Пуся вышла из дому и нерешительно оглянулась кругом. Она чувствовала — в том, что она сейчас делает, нет ни малейшего смысла, но Курт настаивал, настаивал все резче и грубее.
— Ведь это же твоя сестра. Неужели ты не сумеешь столковаться с родной сестрой? Ты просто не хочешь! Что ж, придет время и я чего-нибудь не захочу…
Пуся испугалась. Ведь она была в зависимости от Курта. А что, если ему вздумается бросить ее в этой деревне, где все смотрят на нее, как на врага?
Засунув руки в рукава шубки, она медленно шла по улице. Предстоящий разговор был совершенно безнадежен. Не могла же она сказать Курту, что уже говорила раз с сестрой, если можно назвать разговором дикий скандал, происшедший между ними тотчас после пусиного приезда в деревню. Ведь Ольга просто плюнула ей в лицо, а единственное, что Пуся узнала, были вылетевшие в гневе слова о Васе, лежащем в овраге. Ольга хотела оскорбить ее, унизить тем, что она живет в избе женщины, сын которой погиб в бою. Какое отношение это имеет к ней, Пусе? Но Ольге казалось, что имеет. Ольга накричала на нее и ушла. Вот и весь разговор. Ну, как теперь к ней итти, как разговаривать с ней?
Ветки придорожных деревьев серебрились от инея, снег искрился и переливался на солнце, утомляя глаза резким блеском.
Но вот уже близко изба, в которой живет Ольга. Еще несколько шагов. Что делать? Постучаться и войти? Нет, это невозможно. Пуся постояла с минуту в нерешимости, но мороз, несмотря на теплую обувь, больно щипал пальцы ног, и она повернула обратно. Пусть Курт делает, что хочет, пусть кричит, пусть злится, нет никакого смысла еще раз выносить злые, презрительные выходки Ольги. Если бы еще это могло к чему-нибудь привести, — но ведь ничего, решительно ничего не выйдет из этого разговора. Она прошла несколько шагов и снова заколебалась. Что делать, как поступить? Уж лучше бы они убили Ольгу, как убили Олену. Не было бы всех этих хлопот и скандалов.
Пуся оглянулась на дом, где жила сестра, сердце ее неприятие вздрогнуло, — из дверей кто-то вышел. Она затопталась на снегу, словно пойманная на месте преступления, и искоса она пригляделась к вышедшей женщине. Нет, это была не Ольга, а ее квартирохозяйка. Женщина стояла у дверей и, заслонив глаза от солнца, пристально всматривалась в даль. Потом она приоткрыла дверь в избу и что-то крикнула. Тотчас вокруг нее образовалась группка людей, все они заслоняли глаза от ослепительного блеска снега и солнца и смотрели в одном направлении.
Федосия Кравчук тоже вышла, заметив движение на улице. Она взглянула туда, куда глядели все. Сердце у нее на минуту остановилось и вдруг заколотилось бешено, стремительно, как язык набатного колокола. По дороге, медленно приближаясь к деревне, шла группа людей. Они шли сомкнутыми рядами, на солнце поблескивали штыки.
— Немцы идут? — заговорили перед избами.
— Мало их тут было, новых нам надо…
— Что они думают, что найдут еще у нас жратву?
— Это не немцы, — натянутым, как струна, срывающимся голосом сказала вдруг Банючиха. — Родные вы мои, да посмотрите же, это не немцы!
— С ума ты сошла, что ли, кто же еще может быть?
— Наши, боже милостивый, — наши идут…
— Смотрите хорошенько, бабы, как же наши могут так итти? Среди бела дня прямо по дороге?
— Мама, да ведь звезды на шапках, звезды! — пискливо крикнул Гриша Банюк.
— Что ты говоришь? Ты видишь, хорошо видишь?
Яркий блеск слепил глаза и мешал смотреть. Они отчаянно напрягали зрение, пытаясь разглядеть подходивших.
— Наши? Немцы?
— Какое там наши, — почудилось Гришутке… Смотрите, немцы спокойно стоят на постах и не думают стрелять…
— А Гриша прав, — объявил вдруг Александр, — шапки наши…
— Наши?
— Только радоваться-то нечему, приглядитесь-ка, теперь видно.
Они умолкли. Да, теперь действительно было видно. По дороге шел отряд красноармейцев. Собственно не шел, а тащился по снегу, а рядом двигались вооруженные немецкие конвоиры.
