встряхнул мертвое тельце.

— Вот, мать…

Маленькие ножки безжизненно висели, кулачки крепко стиснуты. Личика не было — вместо него зияла кровавая рана.

— Вот что ты сделала со своим ребенком, — сказал Вернер. Она покачала головой. Теперь она была далеко, далеко отсюда. Что они теперь делают в лесу? Сидят у костра или подкрадываются к немецким отрядам? Окружают дом, где помещается немецкий штаб? Или отступают в лес, унося своих раненых? Солдаты с суеверным страхом смотрели на нее. Капитан заметил, что из тела ребенка каплет на пол кровь. Он задрожал от отвращения.

— Вынести это!

Солдат заколебался.

— Ты что еще? — зашипел капитан, и часовой торопливо схватил тельце.

— Ну, последний раз спрашиваю, будешь ты говорить или нет?

Она не отвечала. Ведь все, все было кончено. Не было больше маленького мальчика, которого она ждала двадцать лет. Сердце утихло, в нем была мертвая пустота.

Олена равнодушно, словно на кусок дерева или камень, взглянула на капитана.

— Увести ее и кончить! — распорядился немец, — Только не возле дома, хватит здесь этой падали. Лучше всего в реку.

Она послушно пошла, подталкиваемая прикладами. Да, это была деревня, где Олена родилась, где выросла, где вышла замуж и ожидала ребенка. И вот его уже нет. Она сама, сама отдала его на смерть, своими глазами смотрела, как приближается дуло револьвера, и не сказала слова, которое могло отстранить это дуло от маленького личика. Нет, она не сказала этого слова.

— Не могла я, сынок, — шептала она, словно мертвое дитя могло ее услышать. Она взглянула — солдат неловко нес трупик, головка свисала вниз. Олена протянула руки. Конвоир на мгновение заколебался, но нести мертвого ребенка было так неприятно, что он решил на свою ответственность передать его матери. Опа прижала мертвое тельце к груди. Оно было еще теплое, ручки и ножки еще не окоченели. Если бы не то страшное, что осталось вместо лица, можно было бы подумать, что ребенок спит.

Олена шла между конвоирами, не думая о том, куда ее ведут. Брошенного по-немецки приказа она не понимала. Знала, что теперь наверняка конец, но это ее не мучило. Все кончилось со смертью сыночка.

Дул ветер, неслась снежная пыль. Олена взглянула на замерзшие окна изб. Нигде не видно ни души. Одинокая шла она своей последней дорогой, дорогой к смерти. Избы словно вымерли. Кое-где суетились немцы, но эти не обращали на нее никакого внимания.

Удар приклада столкнул ее с дороги на тропинку. Немного удивленная, она пошла, куда ее толкнули. Она думала, что ее ведут на площадь у церкви, где вешали людей, уличенных в сопротивлении немецкой власти. Но тропинка, минуя избы, спускалась вниз и углублялась в овраг. Ветра здесь почти не было. Олена шла по обледеневшей тропинке, словно по битому стеклу. Босые ноги за эти четыре дня обратились в кровавое мясо с висящими лоскутьями кожи. По этой тропинке женщины носили воду, и вся она была покрыта ледяной корой. Олена споткнулась. Невыносимая боль рвала низ живота. Она почувствовала теплые струйки крови, стекающие по ногам.

Внизу извивалась речка. Ее сковало льдом, засыпало снегом, замело вьюгой, и от нее не осталось бы и следа, если бы не прорубь, откуда носили воду в этот конец деревни. Олена издали увидела темное пятно, отверстие ежедневно возобновляемой проруби. Она не понимала, куда ее ведут. Дальше, в овраге лежат убитые, которых немцы не позволяют похоронить. Неужели ее хотят расстрелять там? Ее, простую деревенскую бабу, рядом с красноармейцами, с теми, что погибли в бою?

— Эй, куда лезешь?

Слова были непонятны, но удар прикладом она поняла и послушно свернула вниз. Солдаты, один впереди нее, один — позади, направлялись прямо к черной дыре проруби.

— Давай щенка, — заорал солдат и протянул руку к ребенку. Испуганным движением она прижала мертвое тельце к груди. Словно они еще могли ему что-то сделать, словно ему могло еще что-то угрожать.

— Давай! — грозно повторил конвоир и рванул ее за руку. Маленькое тельце полетело на снег. Олена упала на колени около него. За дорогу уже посинели пальчики рук, посинели маленькие ноги, исчез розовый оттенок кожи. Кровь на том, что еще час назад было личиком, почернела и застыла темными сгустками.

