В эти дни умирал осадник Хожиняк.

Еще утром, на учении, он почувствовал омерзительную, назойливую тошноту. Ноги были точно из ваты и не держали тела. Сперва он подумал, что это от консервов: во рту был вкус тухлого жира и становилось дурно при одном воспоминании о розовой, облепленной желтым жиром массе. Но когда он шел в палатку, у него разболелась голова, заплясали перед глазами красные пятна. Шатаясь, как пьяный, он с трудом добрался до палатки — растянутой на кольях грязной парусины. Теперь он знал, что́ с ним и чем это кончится. Злым, враждебным было это чужое солнце, пылающее, как факел, над злой, враждебной пустыней. Злой, враждебной была каменистая почва под ногами. Все здесь было враждебным и чуждым. Его не манили к себе даже пальмы — единственная зелень в этих краях. Они высились вдали, с прямыми мощными стволами, будто обвернутыми в косматые мешки, и их широкие султаны казались в прозрачном воздухе ненастоящими, вырезанными из бумаги, — не верилось, что они могут давать тень. Да, впрочем, и они были далеко, за частым заграждением из колючей проволоки, охватывающим со всех сторон лагерь.

Неудержимый приступ рвоты заставил его с трудом подняться с постели, и он прочел свой приговор не только в стремительном, задыхающемся биении своего сердца, но и в глазах товарищей. От этого не уйти. Раз поймав человека в свои хищные когти, злое чуждое солнце никогда не выпускало его.

Он еще пытался бродить по палатке. Голова гудела, трещала от боли. Рой красных пятен, ярких, жгучих, мелькал перед глазами. Сердце подступало к самому горлу.

На следующий день он уже не мог стащить свое тело с подстилки. «Это конец», — сказал он себе сурово и просто. Пришла его очередь — после стольких других, кого он сам помогал выносить из палаток. Не выдержали они, не выдержал и он.

Палатка была, как фонарь, с которым там, в родной деревне, ребята ходят в сочельник по избам колядовать. Как грязный, желтоватый фонарь из промасленной бумаги. Светились щели и дырки в протертой ткани, на ней темнели грязные пятна. Но никакая палатка, никакие стены не заслонили бы от его мысленного взора того, что было снаружи, что терзало чудовищной болью голову, вызывало сумасшедшее сердцебиение и мучительное жжение в глазах. Там высился прозрачный купол раскаленного воздуха, неподвижный, беспощадно сияющий над рядами палаток, над заграждением из колючей проволоки, над арабскими лавчонками и виднеющимися вдали строениями английского военного лагеря. Ужасающий, безжалостный стеклянный купол, герметически закрывающий мир, непроницаемый купол, врезавшийся краями в горизонт. Словно за ним уж ничего и не было.

А между тем ведь было, было…

«О чем это я думал?» — с трудом припоминал Хожиняк, пробираясь сквозь тревожно, как в набат, бьющие в ушах волны крови, сквозь шум и грохот в голове. В голове ли? Нет, на этот раз, кажется, не в голове. Это летят самолеты на озеро Хабаниа, огромные, никогда раньше не виданные летающие лодки «Янки клиппер». Шум моторов напоминает рокот грома. «В Индию летят, — сонно подумалось Хожиняку. — Какая она, эта Индия? Так же добела выжженная солнцем, так же плотно накрытая стеклянным куполом, голубоватым, напоминающим своим цветом о свежести и прохладе, но удушающим, как раскаленная свинцовая крыша?»

Но он ведь думал не об Индии. И даже не о родной деревне под Калишем, не о хате у дороги, не о выгоне за рекой. Все время ему думалось как раз о том, о чем он думать не хотел: о Полесье. О траве на Оцинке, высокой, зеленой, буйной траве под тенью калин. О Стыри. О той зеленой, сонной, заросшей тростниками и мятой излучине, по которой он ездил на лодке к дому Ядвиги. «Ядвига… Кто это — Ядвига?» — пытался вспомнить Хожиняк, но Ядвига исчезала, и лишь тихо журчала вода, ласково переливаясь у бортов лодки. Плескалось озеро, вздыхало огромной грудью, мелкими волнами разбивалось о прибрежную гальку, о гладкие, блестящие, отполированные тысячелетиями камешки. Что это за озеро? Хабаниа? Нет, ведь он никогда не видел Хабании, хотя оно было так близко, что слышно было, как с разгона соскальзывают на него со стеклянного купола лодки-самолеты. Но от этого озера их отделяла непреодолимой стеной колючая проволока, раз навсегда перечеркнувшая своей частой решеткой все дороги и тропки. Нет, это не Хабаниа. Это плещется и журчит полесское озеро. Шелестит тростник, с листьев черной ольхи серебристыми шариками капает влага, и на волне трепещут подхваченные течением зеленые кудри ив, густо разросшихся над заливчиком, в уютных углублениях берега, в ямах, оставшихся после весеннего половодья.

