По небу переваливаются тяжелые тучи, их гонит высокий ветер, незаметный на земле. В просветах туч, словно в глубоком колодце, вдруг покажется затуманенный, сонный месяц и белым мертвенным блеском осветит пологие холмы и черные группы берез, ольхи, обнаженные деревья с облетевшей листвой. Где-то внизу лунный свет зажигается на узкой речушке, и она одно мгновение блестит, как осколок разбитого зеркала.
Эх, речка, узкая, извилистая речка Мерея! Кому суждено тебя перейти?
Длинна октябрьская ночь. Не спится в эту ночь. Не даешь ты спать, не даешь уснуть, речка Мерея, вьющаяся по топким долинкам…
Мокрая глина окопов. Марцысь плотнее кутается в шинель. Воздух насыщен сыростью. Но в сущности трудно понять, холод ли пронизывает до костей, или это внутренняя дрожь. «Лихорадка? — дивится сам себе Марцысь. — Я ведь совсем здоров!» И все же зубы стучат от озноба, а на лбу выступает пот. Не от тебя ли веет холодом и жаром, речка Мерея? Не от тебя ли идут горячие волны и мелкая дрожь, пробегающие по телу?
Вдали взлетают трассирующие пули прямо в небо и потом падают полукругом вниз, как узенькая струйка фонтана или маленькая комета, оставляющая за собой пунктирный след.
Снова показывается месяц из-за туч. По ту сторону долины, за речкой Мереей, — крутые склоны холмов. Там прикорнули деревни, тихие, примолкшие. Лишь мимолетно, когда ветер разгоняет тучи, виднеются высокие силуэты деревьев. «Тополя, — думает Марцысь. — Да, это тополя». Мелькает воспоминание: такие тополя, как там, в совхозе. Только здесь нет аллеи, а лишь отдельные деревья, чернеющие, будто погасшие факелы. Куда же он шел по зеленой тополевой аллее в необозримой казахстанской степи? Сюда, к речке Мерее, — к новой грани, к воротам в новую жизнь.
Где-то справа за рекой — выстрел. Но, видимо, еще случайный. Трудно поверить, что это фронт, что в тех вон деревнях, по холмам, за речкой проходят фашистские позиции.
Границей пролегла речка Мерея. Где же Варшава, где Груец? Далеко на запад. Не одну еще речку, не одну долину, не одну гряду холмов придется перейти… И все же это уже не то, что было вчера. Великий путь на родину начался. Начался и его, Марцыся, путь. По сравнению с этим все остальное потеряло значение, стало не важным и мелким. Как смешно, что недавно, сидя на тракторе, распахивая поле в Казахстане, он воображал себя капитаном корабля и гордился так, что чувствовал мощные шумящие крылья за спиной! Нет, подлинная жизнь начинается только сегодня.
Она началась даже не там, над Окой, где он впервые увидел бело-красное знамя и сменил на военную форму свой вылинявший совхозный комбинезон. А ведь и тогда казалось, что вот уже начинается настоящая жизнь!.. Даже когда он получил винтовку и думал, что такого счастья, такого восторга ему уж больше не пережить, — и это было еще не то.
Самое важное в жизни началось только сегодня. Только сейчас. Когда он знает, что утром будет то, о чем говорил вчерашний приказ: «Вперед, в бой, солдаты Первой дивизии!..»
И слова, запомнившиеся, как присяга: «За вами пойдут на фронт другие польские дивизии. Но никто не отнимет у вас того, что вы — Первая дивизия. Будьте же ею не только по названию…»
А в ней, в этой дивизии, кто будет первым? Быть может, как раз он, Марцысь Роек из Груйца, тракторист-стахановец из совхоза в Казахстане… Ах, именно здесь можно, как раз здесь нужно быть первым… Теперь это уже не сон и не мечта, не детские фантазии, теперь это явь — октябрьская холодная ночь, и лунный отблеск на извилистых водах речушки Мереи, и немцы там, на пригорках. Их не видно. Они притаились по селам, укрылись в окопах. Но известно, что они здесь. Завтра — лишь завтра или собственно уже сегодня? — он столкнется с ними лицом к лицу.
Марцысь не так представлял себе фронт. Трудно поверить, что через несколько часов здесь будет бой, и грохот орудий, и крики несущихся в атаку. Тиха ночь. Изредка где-то далеко раздастся выстрел, как бы не настоящий, как бы данный по ошибке… На пригорках подозрительно сверкает. Таится в ночи неизвестное. Тщетно стараются глаза уловить сквозь полумрак какое-то определенное очертание там, на противоположной стороне. Может, именно сейчас там, в окопе, так же не спит враг и так же всматривается в темноту, обманчивую, клубящуюся, как тучи на небе, освещаемую призрачным светом то появляющегося, то исчезающего месяца?.. Может, смотрит прямо на Марцыся?
Немцы знают, кто стоит против них. Недаром они вчера бросили листовки, совершенно дурацкие, нелепые листовки, воображая, что могут кого-то переманить или напугать. Но откуда они так быстро узнали, что против них стоят поляки? Как это дошло до них в тот же день, когда дивизия прибыла на этот участок фронта?
Марцысь беспокойно оглянулся. Возможно ли, чтобы здесь, среди людей, которые плакали, как дети, получая оружие, и целовали орлов на своих шапках, — возможно ли, чтобы среди них был кто-то, кто дает вести врагам, кто высокими словами прикрывает подлую измену? Быть может, он сейчас крадется туда…
Но в окопах тихо. Люди молчат, дремлют или, так же как он, закутавшись в шинели, стоят, прильнув к холодной глине окопа, всматриваясь в предательскую тьму того берега.