— Наших пленных ведут, — пронесся отчаянный шепот.
— Наших ведут…
На улице собиралось все больше народу. Толпа широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела на приближающуюся группу. Было видно, что они идут с трудом, с мучительными усилиями. Солдаты грубо покрикивали на них.
— Боже милостивый, и раненых ведут…
— Валенки у них забрали, босиком идут…
— Весь в крови, смотри, Саня…
Проходящий мимо немец свирепо заорал, но они не обратили на него внимания и продолжали сосредоточенно и молча глядеть на приближающееся шествие.
— Боже милостивый…
Те уже вошли в деревню. Теперь можно было вблизи рассмотреть измученные, смертельно бледные, посиневшие лица пленных. Красноармеец во втором ряду едва тащился, шатаясь, как пьяный.
— Эй, ты! — кричал на него конвоир, и раненый выпрямлялся, пытаясь итти, как другие. Кто-то из его товарищей осторожно поддержал его, когда он сильнее покачнулся. Но тотчас же на поддерживающую руку обрушился внезапный и быстрый удар приклада. Рука безжизненно повисла вдоль туловища, как сломанная ветка.
— Боже милостивый…
Они с трудом волочили израненные босые ноги, оставляя на снегу кровавые следы. Они падали и тяжело поднимались, опираясь на руки. На них сыпались удары прикладами.
Пуся стояла между другими в толпе и тоже смотрела. Она увидела бледные, страшные лица с лихорадочно горящими глазами. Застывшую рыжую кровь на перевязках, сделанных из первых попавшихся тряпок. Почерневшие обмороженные ноги. Обычная бессмысленная улыбочка застыла на ее губах.
— Не смейся! — услышала она над самым ухом и в испуге отскочила. Это была Ольга. Со стиснутыми губами, с руками, сжатыми в кулаки, с сошедшимися на переносице бровями смотрела она на проходивших пленных. И вдруг сквозь красный туман, застилавший ее глаза, она разглядела узенькое, бледное лицо сестры, блеск сережки над меховым воротником и улыбочку, приклеившуюся к накрашенным губам.
— Не смейся!
Пуся отступила. Перед самыми глазами она видела большие, расширенные от гнева глаза Ольги и ее дышащие гневом губы.
— Я не смеюсь, — ответила она машинально.
— Смеешься, — сказала Ольга и изо всех сил ударила по бледному лицу офицерской любовницы. Пуся взвизгнула, как щенок, съежилась и вдруг, разразившись слезами, пустилась бегом домой, спотыкаясь, путаясь в полах длинной шубы, хватаясь руками за голову.
А те все шли. Вот они поравнялись с толпой. Лихорадочные, горящие глаза устремились на стоящих перед избами женщин.
— Хлеба, — сказал один из них. Удар приклада обрушился на его голову. Но тотчас отозвался другой.
— Хлеба… Мы неделю не ели…
— Господи, господи милостивый, — простонала Банючиха. И все лихорадочно бросились по избам, кинулись в чуланы, дрожащими руками доставали из узелков, из горшочков, из тайников за образами все, что у них еще осталось.
— Давай, давай, о боже милостивый, скорей, скорей же!..
Первая выскочила Банючиха. Не обращая внимания на конвой, она бросилась к рядам. В руках у нее была темная краюха хлеба, последняя горбушка, которую она прятала для детей.
— Прочь! — заорал немец, но она ничего не слышала и не видела. Она оттолкнула солдата и хотела сунуть хлеб раненому красноармейцу.
— Прочь! — еще раз крикнул солдат и с размаха ударил ее в грудь. Банючиха без стона опустилась на снег. Немец ногой оттолкнул в сторону упавший хлеб. Горбушка отлетела далеко в ров. Один из исхудалых призраков рванулся за ней. Щелкнул выстрел. Пленный свалился на краю дороги.
Женщины даже не взглянули на потерявшую сознание Банючиху. Они бежали за пленными, стараясь бросить им, сунуть в руку ломоть хлеба, испеченную в золе лепешку. Из комендатуры высыпали солдаты.
— Прочь! — бешеным голосом орал фельдфебель. Они бросились на женщин, молотя наугад прикладами. Бабы, заслоняя руками головы, падали на колени, пытаясь подбросить хлеб под ноги идущих. Один из пленных наклонился за ним. Снова загремел выстрел, и убитый свалился к ногам товарищей.