«Где же отцовский дом?» — удивился Хожиняк, но не мог найти его, вызвать в помраченной памяти.

Весла запутываются во вьюнке, перекинувшемся летучим мостом через воду и издающем странный, горьковатый запах. Должно быть, уже вечереет, раз чашечки его цветов раскрылись так широко. Или, может, это лишь раннее утро, голубовато-розовый рассвет, наполняющий росой плоские тарелочки листьев, глубокие чарочки цветов? Шумят, журчат, плещутся в частых зеленых лесах ручейки, ручьи, речушки и реки, шумит озеро. Зелень прибрежных, прошитых тростником и осокой зарослей переходит в зелень калиновых рощ, в зелень леса, живую, тенистую, непроходимую.

Полесье! Конечно, это Полесье. Всюду светлая, звенящая вода ласково омывает землю. Нет, это не деревня под Калишем. О той осталось лишь одно воспоминание — девичья песенка, простой мотив, доносящийся с выгона за дорогой:

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила… —

поет маленькая пастушка. Из-под вылинявшей рваной юбчонки видны худые загорелые ноги. В руках у девочки ивовый прут. По выгону бродят коровы, лениво, неохотно пощипывая вытоптанную, объеденную траву. Маленькая пастушка поет. Как же ее звали? Да ведь это соседская Викта — конечно, Викта.

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…

Откуда припуталась эта песенка к татарнику, к прохладным чашечкам вьюнка, ко всему этому зеленому полесскому миру плещущей, журчащей, шепчущей воды?

Как же там дальше?

И будто кто-то подсказал, будто где-то рядом давно забытым, тоненьким, детским голоском кто-то пропел:

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

И жалко становится Хожиняку самого себя, так жалко! Он мог бы заплакать, если бы его силы не поглощала боль в голове. Эта боль сверлит, пронизывает и вдруг тяжко наваливается, словно на голове лежит камень. Был такой камень за его сараем. Сперва он хотел его выкопать, но камень впился в землю — кто знает, как глубоко ушел в нее? Так и остался лежать, серый, ненужный, огромный. Это было в Ольшинах…

На мгновение все исчезает. Остается лишь наполненная злым, ярким светом палатка да темные пятна на желтоватой парусине. Кто-то ходит невдалеке, и каждый шаг ударом отдается в измученной голове Хожиняка. Острая, внезапная боль в сердце нагоняет ужас.

— Пей, — говорит кто-то, и Хожиняк чувствует у своих губ край посуды. Теплая, отвратительная жидкость пахнет жиром. Он старается пить. «Только все равно напрасно», — думается ему. Лучше бы уж его оставили в покое. У англичан, говорят, есть лед. Валас ходил туда как-то с капитаном Нехцицким и рассказывал, что там вино стоит в ведерках со льдом. Врет, наверно. Откуда здесь может быть лед, под этим раскаленным куполом, где все кипит от жары!

Чужая, враждебная земля. А ведь говорили, что где-то здесь, в Ираке, за рекой Евфрат, был когда-то рай, — рай, где жили Адам и Ева. Не может этого быть.

А может, рай был не здесь, а именно там, в зеленых чащах татарника и мяты, в глубинах величавой Стыри, в тихом журчании Стохода, в плавнях Припяти, в быстрой струе Горыни, в серебряной, зеленой, тенистой полесской земле, засмотревшейся в небо глазами озер? Нет, и там его не было. «Что же мешало и этой земле быть раем?» — удивляется Хожиняк. Он упорно роется в памяти, он знает наверно, что за зеленой тенью, за тихим журчанием вод таится что-то мрачное, что-то мучительное, что-то спрятанное в глубине и вонзающееся в живое тело жестоким острием. Вспомнить, вспомнить…

Но память об этом померкла. Вдруг открылась перед Хожиняком узкая заснеженная тропинка между деревьями. Ага, это дорога в Румынию, едва протоптанная тропинка, след дикого зверя или браконьера, или такого же, как он, беглого, идущего к границе. Белый, сыпучий, нетронутый снег, лежащий повсюду огромными пластами, толстыми шапками накрывший еловые вершины.

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

Не вывела тропинка за границу. Не задалась дорога на Румынию, как и та первая — на Литву. У советских пограничников зеленые шапки, зеленые, как татарник над озером. «Почему я вспоминаю о них без злобы?» — удивляется сам себе Хожиняк. И даже о тюрьме он думает теперь без злобы, без ненависти. «Почему это? Где я? И кто я?» — спрашивает он себя, еле различая свои слова сквозь грохот и шум, разрывающий голову, перекатывающийся по жилам, как лавина мелких камешков, непрерывно катящаяся с горы. И медленно, вдумчиво, с усилием, стараясь явственно выговаривать слова, отвечает себе вслух:

— Я, Владислав Хожиняк, сержант Третьего полка Второй дивизии армии генерала Андерса.