Впрочем, пусть враг знает, кто перед ним. О, пусть знает! Завтра он узнает еще лучше. Он снова увидит орлов на шапках и бело-красное знамя и услышит польские слова… Но на этот раз все будет иначе, чем тогда, в тридцать девятом!
Марцысь ласково гладит ствол винтовки, вспоминая старую песню: «Мои возлюбленные — винтовка и сабли отточенной лезвие».
Ну, сабля — это уж романтическая старина. Но винтовка — другое дело… Эх, и покажет он им! За ту польскую дорогу, по которой он уходил с сердцем, пылающим от ненависти и стыда, за ту дорогу, наводненную бегущими женщинами и детьми, забитую безнадежно бредущими солдатами разбитых частей, солдатами без сапог, без оружия, без офицеров… Тогда он бежал от гитлеровцев. Теперь он, Марцысь Роек из Груйца, заставит их бежать…
Сравняться с теми, которые стоят с правого и левого флангов, с солдатами, сражавшимися под Москвой, с героями Сталинграда, с солдатами Красной Армии! Доказать, что поляки умеют не только дезертировать в Иран, что есть еще польская отвага! Пусть и друзья и враги увидят, как поляки ходят в атаку! Так неужели вот эта речка, эта извилистая, болотистая речушка будет им преградой? На крыльях перелетят они ее, возьмут ее одним прыжком!
За речкой вражеские окопы. Боевое задание — форсировать речку, захватить окопы, прорвать линию обороны, овладеть деревней.
Только бы скорей, только бы не дожидаться больше… Там, за речкой Мереей, — Варшава. Ничего, что до нее еще сотни километров. Самое главное — взять этот рубеж, отделяющий вчерашний день от завтрашнего, от того дня, когда начнется новая, настоящая, стремительная жизнь. За этим рубежом — прямая дорога до самого дома. Теперь уж ничто не остановит поляков, ничто не заставит их свернуть с пути.
Может быть, сам он погибнет… Но нет, не может быть! Если погибнешь, все для тебя кончится. А ведь этот бой — лишь начало…
— Светает вроде, — слышится рядом чей-то сонный голос.
И правда, ночь, видно, кончилась, хотя стало еще темнее. Подул холодный, влажный ветерок. Луна исчезла, и из ночных теней медленно стала вырисовываться долина. Мрачная, серая. Чернел реденький березнячок и более густые, приземистые заросли ольхи. Уже виднелись крыши домов на той стороне. Густой белый туман, растрепанный, как грязная вата, стлался внизу, где извивалась речка Мерея. Казалось, будто клубы туч, что ночью бродили по небу, теперь осели, прилегли на глинистые склоны, на серое топкое дно долинки.
Где-то далеко в стороне раздался стонущий гул.
— Артиллерия, — снова шепнул кто-то.
Но почему здесь так тихо, почему здесь ничего не происходит? Пальцы закоченели на холодном стволе винтовки. Закоченели ноги в сапогах. Серое, мокрое осеннее утро пронизывает холодом. Долго ли еще стоять?
И вдруг, будто над самым ухом, неожиданно четко и ясно раздалась русская команда:
— За свободную, независимую Польшу — огонь!
И тотчас, словно эхо, — по-польски:
— Za wolną, niepodlegĩą Polskę — ognia!
С головы до ног обдает горячая волна крови. Бьют орудия, советские и польские. Бьют по склонам холмов, по противоположному берегу речки Мереи. Усиливается грохот. Кто это командует по-русски: «За свободную, независимую Польшу!»? Снова с головы до ног обдает горячая волна. Это — правда, это, наконец, — братство оружия, совместный бой!
Но почему их заставляют еще торчать в окопе, бездеятельно стоять на месте, когда уже началось?
Дрожит, стонет, гудит земля. Гремит ураганный огонь по фашистским позициям. Вдруг над головами вой и свист, грохот и шум, и сотни светящихся мин пролетают над окопами.
— Катюши, катюши! — радостно кричит кто-то, но голос едва слышен, хотя Марцысь видит широко раскрытый рот и блеск удивительно белых зубов.
Бьют, бьют орудия. Теперь уже не видно ни холмов, ни деревенских крыш, ни стройных тополей. Одна сплошная стена дыма и пыли с вкрапленными в нее языками огня. Внезапно с шипением, с треском взлетает в воздух ракета.
И вдруг:
— Вперед! В атаку!
Марцысь уже не понимает, подал ли поручик команду, или это ему померещилось в черном грохочущем смерче? Но все вылезают, выскакивают из окопов. Сапоги скользят по обмякшей, мокрой от утреннего тумана глине.
Вперед, вперед, к этой высокой черной стене, сверкающей языками пламени!
Ноги путаются в высоко срезанной стерне, задевают комья глины.
— Вперед, вперед!
Дальше, вниз, к речке Мерее… Стерня кончилась. Ноги вязнут в раскопанном грязном поле, где раньше росла картошка. Глина налипает на сапоги. Откуда-то стреляют, по-видимому по ним, — рядом с Марцысем кто-то упал. Вот и другой. Но он знает лишь одно: вперед, вперед! К речке Мерее, к этой черной стене дыма — скорей, скорей!
Под ногами хлюпнуло — это уже заболоченный берег. С кваканьем рвется мина. Снаряды роют в топкой почве глубокие воронки; кажется, что взрывается внутренность земли, выбрасывая высокие черные фонтаны.
Что это? Вода?
Как обманчива Мерея: издали казалась узеньким ручейком, но теперь видно — ее не перескочишь. Так в воду! Только бы поскорей!
Вода по колена, вода по пояс — холодная или теплая, Марцысь не чувствует. Только бы не замочить винтовку, не растерять патроны. Вперед! Вперед!