— Не нужно, граждане, не рискуйте собой понапрасну, не надо! — высоким, срывающимся голосом, громко, на всю улицу, сказал молоденький раненый, который с трудом ковылял в рядах. — Отойдите, женщины, отойдите, матери наши. Все равно они не дадут нам взять ни кусочка, зачем зря людям гибнуть?
Они и без него видели, что тут не поможешь. Двое убитых лежали на дороге. Банючиха с трудом поднималась с земли. А они стояли с хлебом в руках и горестно глядели на красноармейцев, лихорадочными безнадежными глазами смотревших на хлеб.
— Саша! — окликнула Малючиха сына, — тут ничего не сделаешь! Собери-ка ребят, надо наперерез бежать за поворот, бросить там на дороге, — и ходу! Немчура не заметит, а наши, может, хоть кусок какой подберут.
Детей, словно ветром, сдуло с улицы. Женщины отошли к дверям своих изб. Они плакали, кусая концы головных платков, качали головами в безмолвном горе.
— Ну, как ты? — заботливо спрашивала Фрося Грохач, подавая воду Банючихе и растирая ей снегом виски.
Та присела и, закрыв глаза руками, разразилась коротким, мучительным рыданием.
— Что, очень больно?
— Нет, нет… Что ты, Фрося…
— Не плачь, ничего, полежишь, — пройдет.
— Да что ты, дурочка, разве я о том, потошнило немного, пройдет, ничего не будет… Слушай, Фрося, я вот думаю, если мой Петро так… Слышишь, лучше пусть бы в первом бою погиб, пусть бы его бомба разорвала, пусть бы его танк задавил, слышишь?
Страстным, сдавленным голосом она шептала прямо в лицо девушки. Фрося сжала ее руку.
— Успокойся, успокойся…
— Слышишь? Если уж иначе нельзя, пускай лучше пулю в лоб себе пустит, гранатой себя взорвет, только бы не так, не так, не так!
— Ну, ясно… А ты встань-ка, я тебе помогу, а то замерзнешь тут…
Банючиха тяжело поднялась, опираясь на плечо девушки, и с трудом перешла в избу.
Гриша большими испуганными глазами смотрел на мать. Она со стоном повалилась на кровать. У нее все болело, к горлу подступала тошнота. Но она не думала об атом.
— Гриша, иди сюда!
Мальчик подошел к кровати.
— Гриша, слышишь, что я тебе скажу?
— Слышу, да ведь вы еще ничего не говорите…
— Слушай, Гриша, если тебе когда-нибудь, не дай бог, случится, что придется выбирать — или смерть, или немецкий плен, — выбирай смерть!
— Да что ты, спятила, — возмутилась Фрося. — Мальчику пять лет…
Перепуганный мальчик плакал.
— Что ты пугаешь ребенка? Ничего этого он еще не понимает, а пока он подрастет, и немцев не будет… — Банючиха задумалась.
— А может, и правда? Какая же справедливость была бы на свете, если бы за эту войну все собачье семя до последнего не вырезали…
Она застонала, хватаясь за живот.
— Ой, Фроська, я, кажется, рвать буду…
— Оно и лучше, пусть вырвет, — сейчас я тебе холодной воды принесу.
Фрося суетилась, мочила в ведре полотняные тряпки и прикладывала их к посиневшему животу женщины, где широким пятном разлился след приклада. Банючиха, следя за ней глазами, тихо стонала.
— Ох, Фрося, ни кусочка, ни кусочка хлеба ни один не получил… Вымрут, бедняги, наверняка вымрут… Подумать только, по своей деревне шли, а никто им помочь не смог, никто ни крошки дать не смог, ни накормить, ни напоить… На своей земле погибать придется… И куда это их потащили?
— Говорят, в Рудах есть лагерь. Туда, наверно.
— Куда им до Руд дойти? Они едва на ногах держатся. До Руд-то сколько верст? Нет, не дойдут, так по дороге их и поубивают, как тех двух…
— Ребятишки побежали за околицу разбросать хлеб по дороге, они пособирают, может, немцы не заметят, не догадаются…
— Только бы они разбросали, как следует… На середину дороги, наши-то впереди идут, конвоиры потом…
— Уж ребята там обдумают, как лучше, — успокаивала ее Фрося. — Ребята у нас — золото! Сами знаете.