И тотчас стало легче, будто нашлась точка опоры среди вертящихся цветных пятен, головокружения, сумасшедшего биения сердца, среди этого отвратительного, колеблющегося пространства.

Но кто-то сейчас же сказал, кто это сказал? — ага, это капитан Нехцицкий: «Сержант? Скотина вы, а не сержант, обыкновенная скотина…»

— За что ж это так? — удивился Хожиняк, но капитан не отвечает. Конечно, капитана здесь нет, его и не может быть в солдатской палатке. Здесь только он, Владислав Хожиняк. Но что еще говорил капитан Нехцицкий? Это надо хорошенько запомнить, потому что оказывается, что верховный главнокомандующий, генерал Сикорский — изменник. И есть только один подлинный поляк и подлинный офицер — это генерал Андерс. Как же так? Верховный главнокомандующий — и вдруг изменник!

— Ну да, — объясняет Валас, присев на корточки у входа в палатку. — Сикорский снюхался с большевиками, хотел, чтобы мы помогали Советам под этим ихним Сталинградом. А генерал Андерс не согласился и увел армию под протекторат союзников, в Иран, а потом сюда, в Ирак.

Кто же эти союзники? «Ну, конечно, это англичане», — объясняет себе Хожиняк. Англичане, которые над озером Хабаниа пьют вино со льда. Над озером… И вот оно уже плещет волнами, колышется лесом тростника. Но Хожиняк не дает озеру увлечь себя, защищается от него. Нужно еще что-то додумать до конца. И уж тогда можно будет поплыть, погрузиться в прохладные волны, в шумную глубину… Нет, нет, сейчас еще нельзя, еще не время, потому что ведь война! «Ну, конечно, война!» — вдруг вспомнил Хожиняк. Как мог он раньше забыть об этом! Ну да… Но если война, почему же он не на войне, он, сержант Хожиняк? Ведь он был совсем сопляком, когда бежал из дому на ту, на первую войну. И в двадцатом году тоже был, и был ранен в ногу… Давно это было. А теперь?

Дзынь! Где-то за холстом палатки покатилась, звякнув, пустая жестянка из-под консервов, упав на кучу других. Кто-то идет и разбрасывает ногами жестянки, валяющиеся вокруг палаток. Их столько здесь повсюду, этих жестянок от консервов!.. Их облепляют мухи, рои огромных черных мух с цветными головками, отсвечивающими металлическим блеском. Здесь, в палатке, тоже полно мух, они ползают по лицу, но рука слишком тяжела, не поднимается отогнать их.

Опять тошнота, опять тяжелый запах отвратительного жира. Кто-то подогревает консервы. Консервы, все консервы, консервы… Соленые, жирные, наперченные. Консервы из запасов, сделанных еще перед первой мировой войной, — это говорил повар. А уж он-то знает, ведь ему приходится ежедневно открывать их сотнями. С первой мировой войны — сколько это лет? — они валялись на складах, никому не нужные, и, наконец, нашли потребителей в пустыне под Багдадом. Тут неподалеку Багдад. Был когда-то такой фильм — «Багдадский вор». И какой это был прекрасный, таинственный, красочный Багдад, Багдад из сказки. По все это, конечно, была неправда, обычная кинобрехня. Что здесь может быть прекрасного, в этой проклятой богом стране, под раскаленным стеклянным куполом? Там, за проволочными заграждениями, бродят арабские дети, черные, оборванные, с гноящимися от трахомы глазами, и пытаются худыми ручонками выловить из-за колючей проволоки жестянку от консервов, чтобы вылизать остатки густого желтого жира. Кто это? Арабчонок, худой, как скелет, всклокоченный, вшивый, или соседская Викта, пасущая коров на выгоне?

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

А что, если бы ему удалось тогда уйти в Румынию? Тоже ничего, тоже ничего… Те, из Румынии, отправлены в Африку. А если здесь такая жара, то в Африке, верно, еще хуже…

…Зеленые, зеленые чащи. Ядвига идет вниз, к мосткам, где покачивается в тенистом заливчике лодка. Плотно заплетены длинные темные косы. Панна Ядвиня… Но ведь это его жена Ядвига, Ядвига Хожиняк!.. Он достал ее адрес, написал ей, чтобы она ехала в Иран. Только поехала ли она? И если поехала… Ведь этот, как его, что был в Тегеране, рассказывал: по рукам пошли среди иранцев, американцев и англичан польские женщины, офицерские жены, офицерские дочери — в иранские публичные дома, в кабаки, на углы тегеранских улиц… Ядвига… Где же Ядвига?

А может, и вправду надо было, как говорил тот — как же его фамилия? — ну, тот высокий солдат, — надо было скрыться, не дать им вывезти себя в Иран, надо было идти сражаться под Сталинград?..