Вот и противоположный берег, вот перед глазами высокая черная стена, стена дыма с кровавыми языками пламени. Так это и есть огневой вал?.. Скорей, скорей за этой ревущей стихией, за брызгами земли, за стеной черного дыма, вперед! Прижиматься к артиллерийскому огню, — так говорили на учениях.
Боже, боже, на учениях все было совсем иначе… Люди падают…
Что это с ним? Почему он спрыгнул куда-то вниз, в разверзшуюся под ногами яму? Нет, это не яма, это вражеские окопы. Куда теперь, что теперь?
— Поручик убит! — кричит кто-то. Смятение. Но из дыма вдруг появляется советский офицер.
— Товарищи поляки! За свободную, независимую Польшу! Вперед!
Скорей, за ним!
Артиллерия перенесла огонь дальше. Перебежать еще двести метров. Нет, не кланяться, не падать, не прижиматься к земле… Прямо, прямо, бегом! Ноги путаются в низких спиралях проволоки. Но вот и зеленоватые мундиры — это бегут фашисты. Они убегают!.. Так скорей же, вперед, за советским офицером, который бежит с пистолетом в руке…
…И это все? Ошеломленный, словно внезапно разбуженный, Марцысь останавливается на деревенской улице. Противника нет. Где он? Куда девался?
— Чудак! Мы взяли деревню, — кричит ему кто-то прямо в лицо.
Марцысь отирает рукавом мокрый лоб. Шатается, как пьяный. Как? И это все? Так захватывают деревни?
Ствол винтовки еще горячий. У Марцыся не осталось ни одного патрона. Значит, он стрелял. В кого и как? Он не помнит. Неужели бой окончен? Но ведь все вокруг еще гудит и грохочет, взлетают черные фонтаны земли, а на краю деревни ясным пламенем горит изба. В ноздрях запах гари. Что же теперь? Где остальные товарищи? Кругом незнакомые лица — видно, батальоны смешались.
— Беги в штаб, доложи, что деревня занята, что наш левый фланг открыт и не хватает боеприпасов! — кричит ему незнакомый капитан. В штаб? Где он? Но спрашивать некого — капитан уже ушел, а приказ есть приказ.
Это еще что? Немецкий налет. Низко над головой рокочут самолеты. Грохнула бомба, засыпав Марцыся песком… Скорей в штаб! Кто-нибудь его укажет.
Вот штаб, но нет, это танкисты. У радиоаппарата безумствует Антек Хобот.
— Где танки? Где танки? — волнуется командир танкового полка.
— Искра, Искра, я Варшава, отзовись, Искра! — кричит охрипший Хобот. — Пять машин, где пять машин?
Всего за несколько минут до этого они сообщили, что пройдены немецкие окопы. Всего минуту тому назад они донесли: «Деревня занята, идем вперед!»
И Хобот радостно докладывал:
— Гражданин капитан, деревня занята, они пошли дальше.
А потом тишина. Долгая тишина.
— Искра, Искра, — кричит Хобот. — Не отзываются, гражданин капитан, — докладывает он взволнованно.
— Вызывай, пока не отзовутся!
— Искра, Искра, я Варшава, где вы, Искра, Искра?
Гремит и воет поле боя. «Они прошли окопы. Прошли деревню…» Хобот сжимает пальцы: «Ах, танки, чудо-машины. Какой был праздник, когда они прибыли туда, на Оку! Как они шли, с ходу преодолевая пригорки, валя березы. И вот теперь пошли прямо на врага… Прошли, как таран, сквозь деревню, давя и рассеивая фашистов… Где же они? Почему молчат?»
— Искра, Искра! Отвечай, Искра! Искра, я Варшава!
Зовет, зовет Варшава… Нет, это не Антек Хобот в землянке штаба. Далекая Варшава зовет танки, которые ринулись на неприятельские позиции, прошли неприятельские окопы, прорвали линию обороны, ворвались в неприятельские тылы и ринулись, как буря, громя врага. Зовет, зовет Варшава экипажи танков, катящихся лавиной. Вперед, вперед! Мощные крылья у ненависти, мощные крылья у любви. Вперед, на запад, в неудержимом порыве, в упоении борьбой! Зовет, зовет далекая Варшава, изнывающая под фашистским ярмом, Варшава в крови и слезах, — слышите, танкисты?..
— Не отвечают, гражданин капитан! — докладывает Антон Хобот.
— Зови еще! — слышит он приказ. И охрипшим, усталым голосом, уже полным отчаяния, Антон Хобот упрямо, монотонно зовет:
— Искра, Искра, отвечай, я Варшава, я Варшава! Искра, где ты?
Молчат танки. Их поглотил боевой день. Они больше не отзовутся.
Быть может, в эти октябрьские туманы, в темные октябрьские ночи на запад идут танки-призраки с мертвыми экипажами, устремившими глаза в смотровые щели? Быть может, они движутся, туманные и таинственные, сквозь белорусские леса, сквозь деревни и болота, на запад, на запад, куда их зовет Варшава, город в слезах и крови? Быть может, на рассвете, в утренних сумерках, они возникают из мглы перед испуганными глазами врага, далеко за линией фронта? Быть может, в ужасе кинется бежать фашист, встретив лицом к лицу за сотни километров от фронта странный призрак — пять танков с мертвыми экипажами, идущих на зов Варшавы по захваченной врагом земле?..
— Искра, Искра, Искра! — хрипло зовет Антек Хобот. Он ничего не слышит. Вдруг закачалась землянка — небо черно от вражеских самолетов, они идут на польские позиции по тридцать, сорок машин, волна за волной, чтобы забросать их, уничтожить лавиной огня. Дыбом становится земля, вскапываемая разрывами бомб. Рыжие фонтаны глины, желтые фонтаны песка взметаются в воздух. Пронзительный воющий свист и вой отдельных бомб сливаются в протяжный рев. Бьют пулеметы с машин, летящих на бреющем полете.