Банючиха молча кивнула головой. Ей вдруг захотелось спать, по телу разлилась неприятная слабость, тошнило. Но больше всего мучило воспоминание о лихорадочных глазах пленного красноармейца, глубоко запавших, о быстром, жадном движении, когда он потянулся за хлебом, которого не получил.
— Ох…
— Больно? — забеспокоилась Фрося.
— Нет, нет… Заснуть, что ли…
— Спи, лучше всего поспать, тогда пройдет, — сказала девушка.
Банючиха закрыла глаза. Но и перед закрытыми глазами стояло посеревшее молодое лицо, отмеченное печатью смерти, с выбившейся из-под шапки прядью волос, образ смертельно уставшего человека, обезумевшими глазами глядящего на кусок черного хлеба. Она поняла, что никогда в жизни не забудет этой картины бредущих по снегу пленных, падающих в снег, и молодого красноармейца, которому она не могла подать куска хлеба.
* * *
А за деревней, задами пробирались по глубокому снегу посланные с хлебом мальчики. У изб и сараев было еще полегче, но в чистом поле снег оказался неожиданно глубоким. Оська Чечор сразу провалился по самые плечи.
— Сашко! Сашко!
— Не ори, а то немцы услышат, прибегут. Ты еще мал, иди назад!
— Не могу…
— Карабкайся, как можешь! Ну, ребята, скорей, скорей!
Земля здесь была вся в складках, пригорках, ямах, бороздах. Сверху все было засыпано снегом, занесено вьюгой. Ямы были настоящими западнями. Ноги неожиданно проваливались на ровном с виду месте. Сверху снег смерзся в твердую кору, и минутами по нему можно было итти, но вдруг он ломался, как лед на реке, с хрустом, с грохотом, и мальчики безнадежно увязали в глубоких сугробах. Помогать себе руками было невозможно, они были заняты лепешками, хлебом, картофелем. А снег был острый, он ранил, как битое стекло. Ребята стали один за другим отставать. Но Сашко и Савка Локут стойко брели вперед. Для того, чтобы добраться до места, где дорога большим полукругом сворачивала, надо было миновать деревню и пересечь просторную равнину.
— Скорей, скорей, — подгонял Сашко. Он тяжело дышал, с него лил пот. Он чувствовал, как струйки пота стекают за воротник, ползут по спине. Пот заливал глаза, в боку кололо до темноты в глазах. Ноги увязали, как в илистом дне речки летом, как в затягивающей трясине. Несколько раз он падал, поднимался, ранил себе пальцы об острые пластинки снега. Из пальцев сочилась кровь, и снег быстро розовел от нее. К счастью, он не взял хлеба, как другие, прямо в руки, а успел схватить полотняную сумку, в которой раньше, когда немцев еще не было, носил книги в школу. Теперь она пригодилась. Хлеб лежал в сумке, и руки были свободны, можно было опираться на них, выбираться из сугробов.
Висящая на боку сумка промокла и становилась все тяжелее, но это было неважно, они съедят и мокрую лепешку, это ничего. Ноги тоже промокли, насквозь промокли штаны, и, когда ему удавалось благополучно пройти несколько шагов по поверхности снежного покрова, мокрая одежда замерзала, хищные когти мороза добирались до самых костей. Сашко уже ничего не видел, перед глазами мелькали красные и черные круги, кровь стучала в висках, казалось, вот сейчас она разорвет жилы и красным фонтаном брызнет на снег.
— Скорей, — хрипел он, и это подгоняло Савку, как удар бича, хотя Сашко уже забыл, что за ним кто-то идет. Он подгонял сам себя, чувствуя, что вот-вот упадет и больше не встанет. Савка остался далеко позади. Но Саша знал, что он должен, должен добраться до дороги, что он должен оставить там лепешки. Это была последняя возможность доставить хоть чуточку пищи пленным.
Еще один небольшой холмик, и все. Скорей, скорей! — подгонял себя Сашко, чувствуя, что едва идет, едва вытаскивает ноги из снега, едва плетется вперед. Болел бок, голова гудела, во рту он чувствовал неприятный, приторный вкус крови. Скорей, скорей! — Он с головой упал в снег и неловко выбирался, махая руками, словно утопающий. Почти на четвереньках вполз он на последний пригорок. Здесь уж должна быть дорога.