Но как же это могло быть? Ведь он дрался против них в двадцатом году! И медаль за это получил и землю. Где она, эта земля? Там, над Стырью, конечно. Ох, как пахнут татарник и мята… И как поют оборванные арабские дети, бродящие вокруг лагеря! Они по-польски поют:

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…

Того высокого, впрочем, расстреляли. Капитан Нехцицкий сказал, что это большевистский агент. Большевистский агент… Странно, как это он попал в большевистские агенты, польский крестьянин из-под Кракова?.. Но так сказал капитан Нехцицкий. И его, Хожиняка, тоже допрашивали, не уговаривал ли его тот остаться в Советском Союзе? Но ничего им Хожиняк не сказал, отперся начисто. Почему он так сделал? Ведь тот действительно уговаривал его. Но Хожиняк, глядя прямо в глаза капитану Нехцицкому, сказал: нет, ничего такого он не слышал. Вот тогда-то капитан и сказал ему, что он скотина. Что ж, пусть! Но нашлись, видно, другие, которые выдали, потому что того все равно расстреляли. А он рассказывал, что под Краковом у него осталась жена и дети и он хочет идти к ним, что прямая дорога на Краков — вот от этого самого Сталинграда, а не через Ираны и Африки. Так он сказал… «Так оно, видно, и есть, — думалось Хожиняку. — И большевики ведь дерутся с немцами, третий год дерутся…»

Но теперь это уже не имеет никакого значения. Того расстреляли. И не только его — в лагере расстреливали часто. А Хожиняк умирал сам. И знал, что умирает. Ведь он уже сто раз видел, как здесь умирают от солнечного удара. Сперва головная боль, сердцебиение и рвота, а потом человек лежит, как колода, и только пышет жаром. «Тут, чтобы спастись, нужны тень, лед и холодная вода, много холодной воды», — сказал ему кто-то. Но льда не было, а вода воняла и была густая и теплая. И повсюду проникал докучный, резкий, пронзительный свет, от которого не было спасения, который колол глаза даже сквозь закрытые веки. Хожиняк раскачивался в ослепительном, сияющем стеклянном шаре и знал, что это конец. Смерть — голая, как каменная пустыня, бесстыдная, режуще яркая, южная, пустынная смерть суждена ему, Хожиняку.

«Где я?» — снова попытался он вспомнить. В ноздри врывается упорный, назойливый запах гари. Ах, это Красноводск… Армия грузится на пароходы, чтобы переправиться через Каспийское море в Иран. А на берегу огромным костром пылают запасы, которые не вместились в трюмы. Кто-то целыми кипами бросает в огонь пушистые английские одеяла. Пусть горят, лишь бы не оставить их большевикам. «Стыд и срам, — ворчат солдаты. — Столько наших здесь остается, пригодились бы им…» Но капитан Нехцицкий тотчас резко кричит: «Большевикам хотите оставить?» А хоть бы и большевикам. Страшно смотреть, как без пользы гибнет в огне столько добра. Накалывают на штык банки мясных консервов, жестянки со сгущенным молоком, и все это бросают в огонь. Кипит, пылает жир, хлопья сожженной шерсти носятся в воздухе и черной сажей оседают на руках, на лицах. Все, все, что не удалось погрузить на пароходы, — все к чертям! Одеяла, консервы, мешки какао, кули муки, лекарства, перевязочный материал. Только бы не досталось большевикам! Из чемоданчиков, из портфелей, прямо из карманов вытряхивают советские рубли, швыряют в огонь, рвут. Пусть пропадают советские деньги. Кто-то с иронической усмешкой наблюдает за этим и сквозь зубы замечает, что как раз сжиганием денег они не причиняют большевикам никакого вреда, даже наоборот, — но его никто не слушает. Бегают, командуют, покрикивают офицеры: бей, жги, пусть пропадает, лишь бы не досталось большевикам! Высоко вздымается пламя, черный дым стелется по желтоватому морю, которое здесь, в порту, пахнет нефтью и машинным маслом. За этим морем граница. Отчалить от берега — и между ними и советской землей лягут огромные водные просторы…

Еще и еще жестянки сгущенного молока. Их с каким-то бешенством пронзают штыками, чтобы они наверняка пропали, чтобы никакой пользы не было от них большевикам.