Бомба, еще бомба. Вздымается столб пламени — это загорелся автомобиль.
— Документы, штабные документы! — страшным голосом кричит кто-то. И в пылающую машину бросается автоматчица. Раскаленное железо обжигает ее руки. Над ее головой бушует пламя. Ничего, только бы бумаги, бумаги… Вот они!.. Почему же так черно перед глазами? Это дым, он душит горло… Ничего, только бы выбросить наружу документы! Что еще осталось? Пальцы ее немеют.
Еще одна — прямо в машину. В штабной машине горит девушка-автоматчица. Пылает огнем крестьянская дочь, огненный факел на пути в Польшу.
Немцы контратакуют.
— Вперед, мстители Варшавы! — кричит майор.
До Варшавы еще сотни километров. Но до родного дома майора — рукой подать, всего семь километров. За семь километров отсюда родной дом в белорусской деревушке. «Недолго вам ждать, родные мои, мы идем вперед, идем вперед. Еще прежде чем придется освобождать Варшаву, я освобожу родную деревню, обниму светлые головки детей… Ох, знакомые, до чего ж знакомые места — речка Мерея, холмы над рекой, стерня колхозных полей… Березовые рощи, весной мерцающие майской зеленью, сыплющие золотом в осеннюю пору, обнаженные и гнущиеся от ветра в мокрый октябрьский день. Дороги, дорожки, сотни раз измеренные ногами. Отсюда уже рукой подать, еще немного — и вот она, родная деревня».
И вдруг — удар прямо в сердце. У самого порога родного дома падает майор. Поляк, выросший на белорусской земле, падает на белорусскую, родную землю.
Кого еще несут на носилках? Марцысь узнает: это поручик, его поручик. Тот самый, что был раньше у Андерса. Бывший польский жандарм. Но он не бежал в Иран, а остался здесь, сражался под деревней Ленино, в первом бою Первой дивизии. С носилок каплет кровь. Поручик спрашивает лишь одно:
— Где знамя, где командующий?
— Все в порядке. Командующий жив, знамя цело.
И поручик снова падает на носилки. Лицо его проясняется. Он отчетливо говорит:
— Значит, могу умереть спокойно…
Дальше, дальше! Не задерживаться ни возле поручика, ни у обугленной машины, где сгорела крестьянка в военной форме. Скорей в штаб, доложить: «Левый фланг открыт, не хватает боеприпасов». Надо быстрей перебегать от воронки к воронке, ползти по изрытой земле, перескакивать через трупы. «Ложись!» — кричит кто-то. Некогда ложиться, когда левый фланг открыт и нет патронов… Он бежит все быстрей, прыжками. В ушах свистит ветер. Нет, это не ветер, это воет бомба — и вот еще новая воронка, совсем близко перед ним. В лицо бьет волна горячего воздуха.
Что это? Конец света? Пламя, крики, гул авиационных моторов… Но скорей, скорей вперед — ведь теперь он уже знает, где штаб. Пусть помогут, пусть поскорей помогут…
И вдруг оказывается, что все это не нужно: к левому флангу поляков уже подошли советские части.
Марцысь сидит в землянке и тупыми от усталости глазами смотрит на пустые нары. Что же он в сущности сделал? Ничего. Бежал как сумасшедший, это правда. Но, во-первых, это было легче, чем отбивать врага, во-вторых, это было ненужно. Никто не напишет в донесении: «Марцель Роек, своевременно передав донесение, спас…» Ничего и никого он не спас! Казался себе героем, а между тем просто бегал по полю боя и радовался, что бежит так быстро, когда левый фланг уже твердо и уверенно поддержало братское плечо красноармейцев.
— А ты слышал, когда мы шли в атаку, как советские кричали: «Молодцы поляки»?
Действительно, он, как сквозь сон, припоминает, что, кажется, так и было. Но что с того? Ведь шли все, и оказалось, это не так трудно, как он ожидал, потому что бежишь, ничего не видя, не понимая, как в безумии. А тут, когда он, именно он, Марцысь Роек, получил задание, — вышло, что все ни к чему!
Можно было задержаться возле поручика и признаться, что сперва ему не доверял, и не столько из-за Андерса — ведь от Андерса тот сбежал, — сколько из-за прошлой службы в жандармерии… А теперь оказалось… Впрочем, очень интересно поручику знать, что о нем думает Марцель Роек!..
В сущности этот первый день боев пропал для Марцыся совершенно зря… А утром он мечтал…
Он тяжело поднялся.
— Куда ты? — спросил его капитан.
— Надо возвращаться в часть.
— Сиди, раз тебя не посылают. Еле на ногах держишься. Сколько лет?
Марцысь нахмурился.
— Лет?
— Вот именно, лет.
— Лет мне… семнадцатый.
— Шестнадцать, значит?
— Семнадцатый.
— Ну ладно, пусть будет семнадцатый. Отдохни немного.
— Да мне надо…
— Ты что? Дискуссию открывать собираешься? Сиди, слышал? У нас телефониста осколком убило. Захотелось ему, идиоту, вылезть посмотреть на «мессершмитты», вместо того чтобы смотреть за своим аппаратом… Подежуришь у телефона. Ясно?
— Есть дежурить у телефона, гражданин капитан.
— Ну вот! Там лежит кусок колбасы. Бери и ешь. И чтоб ты мне присох у телефона, слышишь? Я на минуту к соседям. Пленных видел?
— Видел.
— Ну, то-то. Хлеб тоже есть. Черствый, да авось сгрызешь.