Да, дорога была. Она проходила совсем рядом. А по дороге немцы вели красноармейцев. Саше казалось, что это сон. Он не хотел, не мог верить. Но это было так. Саша не поднялся, — он лежал на снегу, опершись на локти, так, как полз на пригорок. А они проходили мимо. Раненые шатались, как пьяные, немцы орали, сзади кто-то упал, его поднимали ударами прикладов, пинками, ругательствами. Сашко смотрел, а они шли, проходили. Он опоздал. Опоздал на две-три минуты. Перед красноармейцами расстилалась пустая, белая дорога и на ней лежал снег, снег и больше ничего. Лепешки остались в сумке, мокрые, тяжелые. Они лежали в полотняной сумке, тут же, в десяти шагах от пленных, а они их не получат из-за того, что он опоздал на две-три минуты, что он недостаточно быстро бежал, что медленно поднимался, что он не смог, не сумел сделать, что следовало. Он подумал о Мишке, — да, Мишка бы успел. Мишка бы добежал. А теперь их погонят в Руду, за колючую проволоку, и они будут там умирать на морозе от холода и голода, потому что он…
Вот они уже проходят, вот уже последний ряд. Прошли. Удаляются, исчезают. Вот их уже поглотила белизна дороги, равнины необъятного снежного пространства. Сашко опустил голову в снег и расплакался горькими детскими слезами. Слезы лились в снег, из носа текло, лицо было мокрое. Ледяной холод охватил мокрые ноги, в боку невыносимо кололо. Нет, он не мог, не хотел подняться. Они прошли, прошли, он опоздал на две-три минуты…
Ох, как холодно, как страшно холодно. Сашко плакал над ними, идущими в этот мороз по дороге. Над Мишкой, похороненным в сенях. Над всеми, над всеми, над батькой, что ушел к партизанам, и прежде всего над собой, что не смог, не сумел, ничего не сделал…
— Сашко, встань, встань…
Он вздрогнул и еще крепче прильнул лицом к снегу.
— Что ты, сынок, встань, такой мороз… Не надо плакать, не надо!
Она присела возле него и ласково гладила его по плечу.
— Ты же мокрый весь… Вставай, пойдем. И мне холодно, вся юбка мокрая, пока я добралась, трудно пройти… Ну, вставай, вставай…
Она насильно подняла его голову. На нее взглянули залитые слезами, опухшие глаза.
— Что же делать, не удалось, — сказала она грустно.
— Опоздал, — прошептал Сашко прерывающимся от рыданий голосом.
— Что ж, сынок, не удалось, что поделаешь? Так надуло, намело, что я едва до тебя добралась. Идем, надо домой итти… — Она тащила его за руку. Сашко шел медленно, неохотно.
— Прибежал Савка, чуть живой, я его спрашиваю, где ты, а он говорит, что ты в снегу лежишь… Я все бросила и побежала… А ты не плачь, не плачь, выше головы не прыгнешь… Вон какие ямы… Давно, давно такой зимы не было…
Ей самой было трудно итти, но она старалась разговаривать и помогать итти сыну.
— А ты за мной, за мной, так легче…
Когда они вышли на дорогу, он зашатался и чуть не упал. Материнские руки подхватили его.
— Что с тобой, сынок?
— Н-ничего, — пролепетал он, но весь мир плясал перед его глазами. Голова кружилась. Малючиха наклонилась и взяла его на руки.
— Что вы, мама, — запротестовал было он, но вдруг, почувствовав под головой ее руку, моментально уснул. Она улыбнулась сонному личику.
— Что это, кума? Что-нибудь случилось? — забеспокоилась идущая с вязанкой щепок заплаканная Терпилиха.
— Нет… Сморило мальчонку, до самой дороги бежал по этим ямам, по выбоинам…
— Успел?
— Нет, куда там… Тут взрослому пройти трудно…
Запыхавшись, она замедлила шаги.
— Тяжело вам…
— А, конечно, тяжело… Ему ведь уже девятый год пошел, — сказала она и крепче прижала к себе тельце спящего. — Вот как уснул, как в кровати. Помоги-ка, Горпина, а то мне дверь в сени не отворить…
Женщина подошла и отодвинула засов. Из хаты повеяло теплом.
— Мама, — крикнула Зина со слезами в голосе, — что с Сашей?
— Ничего, ничего. Саша спит. Не кричи, не надо будить его.