Прежде чем она успела поднять трупик, солдат поддел штыком мертвое тельце и подбросил вверх. Ребенок упал у самой проруби. Подбежал другой, снова поддел крошку на штык и снова подбросил. На этот раз метко — вода хлюпнула, на темной поверхности проруби закипели пузыри и течение унесло трупик под лед.

Олена замерла на коленях. Теперь она узнавала свой сон. Разрез льда был зеленоватый, темная вода переливалась, двигалась, как живая. Она клокотала, вырываясь на небольшое свободное пространство проруби, и снова исчезала подо льдом, уносясь в свой дальний путь, в дальние края. На льду замерзшей речки толстым слоем лежал снег. С одной стороны, там, где упало тельце ребенка, осталось красное, отчетливо, как печать, оттиснутое пятно.

Олена мертвыми глазами смотрела в тихо всплескивающую темную воду. Вот и забрала вода маленькое тельце. И единственный след того, что сыночек существовал, — его кровавое пятно на снегу, оттиснутая на белой пелене печать. Теперь вода несет его подо льдом, несет своими неведомыми, дальними дорогами. Несет подо льдом, сталкивает вниз, бьет о камни, выталкивает на поверхность, ранит об лед? Нет, нет, Олена знала, знала твердо, как если бы своими глазами видела сквозь снег и лед, — родная река несет маленькое тело бережно, ласково. Охраняет, как мать, окутывает мягкой, нежной волной. Омывает с него кровь, пороховые ожоги, прикосновения немецких лап. Своя, родная река, чистая вода родной земли. Вода приняла, открыла объятия маленькому, что не прожил и одного дня. Родная вода родной земли.

Солдаты совещались между собой, осматривали прорубь, что-то примеряли. Олена не шевельнулась. Глаза ее прильнули к мелкой волне, вырывающейся из-подо льда и исчезающей подо льдом. Теперь уж он хорошо спрятан, теперь его никто не найдет. Лед простирался толстым пластом, сверху его еще прикрывала перина снега. Далеко, насколько глаз хватал, лежал снег, и вода неслась под снежным тоннелем, хорошо укрытая от немецких глаз. Куда она несется, — озабоченно подумала Олена и вспомнила, что на восток. Сердце обрадовалось — сыночек плывет к своим, сыночек плывет к свободной земле без немецких оков. Может, и всплывет где-нибудь, может, и там есть проруби, наверняка есть. Люди увидят, догадаются, что случилось. Посмотрят на расколотую пулей головку и поймут. Похоронят на родной земле. А, может, нигде не всплывет — и только весной, когда растает лед и речка разольется по лугам буйной водой, люди найдут маленькое тело?

Конвоиры о чем-то спорили между собой, отошли на несколько шагов, снова отмеривали что-то. Один ударил прикладом в край проруби, отколол большой кусок льда, на снегу обрисовалась длинная темная трещина. Лед соскользнул в воду, закачался на ней, зеленый край проруби блестел теперь немного дальше.

На тропинке послышался скрип шагов. Солдаты обернулись. Сверху спускался капитан Курт Вернер. Они вытянулись. Олена даже не повернула головы. Она все стояла на коленях, как загипнотизированная, глядя на воду, на поблескивание мелкой волны, на борозды на ее поверхности.

Капитан толкнул ее ногой. Она подняла к нему лицо с невидящими глазами.

— Эй ты, ты сейчас сдохнешь, понимаешь? Говори, где партизаны?

Вернера трясло от глухого бешенства. Едва он отправил Олену с солдатами, ему позвонили из штаба. Во что бы то ни стало, любой ценой добыть какие-нибудь сведения о местопребывании партизан. Штаб имеет данные, что большинство отряда составляют жители деревни, где стоит отряд Вернера. От него категорически требовали, чтобы он дал необходимые сведения. А эта проклятая баба молчала, как заколдованная. Капитан принужден был брести в эту вьюгу по морозу и снова смотреть на это нечеловеческое, опухшее лицо. Доведенный до отчаяния, он готов был просить, умолять эту упрямую, озлобленную колдунью. Но знал, что и это не поможет. Легко им там в штабе говорить — «категорически требуем!» Легко было категорически требовать! «Всеми средствами» — уж, кажется, он пустил в ход все средства, уж, кажется, сама судьба послала ему самое лучшее средство — новорожденного ребенка? И ничто не помогло…

— Где щепок? — обратился он к солдатам.