Марцысь принялся за колбасу. Оказалось, что он очень голоден. Голова кружилась, совершенно как в лагере дивизии, когда ему предложили водки и он глотнул, чтобы показать, что уже не маленький, а это оказался спирт.
Ладно, он посидит у телефона, раз так нужно… Может, хоть в этом окажется какой-нибудь смысл. Видно, не так-то легко стать героем. Впрочем, не все еще потеряно, ведь это только начало…
Снаружи утихло — советские зенитки отогнали фашистские самолеты.
Он проснулся, когда в землянку вошел капитан. Испуганно вскочил.
— Ничего, брат, ничего. Наверно, всю ночь не спал? Немного отдохнул? Теперь можешь идти искать своих. Все перемешалось, такая каша, надо навести порядок. Немцы маленько поутихли, только, верно, ненадолго…
Уже смеркалось. Было тихо, но запах гари все еще стоял в воздухе. Справа невдалеке догорал пожар.
Своих Марцысь нашел лишь через несколько часов.
— Ты где шатался? — спросил его Малевский. — Мы уж думали, что тебе капут.
— Ходил с донесением.
— А мы тут насилу собрались. Беспорядок черт его знает какой! Приказано почистить и проверить оружие, а эти… — он грубо выругался, — солдаты называются — загадили все, будто год воевали…
Марцысь проворчал что-то и взялся за чистку своей винтовки, которая действительно оказалась очень грязной. Даже в ствол набился песок. «Еще бы, когда целые фонтаны земли поднимались!» — подумал он. И еще подумал, что Малевскому, хотя тот и получил за что-то сержантские нашивки, совершенно нечего тут мудрить над солдатами. В конце концов кто он такой? Какой-то темный тип… Чего он только в Казахстане не выделывал, не говорил!.. Черт его знает, откуда и зачем он тут взялся? Хотя… Марцысь вспомнил убитого поручика. Но нет, поручик другое дело — тот не бродяга, не лодырь, тот в андерсовскую армию сразу пошел, а когда те уходили в Иран, от них сбежал… А этот к Андерсу идти не хотел, хотя на словах был такой завзятый андерсовец и Союз польских патриотов ругал на все корки, про новую польскую дивизию сплетни распускал. А теперь ни с того ни с сего — сержант! Да еще таким воякой притворяется… А в общем черт с ним!
Оружие вычистили, взвод собрался. Было уже известно, кто погиб. И Малевский снова разглагольствовал:
— Вы смотрите — как будто специально в коммунистов целились.
— А может, это потому, что коммунисты шли в первых рядах? — возразил ему пожилой коренастый солдат.
— Может быть… — неохотно согласился Малевский и оборвал разговор. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь сообразил, чего ему стоит признание, что те действительно шли в первых рядах…
Худшие предположения Малевского оправдывались. К авторитету коммунистов, завоеванному знаниями и организованностью, прибавится теперь еще авторитет героизма. Слава погибших озарит и оставшихся в живых. Он-то понимал, что теперь уж не помогут никакие сплетни и слухи о «большевистских комиссарах», которые якобы с револьверами в руках гонят людей в бой, а сами остаются сзади. Солдаты видели, как бежали в атаку коммунисты, как выручали они других солдат, как бросались в самые опасные места. В этом бою они добились того, что навсегда снискали солдатскую любовь, солдатское доверие.
Нет, почва ускользает из-под ног Малевского и его друзей, дальше тут делать нечего. Хороши и немцы! Вообразили, что чего-то достигнут этими своими листовками. А только и вышло, что солдаты над ними посмеялись и еще больше возгордились: вот, мол, какие мы важные, специально для нас враг листовки печатал… И вдобавок в листовках полно было ошибок, будто эти геббельсовские чиновники не могли найти человека, грамотно пишущего по-польски. Впрочем, какое это теперь имеет значение?
Глухая, бессильная злоба охватила Малевского. Зря он рисковал собой столько месяцев. Еще угробят его в бою или прикончат какой-нибудь случайной бомбой…
Не так он представлял себе все это! Да, наконец, он просто боится, боится такой глупой смерти. Ведь достаточно одной пули, чтобы он попал в списки героев… Нет, пусть ищут других дураков, довольно он намучился — и в сущности ради чего? Вечно ему достается самая грязная работа, вечно он получает задания, которые оказываются невыполнимыми. Какая-то бессмысленная авантюра, в которой ничего невозможно предусмотреть. Другие как-то умеют устраиваться, а он всегда попадает как кур во щи. Всегда он рассчитывал, что ему, наконец, повезет, что начальство его оценит, но, видно, для этого надо действовать как-то иначе. Правда, он и сам сглупил — передал сведения, которые оказались ложными. Но откуда он мог знать, что эта дивизия вздумает разыгрывать героев? Одно дело бахвальство — он был уверен, что это бахвальство, — а они взяли да и выполнили все свои хвастливые обещания! За это его, конечно, не похвалят. Если бы он сам был там, на той стороне, и объяснил, почему этого никто не мог предвидеть, ему было бы все-таки лучше. А то ведь может еще получиться и такая история, что немецкие разведчики подумают, будто он ведет двойную игру. Он даже похолодел при этой мысли: тогда-то уж наверняка пиши пропало. Ведь, наверно, на них и кроме него кто-то здесь работает, так что расправиться с ним не трудно. Шальная пуля, выстрел в темноте — что в этом удивительного здесь, где постоянно стреляют, — и точка! Уж он-то знает, как такие дела делаются… Нет, надо поскорей смываться. Вдобавок, после того как поляки взяли деревню, он опять потерял контакт. Можно, конечно, подождать, пока немцы сами его разыщут. Нет, рискованно! Черт их знает, с какой целью они будут его искать? Лучше опередить события.