«Молоко… Где это говорили о молоке? — Хожиняк мучительно собирает мысли в раскалывающейся от боли голове. — Ага, в Ташкенте…» В Ташкенте, куда с севера, из степей, из поселков прибыли поляки, большинство целыми семьями, с детьми, и наводнили город, раскинувшись бивуаками на улицах. Делегация пришла к польскому генералу просить сгущенного молока для голодных детей. Но генерал заявил, что молока нет, что он ничем не может помочь. А когда делегация ушла, Хожиняк собственными ушами слышал, как он сказал капитану Нехцицкому, что пусть, мол, умирают. И чем больше, тем лучше. Тем больший счет будет предъявлен большевикам. Смерть каждого ребенка, который умрет здесь, падет на их голову… Но как же это? Ведь можно было спасти этих детей, можно было накормить их! И для армии меньше было бы хлопот с этими запасами, которые потом тащили в Красноводск, чтобы сжечь их здесь, на берегу. Молоко было — ведь вот оно! Теперь его приходится уничтожать сотнями и тысячами жестянок. Оно могло спасти польских детей. Но оказывается, чем больше их умрет, тем лучше, все это будет поставлено в счет большевикам… Почему большевикам, а не польскому генералу, который отказал в помощи? И они умирали…

А сейчас кто умирает? Зажецкий? Нет, Зажецкий уже умер вчера, — или нет, не вчера, — когда же это было? Как путаются дни, недели, года… Ведь это же не Красноводск, это лагерь у озера Хабаниа! И умирают не дети в Ташкенте, а он сам, Хожиняк. На чью голову падет его смерть? Его не убили в Полесье, не убили на румынской границе, он в польской армии, он уже не на советской земле… И он умирает. Кому будет поставлена в счет, на чью голову падет его смерть?

И вдруг над самым ухом спокойный, тихий голос генерала: «Чем больше их умрет, тем лучше». Хожиняк вздрогнул. Да, это о нем говорил генерал. Это его, Хожиняка, приговорили к смерти, и ему не дадут воды, которая могла бы его спасти. Потому что — чем больше поляков умрет, тем лучше.

Однако откуда же тут взялся генерал? Ах, выпить бы воды. Пить! Пить!

Но вода здесь отвратительно разит прогорклым салом. Наверно, по ней плавают круги нефти, как там, на Каспийском море… Нельзя лечь на берегу и прильнуть к воде губами, вода горько-соленая, и она пахнет нефтью, она только распалит жажду, не утолит и не утишит ее… Здесь всюду соль. Она скрипит и трещит под ногами, и песок здесь белый, как соль, он набивается в рот, скрипит на зубах — горький, как соль.

«Я еще не умер, — думает Хожиняк, — но, когда умру, меня не зароют в песок, здесь даже песка нет, а завалят кучкой камней, как Зажецкого и кого-то еще… Кого? И когда это было…»

«Пить!» Пересохшие губы не могут выговорить и этого слова. На его голове лежит мокрая тряпка, но от этого еще хуже: она нагрелась и жжет, кажется — мозг закипит под ней. Руки бессильны, как парализованные. Он даже не может согнать мух, которые, он чувствует, ползают по его пальцам, не то что сбросить с головы эту горячую, обжигающую тряпку. Хожиняк теперь как будто смотрел на самого себя со стороны. Он смотрел на того Хожиняка, который лежит неподвижно и бредит, силясь ухватиться за какой-нибудь точный образ, за какое-нибудь определенное воспоминание, — ведь тогда прекратится это колыханье и мельканье, и все станет простым и ясным. Но над ним лишь гладкий стеклянный купол, вокруг лишь прозрачная, раскаленная жара.

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

Да, да… Сегодня он, вчера Зажецкий, завтра еще кто-нибудь… Так они и передохнут здесь все на раскаленных камнях, за колючей проволокой, среди позвякивания и смрада консервных банок. Ведь вот приходил недавно тот англичанин, — нет, даже не один он был, а двое англичан, в коротеньких штанишках, в белых пробковых шлемах, прохладно пахнущие одеколоном. Они оживленно спорили о чем-то между собой, и капитан Нехцицкий что-то объяснял им. Потом Валас говорил, что тот, пониже, — врач, и очень удивлялся, почему поляки так не выносливы: только выйдут на солнце — и мрут, как мухи.

Валас всегда все знает, главный подлиза при капитане Нехцицком. И по-английски понимает, успел побывать и в Англии. И Сикорского видел, верховного главнокомандующего…

Но ведь верховный главнокомандующий, вспоминает вдруг Хожиняк, оказался предателем… Почему? Ах да, он хотел оставить их там, в России, чтобы они сражались против немцев, ведь все говорили вначале, что так будет. А генерал Андерс привел их сюда, в лагерь над озером Хабаниа. Только какое же тут озеро? Они его и не видели ни разу, между ними и озером протянута колючая проволока… В польских военных лагерях близ Бузулука, в России, не было колючей проволоки…

Стеклянный купол стал вдруг угасать. Здесь почти не было перехода между днем и ночью. Полотно палатки вдруг стало серым, словно кто-то одним взмахом руки стер с небосклона солнце.

Темно. Но жара не спала, и ночь не принесла облегчения.