— Мы бросили его в прорубь, — ответил со страхом младший. Что могло случиться, почему капитан сам пришел сюда, почему он спрашивает о ребенке, которого четверть часа назад сам велел убрать? Солдат испугался. А может, что не так, может, они не так поняли приказание?

Но Вернер махнул рукой.

— Слушай, ты! Где партизаны?

Олена не ответила. Так же внимательно, как прежде на воду, она смотрела теперь на лицо капитана. Она видела все до мельчайших подробностей. Светлые брови, один волосок был длиннее других и смешно торчал. В углу губ прилип обрывок папиросной бумаги, маленькое белое пятнышко. На щеках сеть красноватых жилок, глаза, моргающие белесыми ресницами. Одно ухо капитан отморозил — оно было опухшее и больше другого.

— Чего смотришь? Я тебя спрашиваю, где партизаны?

Он понял, что вопрос не дошел до нее. Что она не слышит, что ему ничего не добиться. Капитана охватила дикая ненависть. Он пожалел, что не может еще раз получить в свои руки ее ребенка, — слишком быстро и просто он с ним покончил. Надо было на ее глазах сдирать с него кожу, отрезать уши, выколоть глаза. Может, тогда бы она, наконец, дрогнула, может, это убедило бы ее. А он вот поторопился, а теперь завтра опять будут звонить из штаба, ведь он — что за легкомыслие! — дал туда знать, что поймана партизанка. Конечно, там никто не поймет, что из бабы невозможно ничего выжать. А его приятели с превеликим удовольствием постараются довести до сведения начальства, что капитан Курт не умеет обращаться с арестованными, не умеет добиться показаний, что он, видно, слишком мягок, слишком либерален по отношению к местному населению…

Он закусил губу и нервным движением вырвал из рук солдата винтовку так неожиданно, что тот в испуге отскочил. Олена уже не смотрела на капитана. Ее глаза снова устремились на воду, на ее поблескиванье, на непрестанную текучую жизнь.

Вернер отступил на шаг и изо всех сил воткнул штык в спину стоящей на коленях женщины. Она упала лицом на край проруби. Задетый при падении снег узкой тонкой струйкой посыпался в прорубь. Как мука из отверстия жернова. Олена смотрела, почти касаясь лицом темной поверхности. Снег, упав в воду позеленел, сбился в комок, заплясал на поверхности проруби.

Капитан с усилием вытащил штык и воткнул еще раз. Женщина вздрогнула и плоско, неподвижно вытянулась на покрытом снегом льду. Пряди растрепанных волос свисли вниз, коснулись воды. Вода подхватила их, залила волной, и они заплясали в ней, как живые.

— В воду ее, — скомандовал капитан. Солдаты подскочили и стали прикладами сталкивать тело. Прорубь была мала, голова упала в воду, но руки торчали по сторонам, словно сопротивляясь.

— Вы что, с одной бабой справиться не можете! — заорал капитан вне себя от бешенства. Солдаты торопливо бросились к покойнице. Они выламывали ей руки, силком запихивали ее под лед, в воду. Она погрузилась по грудь, потом по живот. Теперь они сталкивали ее сапогами, прикладами, торопясь под взглядом капитана. Наконец, вода хлюпнула от падения тела. Теперь из проруби торчали только синие, опухшие ноги, ничем уже даже непохожие на человеческие ноги. Они били прикладами по этим ужасным, изуродованным культяпкам. Наконец, вода хлюпнула, застонала, вздулась. Тело исчезло. Журчащая, мелкая волна вырывалась из-под льда и снова исчезала подо льдом, убегая своими дальними дорогами в дальние, дальние места.

Капитан выругался и двинулся обратно, скользя на обледеневшей тропинке. Солдаты покорно шли за ним, стараясь незаметно для него опираться на винтовки.

Внизу, в проруби журчала темная вода, отливая зеленью, поблескивали края проруби. На истоптанном снегу были видны следы солдатских сапог. И только с одной стороны на белом снегу остался красный след — там, где первый раз упало тело ребенка. На белой поверхности осталось красное пятно, ясное, отчетливое, словно оно никогда не должно исчезнуть со снега, словно останется здесь навсегда, до весенних солнечных дней, когда снег потрескается, стечет потоком в реку, и свободная река понесет свои буйные воды по далеким равнинам, в далекое необъятное море, родное море родной земли.