На мгновение он пожалел, что не ушел тогда в Иран. Но о чем тут говорить? Приказ был ясен: оставаться и идти к костюшковцам — немедленно, как только началась вся эта история. В Иране у них, наверно, достаточно своих людей, притом повыше чином, чем Малевский. Там работать на немцев много проще. А вот ему вечно приходится попадать из огня да в полымя. Удалось же ему скрыться вовремя, когда разразилась эта история с Лужняком, и можно было бы пожить спокойно, — так нет, его заставили идти в дивизию, размахивать винтовкой, распевать этот ненавистный гимн. Ведь дошло даже до того, что он принужден был вместе с другими бежать сегодня в атаку и орать «ура». И не для виду, а по-настоящему бежать в атаку, по-настоящему, вместе со всеми, брать эту деревню… Омерзительное положение! Надо как можно скорей выбираться отсюда, тем более что здесь действительно нечего делать. Для простой сигнализации, для того чтобы давать знать о передвижении дивизии, здесь наверняка есть другие, помельче, — должны быть! У него иные задания, ведь инструкции остались прежними, только положение изменилось. О какой пропаганде может быть теперь речь, когда вдруг появилось столько героев, что хоть сотнями считай… Попробуй теперь вести пропаганду… Нашли дурака!
Пустота, скука были на сердце. До чего же он в конце концов дослужился за столько лет? Любая скотина может смешать его с грязью, колоть глаза неповоротливостью, ругать, отчитывать сколько душе угодно… А он, Малевский, что от этого имел? Страх, хлопоты — и ничего больше.
В сырую, туманную ночь они вышли в разведку. В немецких окопах было тихо. Невозможно было представить себе, что всего несколько часов тому назад земля здесь становилась дыбом, воздух сотрясался от ужасающего рева и небо смешивалось с землей в сумасшедшей тряске. Самым странным казалось, что не слышно стало рокота самолетов, что бомбы и снаряды не валятся людям на головы, что кругом такая тишина. Время от времени на горизонте сверкали синие и желтые огни. Из окопов, словно откуда-то из-под земли, доносились тихие голоса.
— Тише, — шепотом предостерег Малевский, хотя они и так крались, как призраки.
Где-то неподалеку должны быть немецкие позиции. И впервые Марцысю вдруг стало страшно. Их всего пятеро, и этот сержант Малевский во главе… Теперь они продвигались ползком — местность была почти ровная, открытая, а ночь не слишком темная, силуэты людей на фоне неба можно было заметить издалека. А ведь неизвестно, где таятся высматривающие глаза, где засел неприятель, зорко наблюдая, что делается перед ним.
— Доползем до того ольшаника, остановитесь. Я проползу немного вперед, потом подам знак.
Они прильнули к земле. Теперь, прижимаясь к земле, они слышали далекие удары, которых не слышали стоя. Где-то далеко били орудия; их приглушенный, грозный гул раздавался словно из самого нутра земли.
Время тянулось.
— Куда он девался? — не выдержал кто-то из пятерки.
— Тише!
Неожиданно Малевский появился прямо перед ними. Они вдруг увидели его силуэт, чернеющий на сером фоне ночи.
— Ползите цепочкой. Когда я свистну, остановитесь.
Они снова поползли. Марцысь чувствовал под рукой мокрую, липкую глину, а у самого лица мокрые подошвы товарища. Они ползли друг за другом, удерживая дыхание. Немецкие позиции должны быть где-то совсем близко. В потемках раздалось легкое щелканье бензиновой зажигалки. Они замерли, но в тот же момент послышался легкий свист. И снова глухое молчание. Секунды растягивались в бесконечность.
— Глущак! — тихо позвал Малевский.
Рядовой Глущак полз первым. Они удивились. Почему он вызывает по фамилии, почему ползут не все сразу? Но тотчас снова раздался приглушенный голос:
— Разовский!
Разовский пополз вперед. Марцысь осторожно приготовился ползти за ним, оперся на локти, подтянул одеревеневшее колено. Вдруг в потемках заметались какие-то тени, послышался шум борьбы.
— Не ходите! Тут немцы, тут нем… — прорезал тишину страшный крик Разовского и перешел в хрип, задушенный грубой рукой. Ползущий впереди Марцыся Левинский вскочил и огромным прыжком кинулся назад. Грянул выстрел. Пуля свистнула возле самого уха Марцыся. Второй выстрел. Не укрываясь, в паническом ужасе они мчались изо всех сил, спотыкаясь о комья глины, падали, поднимались, с трудом переводя дыхание, бежали дальше. Вслед раздалось еще несколько выстрелов. Потом все затихло, но они продолжали безумно мчаться к своим — скорей, скорей к своим! Неужели они так далеко уползли? Не заблудились ли?
— Стой, кто идет?
Наконец-то! Они стояли молча, ловя воздух широко раскрытыми ртами. Встревоженный выстрелами патруль встретил их настороженно, с винтовками наизготовку.
— Чуть-чуть нас не накрыли, как птенцов в гнезде, никто бы и не знал, что случилось… Глущак и Разовский… Подумать только! Разовского, наверно, на месте убили…
— Живыми хотели нас взять…
Чем более отдалялась та минута, тем страшнее становилось Марцысю.