— Спит? — удивились дети. Они обступили ее кругом и смотрели, как она кладет мальчика на перину, как осторожно стаскивает с него сапоги, мокрые штаны, как вытирает его сухой полотняной тряпкой.
— А у вас вся юбка мокрая, — сказала Соня. — Куда это вы ходили?
— Ничего, ничего, сейчас все высохнет. Надо его сапоги к печке поставить.
Зина, сопя, потащила сапоги к печке.
— А в сумке что?
— Вынь, вынь, там лепешки.
— Мокрые какие…
— Ничего, съедите и такие.
— Значит, можно? — спросила Зина, искоса глядя на вынутые из сумки отсыревшие, коричневые комки.
— Конечно, можно, это же ваш обед. И Саше оставьте, проснется, наверно, есть захочет.
Зина подошла к ней, держа в кулаке кусок мокрой лепешки.
— Нате, мама…
— Не надо, доченька, я не голодна…
Она смотрела, как дети едят, старательно подбирая со скамьи каждый кусочек, каждую крошку. Лепешки, которые не дошли до тех, до людей, которых гнали на смерть. Ей сдавило горло. Светлые и темные головки, склонившиеся над лепешками, маленькие пальчики, тщательно подбирающие крошки… Не успел Сашко, не успел…
Мальчик дышал спокойно, ровно. Щеки его порозовели. — А Миши нет, — отозвалось мучительной болью в сердце. И вдруг она почувствовала, что уже потом, после смерти сына, случилось еще что-то худшее, еще более страшное. Перед ее, глазами снова появилась толпа подгоняемых ударами прикладов пленных, ужасные исхудавшие лица, пожираемые лихорадкой глаза в черных глазницах, окровавленные ноги на снегу, худые пальцы, как когти, тянущиеся к хлебу, близкому и недоступному, и эти двое убитых на дороге… Образ Миши, лежащего на столе с простреленной грудью, побледнел, смягчился перед этим вторым образом.
Она закрыла глаза руками. На кровати спит мальчик, дети едят лепешки, детишки Чечорихи старательно подбирают крошки со скамьи. Но что будет, что еще может случиться, когда каждый день несет с собой все более и более черные часы? Где теперь Платон, увидит ли она его еще когда в жизни? Мишка под землей в сенях, Платон неизвестно где, может, затравлен, как собака, может, уже мертв, зарыт в снег. Олена, молодой Левонюк на виселице, все, все. И как поверить, что прошел только месяц, что прожит всего только один месяц, когда, кажется, целая жизнь прошла, пробежали годы, много, много лет, столько несчастья и ужаса принесли они с собой. Месяц, — изумилась она. Бывало, проходили месяцы сева, сенокоса, уборки, сбора льна и выкапыванья картофеля, и все эти месяцы проходили один за другим, текли, сливались в годы незаметно, словно проходили мимо. А теперь всего один месяц — и этот месяц заключал в себе больше, чем вся жизнь, лег на ней огромной тяжестью и оставил после себя раны и рубцы, которые никогда не заживут в памяти, которые будут болеть вечно…
* * *
Сашко вдруг очнулся. Он с изумлением убедился, что лежит в избе. Откуда он тут взялся? Он не помнил, как мать взяла его на руки, не помнил, как заснул. С минуту он блуждал глазами по потолку. Это был потолок своей избы. У печки тоненьким, плаксивым голоском болтала что-то Зина. Он отвел глаза и увидал сгорбившуюся на скамье мать. Она неподвижно, упорно смотрела в одну точку. Сашко вытянул ноги под периной, наслаждаясь теплом. У него немного болели и ныли пальцы, но во всем теле чувствовалась приятная усталость, он с наслаждением ощущал прикосновение теплой перины и мягкую подушку под головой.
— Что вы так задумались, мама?
Она вздрогнула и быстро обернулась к нему.
— Ты уже не спишь?
— Нет, мне уже неохота спать.
— А ты полежи, полежи, прогрейся, как следует… Намерзся, промок…
Она поправила соскользнувшую с мальчика перину и словно только сейчас услышала его вопрос.
— А я, сынок, подумала о дне, когда наши придут…
Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами:
— Сюда, к нам, в деревню?
— Ну, да, к нам…
— И в Руды придут? — шепотом спросил он, словно доверяя ей тайну.