В пустыне залаяли шакалы. Они бродят вокруг, подкрадываются к самому лагерю в поисках пищи. Который-нибудь из них заглянет в палатку, увидит неподвижное тело, вонзит зубы, а человек, лежащий на грязной подстилке, даже и тогда не сможет пошевельнуться… Как хорошо это знал Хожиняк, смотрящий на себя со стороны! Вокруг него ходили люди. Он слышал их шаги и голоса, отдающиеся эхом в его огромной, опухшей голове, — все это было смутно, словно за толстой стеной. Но почему сквозь нее так отчетливо доносились воющие жалобы шакалов.

Сквозь дыру в палатке видна звезда. Крупная, яркая, с длинными лучами. Это была неестественно яркая, зловеще мерцающая звезда Юга. Но он глядел на нее, не сводя глаз, и это помогло: бредовые видения рассеялись. «Это звезда над озером Хабаниа», — подумал Хожиняк. Он остро ощутил себя. Теперь это были не двое — один, лежащий без сил, и другой, глядящий на него, думающий за него. Теперь Хожиняк был один человек, и этот человек был не в Полесье, не в Красноводске, — он лежал здесь, на вонючем матраце.

Вот как умирает от солнечного удара Владислав Хожиняк, сержант польской армии, потом осадник — и снова сержант.

Не удалось ему бежать в Литву. Пришлось вернуться, скрываться, бродить по болотам. Не удалось бежать и в Румынию. Его арестовали на границе, он сидел в тюрьме. А потом его освободили, и он пошел в армию генерала Андерса, чтобы драться с немецкими фашистами. И тогда вдруг оказалось, что не они являются главным врагом, хотя ведь это они захватили, разрушили, утопили в крови Польшу. Но сержант Хожиняк не должен был драться против них. Он должен был умирать в лагере над озером Хабаниа, где союзники окружили их колючей проволокой и обильно снабдили консервами, приготовленными еще перед первой мировой войной. Здесь они должны были сидеть и ждать. Так объяснял капитан Нехцицкий. А там пусть большевики дерутся с немцами, пока не обессилят друг друга, — тогда двинется генерал Андерс и покончит с теми и другими. Так говорил капитан, но Валас подсмеивался над этим и говорил, что лучше уж тогда им вообще ни с кем не воевать. Они подождут, когда бои кончатся, тогда англичане дадут им спокойно возвратиться в Польшу, чтобы вместе с ними наводить порядок. Зачем же рисковать до того времени головами?

Кто вернется в Польшу? Кто вырвется туда из-под этого стеклянного купола, из-за этой колючей проволоки, из этих дырявых палаток? Хожиняк подохнет здесь, как подохло уже столько его товарищей. Его завалят камнями в этой пустыне, где нет не только земли, но даже песка. Придут шакалы, выцарапают труп из-под накаленных солнцем камней, растащат кости по огромной равнине под чуждым, враждебным небом, где даже звезды зловещи и яростны, а ночь не приносит прохлады.

Снова боль рванула сердце. Единственное, что еще не было неподвижным в его теле, — это трепещущее, колотящееся сердце. Оно приостанавливалось на миг и вновь напрягалось, раскачивалось, било в набат, чтобы бессильно опасть и затихнуть.

«Удивительно, как не выносливы эти поляки!» — вспоминалось Хожиняку. Как же так? Он был выносливым в первую войну, еще каким выносливым! Был выносливым в двадцатом году. И потом в Полесье. И когда шел в Литву, зимовал в болотах и укрывался в плавнях рек. «Железный мужик», — говорили про него. А тут вдруг оказался не выносливым. «Но откуда я тут взялся?» — опять мучительно вспоминал Хожиняк, сопротивляясь надвигающейся вьюге ярких пятен, неистовой головной боли и оглушающему стуку сердца. Вокруг было темно, — но то была не полесская, пахнувшая зеленью и цветами ночь. Эту темноту Хожиняк чувствовал не как что-то, что окружает его снаружи, — она была внутри, была в нем.

Сквозь отверстие в полотне он снова увидел звезду, неестественно огромную, иссиня-белую, чуждую и злую.

Он помнил одну звездную ночь двадцатого года. Да, это было в двадцатом году, летом…

В двадцатом году он лил свою и чужую кровь — думал тогда, что ради защиты своей родины. Но теперь и с этим что-то оказалось не так, и это повернулось какой-то другой стороной. Кроме того высокого солдата, которого расстреляли, был еще другой — Словиковский, что ли? Куда он девался? Может, и его расстреляли? Нет, об этом ничего не было слышно… Видно, так, потихоньку убрали. Так вот этот Словиковский сказал ему: «Дурак ты, Пилсудский сам напал на большевиков, чтобы снова отдать украинскую землю нашим помещикам…»