Немцы… Он помнил свой путь из Груйца на восток. Только бы дальше, во что бы то ни стало дальше, только бы не Попасть им в лапы, не увидеть, как они безнаказанно идут по польской земле. Ему казалось тогда, что он не выдержит, умрет от ненависти при одном их виде. А кем он тогда был? Сопливым мальчишкой, на которого они, может, и внимания не обратили бы. А теперь? Живым, без борьбы, попасть к ним в руки… Что могло быть? Ведь они на все способны. У него были документы, — а если б он их успел уничтожить, ведь там был Малевский, он назвал бы его имя, если б даже Марцысь молчал или был убит. Завтра сюда, в окопы, в землянки, на еще горячее поле боя Первой дивизии, могли быть сброшены листовки, якобы подписанные им, Марцелем Роеком, и призывающие его товарищей переходить на сторону фашистов… И никто не знал бы, что́ случилось, и могли бы подумать, что он и вправду изменил…
Теперь ясно, почему Малевский не пошел в армию Андерса, хотя там ему и место было. Не пошел в Иран, хотя так ненавидел большевиков. И вдруг ни с того ни с сего явился в лагерь и стал примерным служакой, так что за ним признали даже звание сержанта, которого у него, может, никогда и не было. И зачем он путался по всему Казахстану, зачем шнырял повсюду — ведь даже к ним в совхоз заезжал! Видно, и там он вел предательскую работу. Некоторые уже тогда подозревали его, только думали, что он шпионит для англичан, а теперь — немцы… Хотя, быть может, он продался сразу и англичанам и немцам? Подлец! Повел и отдал в руки палачей двух хороших людей… Разовский еще в тридцать девятом был ранен под Кутном…
«Как же мы могли не догадаться, как я сразу не увидел, в чем тут дело? Ведь я же прекрасно знал, что это мерзавец!»
Марцысь извивался от ненависти и невыносимого, жгучего чувства своей вины. Он думал и раздумывал, как бы ему стать героем, одно это у него и было в голове, а между тем на его глазах двух польских солдат предали врагу.
Они-то ничего не знали о Малевском. Но как он позволил обмануть себя?
Видно, Глущаку и пикнуть не дали. Если бы не Разовский… — страшно подумать, что было бы, если бы не Разовский!
Не только Марцысю, всем остальным тоже не спалось в эту ночь. В окопах, в землянках подсчитывали потери, рассказывали друг другу о событиях этого дня. И странно — каждый все видел иначе, по-своему. Бой ни в одной подробности не был похож на то, что представлялось заранее в воображении, о чем когда-то в детстве читали в любимых тогда романах Пшиборовского, Гонсеровского. Это было не согласованное движение масс, а словно мозаика из тысячи эпизодов. Не только каждый батальон, не только каждый взвод, но почти каждый человек пережил этот бой как свою отдельную, особую историю.
«Например, я, — думал Марцысь. — Атака… Ну да, здесь-то мы шли все вместе, но и то… Одному вода доходила до пояса, другому почти до шеи, один бежал так, другой иначе… Ну, а уж потом, потом всякий видел другое».
— Брешешь, — упирался Левинский, слушая рассказ усатого Рузги. — Брешешь, вот и все!
Но Марцысь знал, что тот, может, вовсе не врет: каждый солдат дивизии пережил эту битву по-своему. Хотя это была не тысяча битв, а одна битва, которая так и будет называться: «Битва под Ленино», но среди бойцов возникнет тысяча версий о том, какова была эта битва, и каждая версия будет правдивой, и ни одна не будет полной и для всех достоверной.
В одном только все были согласны в этот вечер — в том, что одержали большую победу. Победу, которая может определить судьбу войны. Ничего, что пришлось отступить из взятой деревни, — это потому, что соседи справа опоздали и надо было оттянуть выдвинутые части, чтобы они не были отрезаны. Но никто не сомневался, что это была крупная и очень важная победоносная битва.
— Первый раз с тридцать девятого года… — сказал кто-то.
Да, первый раз после четырех лет немецкие фашисты поднимали руки вверх перед поляками и просили пощады.
На второй день было по-другому. Они уже привыкли к тому, что случилось. Все уже не было таким новым и неожиданным, и все переживалось иначе, виделось как-то отчетливее — не было радостного ослепления первого дня.
Теперь знали, чего эта победа стоила. Нет, не то чтобы испугались потерь. Но день был омрачен воспоминанием о погибших. Вчера видели, как они падали, но тогда все были захвачены боевым порывом. А сегодня не один солдат отчетливо знал, что никогда не увидит брата, что отец едва дышал, когда его уносили в санбат, что сыну оторвало ноги. Ведь многие были здесь целыми семьями — сыновья, отцы, братья на одном поле боя.
Все знали, что так должно быть, иначе и быть не может. Но грусть легла тенью на лица.
Не дождались… Суждено им было погибнуть в первый день их пути к Варшаве. Не увидят они ее влюбленными глазами. Не перейдут вместе со всеми Буг, останутся навеки здесь, так далеко от родины…
Хотя об этом и не думалось. Нет. Думалось другое — о Варшаве, о своей земле, о том пути, на который они вступили, о том, что они все-таки показали фрицам, что такое поляки. Что дивизия не ударила лицом в грязь, что показала, как умеет драться.
Вечером пришла неожиданная весть:
— Нас отводят в тыл.
— Как в тыл? — удивился Марцысь.
— Да так. Обыкновенно, в тыл.
— Что ж, мы оставим это немцам?
— Каким там еще немцам! На наше место придут советские части.
Солдаты ворчали:
— Что же это такое? Мы свое сделали, приказ выполнили, а теперь ни с того ни с сего — в тыл.
Марцысь помчался изливать душу культурно-просветительному офицеру.
— Это правда, что мы отсюда уходим?
— Правда. Через полчаса выступаем.
— Значит, мы уже не будем драться?
Высокий темноволосый заместитель командира роты по культурно-просветительной части рассмеялся.
— Подожди, хватит еще войны и на нашу долю. Но пока…
Марцысь по-детски надул губы.