— И в Руды, а как же, и в Руды… Во все места, до самого Днепра и за Днепр, во все деревни и города… До границы и дальше, всюду, где только люди под немцем умирают, во все края и земли.
— И батька домой придет?
— Придет, сынок… Выйдут из лесу партизаны, придут в свои дома, к себе…
— И все будет, как раньше?
— И все будет, как раньше, — повторила она. — Да, да, сынок, еще лучше будет, чем раньше.
Она умолкла и подумала: возможно ли, что когда-нибудь снова будет, как раньше? Что хата обрастет подсолнухами, в саду зацветут мальвы, те крупные, розовые, семена которых Лидия привезла из города, дети с веселым щебетом будут бегать в школу, а Зина летом пойдет в детский сад, где мелюзга будет вести веселые хороводы. И в хате будет много хлеба, и молоко в глиняных глечиках, а вечером все сойдутся в клуб почитать газеты.
И все-таки так будет. Несмотря на все, что случилось, несмотря на все нанесенные деревне раны. Не побежит уже в школу Мишутка, не запоет в поле Митя Левонюк, не сядет на трактор Олена, девчата не будут засматриваться на Васю Кравчука, но жизнь пойдет своим чередом, мощная, цветущая. С каждым годом будет выше колоситься пшеница на полях, будут давать все более тяжелые плоды молодые фруктовые деревья, все полнее ведра молока дадут колхозные коровы, все больше молодежи поедет учиться в город. И только одно — нужно продержаться, перетерпеть, не поддаться, ни за что на свете не поддаться…
* * *
В избе порозовело. Солнце заходило, расцвечивая небо всеми красками зари. Фантастические листья на замерзших стеклах зацвели розами, заблестели золотом. Небо быстро меркло, тени сгущались, и не успели еще померкнуть краски на горизонте, как взошел месяц, холодный, как лед, серебряный, как лед, и отправился в свой далекий путь. Свет заката перелился в свет месяца, и на небе выросли светящиеся столбы, искрящиеся, застывшие, неподвижные. Но словно непроглядная тьма легла в этот вечер на все сердца, тьма еще более глубокая и тяжкая, чем все, что было пережито до сих пор. Шаги на дороге не утихли — по деревне шли пленные, шествие призраков, худых, черных, сжигаемых лихорадкой и голодом. На снегу оставался кровавый след их босых, израненных ног. Между плетнями блуждало, не давая спать, эхо той охрипшей, страшной мольбы: хлеба! В глаза людей глядели те глубоко ввалившиеся, горящие безумием глаза. Глухо били по сердцу удары прикладов, хлестали солдатские окрики, подгонявшие тех.
… Гей, заплакали хлопцы молодцi
в турецкий неволи, в кайданах, в тюрми…
Когда это было, как это было? Нет, нет? все это было не то, турецкая неволя и турецкие галеры в далеких морях, и кривая турецкая сабля над головой. Нет, это не были даже колья от Нежина до Киева, на которые сажал мужиков пан Потоцкий. Нет, это не были давным-давно забытые татарские набеги на Украину. Больше крови, огня на украинской земле, больше смерти и слез на украинской земле, больше горя на украинской земле, чем во все те времена, о которых пелось в песнях, о которых осталась память в народе.
Какая песня расскажет все, что происходит по ту и по эту сторону Днепра, что делается по всей необъятной украинской земле, какая песня передаст страшные, черные дни, что разразились над этой землей, нагрянули, как мор, как потоп, как злой вихрь, разметавший гнезда? Какая песня впитает в себя и столько красной крови, и скрип виселиц, и стон детей, и смерть тысяч и тысяч, и черный дым над деревнями, и бесконечные могилы, и этих юношей, погибающих в Рудах, и в ста других местах за колючей проволокой лагерей? И кто, когда захочет петь такую песню, песню, навевающую холод ужаса?
— Нет, нет, — думали бабы, пытаясь отогнать от себя образ идущих по дороге пленных. — Не будет такой песни. Надо будет засучить рукава и сызнова строить дома и хаты. Засеять землю пшеницей, чтобы зашумело необъятное поле, волнуясь, как море, на ветру. Прикрыть окровавленную землю золотом пшеницы, солнцами подсолнухов, смеющейся белизной цветущих садов. Голубым льном, бело-розовой гречей, лесом высокой конопли, чтоб не осталось, не осталось и следа немецкой ноги над реками, плывущими в далекое Черное море.