Но он тогда Словиковскому не поверил. Как можно! Ведь все тогда, в двадцатом году, шли — дети, молодежь — спасать родину от большевиков, которые напали на Польшу, едва только восстановившую свою независимость… А Словиковский утверждал, что как раз большевики первыми признали независимость Польши. «Должно быть, врет», — решил тогда Хожиняк. Но ведь потом и капитан Нехцицкий сказал: «Вот если бы Пилсудскому удалось в двадцатом году, все бы теперь по-иному пошло…» — «Если бы что удалось?» — глуповато спросил Валас. «Поход на Киев, осёл!» — сказал капитан Нехцицкий. Стало быть, и он знал, что большевики не напали на Польшу, что это Пилсудский… Ох, как тошнит, как болит голова… Оказывается, ложью был весь двадцатый год. А в таком случае, кто же такой он сам, сержант Хожиняк, который считал своей честью и гордостью, что защищал тогда родину? И землю он получил именно за это… Как же это? Зачем его обманули, почему все было не так, как говорили, как печатали в газетах, как провозглашали в выступлениях? И этот полк мальчиков, почти детей, погибший под Варшавой… Они кричали «мама», когда умирали за родину. А теперь оказывается, что не за родину они умирали и не за своих матерей, а за то, чтобы польские помещики могли вернуться на Украину и отобрать землю, которая уже попала в руки крестьян… Что же это такое? Кто же он сам, Хожиняк? Крестьянин, и никто другой… А вот годы спустя оказалось, что он сражался не за Польшу, а за помещиков… «И за английские, французские, американские концессии на Украине и на Кавказе», — язвительно прибавлял Словиковский. Какое ему, Хожиняку, дело до чьих-то там концессий? Нет, зря пропала жизнь, сыпучим песком рассыпалась в руках. Ох, если бы этот Словиковский лгал… Но он не лгал, нет, сам капитан Нехцицкий подтвердил, что это был «великий план Пилсудского», «великий крестовый поход на Восток»…

Двадцатый год… Сколько ему было тогда, в двадцатом? Совсем был сопляк, и не диво, что дал обмануть себя… Но ведь шли и другие — и постарше и развитее. И ведь не только тогда, но и позже считалось, что они собственной грудью защищали отечество от врага… Как же удалось обмануть весь народ, всех? Но нет, не всех. Вот господин капитан Нехцицкий знает, в чем тут дело; знал, наверное, уже и тогда… А вот он, Хожиняк, ничего не знал… Где теперь этот Словиковский? Надо бы его расспросить хорошенько, подробно, чтобы уж раз навсегда понять, что и как. Но Словиковского нет. Пропал без вести…

Да, тогда на фронте немало людей пропадало без вести. Но тут ведь нет никакого фронта, тут лагерь в пустыне, окруженный заграждениями из колючей проволоки, как же здесь можно пропасть? Куда отсюда можно уйти? Об этом шли разговоры среди солдат. Украдкой, по секрету. Конечно, шкура всякому дорога, а тому, кто пропал, уже все равно не поможешь. Лежит теперь где-нибудь под этим мелким, хрустящим гравием пустыни и никому уже больше не расскажет, как обстояло дело в двадцатом году. А непременно надо бы еще раз выспросить…

Ох, как трещит, лопается голова, как кипит в ней мозг, ничего не поймешь.

…Горит солома… Это снова пылают пшеничные снопы. Подожгли!.. Кто? Виновники опять не будут найдены, это уже известно… «Виновники…» Это слово отделилось от мысли о горящих снопах, гвоздем вонзилось в голову. Виновники… Кто виновники? Виновники чего? Огня, который охватывает его голову? Этого лагеря в пустыне, этого двадцатого года, когда неизвестно за каким чертом напали на большевиков, вместо того чтобы восстанавливать свою страну?.. А Силезию отдали тогда немцам — Словиковский рассказывал.

Пустыня… Как же это вышло? Он помнит, — столько раз тогда читал, что наизусть помнит, — как тогда сказал генерал Сикорский. Слова возникают, словно выжженные раскаленным железом в мозгу, он читает их, будто на огромной доске. Но это не доска, это пустыня. И на желтом песке пустыни явственно видны слова генерала Сикорского: «Борьба с оружием в руках на Восточном фронте будет новым вкладом Польши в эту войну, вкладом, имеющим огромное политическое значение в будущем…» Да, вот так и было сказано. А где теперь этот фронт? Далеко, далеко, птицей до него не долетишь… Вот чего хотел генерал Сикорский. Но если генерал Сикорский изменник, потому что хотел союза с большевиками, то были ведь и другие слова. Хожиняк своими ушами слышал их из Москвы, и говорил их по радио не кто иной, как генерал Андерс: «Мой долг собрать вас всех, способных к ношению оружия, организовать и создать возможно большие вооруженные силы. Они будут частью польской армии, совершенно суверенной и борющейся плечом к плечу с Красной Армией против общего врага — Германии!» Да, так говорил генерал Андерс… Как же так?

Валас смеется! Ох, до чего же туп этот Хожиняк! В том-то все и дело, что Сикорский все это принимал всерьез, а генерал Андерс просто надул большевиков. Армию организовал? Организовал! Монету от большевиков получил? Получил! Ну и до свиданья! Хватит. Нет, генерал Андерс хитро обделал это дельце…

Кого же надул генерал Андерс? «Азиатов», — говорит Валас… Но он, Хожиняк, поляк, а его тоже надули, ох, как надули! Ведь он-то хотел драться, драться за родину… А теперь оказалось, что все это было комедией, липой, и вот приходится умирать в этой голой пустыне, неведомо за что и почему… Нет, не только «азиатов», тысячи собственных солдат надул генерал Андерс… Так уж оно, видно, должно быть, так уж оно, видно, и есть всегда, что говорится одно — делается другое… Только почему должен за это умирать Хожиняк? И другие? Мало ли их уже засыпали этим сухим, хрустящим хабанийским гравием. И сколько еще засыплют?

«Гениальные планы» Пилсудского, Рыдза, Андерса… Почему там много этих гениальных планов и почему они всегда кончались катастрофой? «Гениальный замысел марша на Киев»… Что из него вышло, кроме крови, горя, несчастья, не говоря уж о том, что поляки чуть не потеряли собственную столицу? А позже «гениальная внешняя политика» — ведь именно так о ней писали в газетах, говорили в речах, и Хожиняк верил в эту гениальную политику, завещанную Пилсудским… И что вышло из этой «гениальной» политики, из этого «гениального» плана — опираться на Германию против большевиков? Развалины и пепелища, Польша, обращенная в груду золы, руины городов, сожженные деревни, миллионы убитых, сотни тысяч поляков, рассеянных по всему миру…

И в сорок втором году тоже ведь был у Андерса свой «гениальный план» — о нем шептали друг другу на ухо под страшным секретом, но знали о нем многие. План — не идти в Иран, а вместо этого ударить самим на Кавказ, захватить Баку — нефть, к которой рвались немцы, и встретить англичан с таким козырем в руках… Только что же — немцы, если им действительно удастся побить большевиков, так и остановятся при виде польских дивизий, держащих это самое Баку, пусть даже вместе с англичанами? Об этом как-то не говорилось. Только бы захватить — и тогда встреча с английскими союзниками будет выглядеть иначе. Тогда можно будет поставить условия, требования — много получить взамен за эту нефть.

Этот «гениальный план» не был почему-то выполнен. Кто-то помешал. Может, они слишком рано ушли в Иран. А может, большевики все разузнали, — неизвестно. Но еще здесь, в лагере под Хабанией, Хожиняку случалось слышать тихие вздохи о том, что этот план не был выполнен, — «а жаль, очень жаль, гениальный был план…»

Почему он только теперь видит все так ясно, всю свою пропащую, обманутую, погибшую жизнь — теперь, когда уже поздно? Его послали в двадцатом году драться не за то, за что он думал. Его толкнули в тридцать девятом и сороковом на преступление и на горе, — мало ли он настрадался в то время, скиталец, преследуемый беглец, узник? И, наконец, отправили его сюда, умирать в этой ужасающей голой пустыне… зачем? За что? «Ведь кто же я такой? Крестьянский сын, простой крестьянин, из которого господа сделали себе слугу и игрушку…»

Грохотало в голове, грохотало в груди, гремело пространство, словно на хабанийский аэродром шли целые соединения «летающих крепостей». И среди этого гула, сквозь который он провалился куда-то вниз, Хожиняк подумал, что прав был тот высокий, которого расстреляли. Отсюда не было пути в Польшу. Отсюда был лишь один путь — к бесславной гибели, к смерти.

«Но теперь поздно», — сказал себе Хожиняк, слушая, как гул самолетов, шакалий вой пустыни и сумасшедшие удары сердца сливаются в один хор, как чужая, враждебная земля тысячами голосов поет близкие, родные слова:

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

Он силился приподняться, но все тело словно свинцом налилось. Расплавленный свинец пульсировал в жилах, расплавленный свинец гнал обезумевшее сердце, расплавленный свинец клокотал в горле. Дорога была одна — в раскаленную добела, жестокую, пустынную смерть. Путь заканчивался. И осадник Хожиняк соскользнул с него вглубь замыкающего мир стеклянного купола как раз в тот момент, когда из-за горизонта вдруг сверкнуло огромное, яростное, беспощадное солнце и безжалостным светом залило белые, как кости, камни, консервные банки, валяющиеся вокруг людей, спящих тяжелым, лихорадочным сном у грязных палаток, и человеческие кости тут же за лагерем, вытащенные из каменных могил шакалами, и всю горестную долю лагеря у озера Хабаниа — огороженного колючей проволокой лагеря в жгучей каменной пустыне.