— Это несправедливо!
Как, неужели это уже конец? Пусть даже «пока»… И опять сидеть ждать? С чем же он вернется после этого боя? «Ни с чем, ни с чем», — с тоской думал Марцысь. Он был так уверен, что совершит что-то. Если не удалось сегодня, то завтра или послезавтра… А тут…
Офицер сощурил глаза. У него было совсем молодое лицо, и Марцысь только сейчас заметил, что заместитель командира роты вовсе не был таким загорелым, как казалось. Это были просто веснушки. Странно: темные волосы — и столько веснушек… Они покрывали лицо словно налетом загара.
— Скажи-ка мне, — сказал он, — на сколько таких дней, как последние два, хватит, по-твоему, людей в нашей дивизии?
Марцысь смутился. Да, об этом он не подумал. Ведь после боя говорили, что это «нормальный процент потерь», а между тем скольких недосчитались в каждой части! Об этом он как-то не подумал, слыша фамилии погибших.
— Ну вот видишь. Поэтому нас и отводят в тыл. Понятно?
Да, он понял и спросил еще только:
— А этот приказ — он откуда?
— Ишь какой любопытный! Приказ есть приказ. Но если уж тебе так хочется знать, то приказ дан из Москвы. Так что можешь сам догадаться, кто его дал.
Шагая в потемках по грязной дороге, Марцысь с болью в сердце думал о соседях справа и слева, которые пришли сюда вместе с ними и теперь остаются на месте, хотя и у них есть «нормальный процент потерь». Однако они будут стоять здесь и пойдут вперед — без таких передышек, какая дана их дивизии.
— Эх, когда мы стояли под Казачьим Курганом — знаешь, сколько штыков было в нашей дивизии? — спросил вчера вечером советский артиллерийский лейтенант, который пришел навестить польских соседей. — Двести двадцать штыков во всей дивизии. Уж потом пришло пополнение.
Да, да… Они останутся здесь на месте, и с утра на них снова начнут падать бомбы, и они пойдут в атаку, будут закреплять захваченные рубежи и двигаться вперед, оставляя на этих пригорках, на этих мокрых лугах и почерневших полях «нормальный процент потерь»…
И только их Первую дивизию, только поляков, которые впервые с тридцать девятого года выступили против врага, отводят в безопасное место, чтобы сохранить это малое ядро будущей польской армии. Об этом позаботились в Кремле, который Марцысь мимолетно видел, остановившись на день в Москве, по пути в дивизию.
Человек в Кремле руководил движением сотен дивизий на тысячеверстных фронтах. И он нашел время узнать, что сделала одна эта дивизия, позаботился о том, чтобы дать ей отдохнуть, заживить раны, нанесенные двухдневными боями. Их, поляков, испытали в бою, дали им самим испытать себя, почувствовать пламя борьбы, пройти боевое крещение. Смыть позор армии Андерса, которая запятнала Польшу, покрыла стыдом имя поляка. Им дано было счастье показать врагу, что польская армия жива, хотя четыре года тому назад враг хвастал, что она скончалась и не воскреснет. Им дано было счастье перед глазами всего мира высоко поднять знамя Польши — знамя плененного, но не порабощенного народа. Им дано было своей борьбой засвидетельствовать, что «Польша еще не погибла», как говорят слова гимна. А затем заботливо подсчитали их «нормальный процент потерь», — ведь среди сотен дивизий они были одной-единственной польской дивизией! И тот человек в Кремле помнил об этом и чувствовал это так, словно сам был с ними. Он знал, что перед ними еще длинный путь, взвесил их судьбы отцовской рукой.
Там, в захваченной деревне, будут теперь обороняться и потом пойдут дальше братья в форме Советской Армии. Они будут проливать кровь на пути, ведущем в Польшу, выполнять боевую работу не только за себя, но и за них, поляков.
Да, это было понятно, ясно и просто. И все же тяжко было маршировать по этой дороге на восток, в то время как навстречу шли машины, полные солдат, темными колоннами двигалась пехота, грохотали орудия, идущие вперед, на запад. На запад шли войска, на запад — по варшавскому шоссе, к Варшаве…
Кто проходил навстречу полякам, кто шел занять их место? Вспомнилась Анастасия Петровна из совхоза; может, это ее Фрося проходила сейчас мимо, с глазами, устремленными в зарево далекого пожара? Может, брат Володи-конюха?.. В ночной тьме к линии фронта шли незнакомые и все же такие знакомые люди, крестьяне из колхозов, рабочие с заводов и фабрик, молодежь, советские люди со всех концов своей необъятной родины, все в одной солдатской форме… Шли по этому варшавскому шоссе, на запад, к Варшаве.
Позже на место отдыха и формирования Первой дивизии придет приказ. Он скажет, что дивизия выполнила боевое задание, прорвав оборону немцев. Будут розданы награды. И всем уже будет понятно, что дело было не в том, о чем говорили тогда, в вечер после боя, — что это, мол, великая битва, которая может определить судьбу войны.
Но уже и сейчас все понимают два измерения этой битвы. Это была одна из тысячи битв, какие уже два с половиной года идут на фронте. Битва настолько незначительная, что, если бы в ней не участвовала Первая польская дивизия, она не имела бы даже своего имени — прекрасного имени «Битвы под Ленино».
Но вместе с тем, если эта битва и не определяет судьбу войны, то она определяет судьбу Польши. Польша будет именно такой, какой она должна быть! Она будет связана вечным братством с Советским Союзом. Теперь поляки — уже не группки рассеянных по всему миру беспомощных людей, а союзник, который своей кровью засвидетельствовал великую истину братства народов. Это был их первый бой с тридцать девятого года — бой, который вела организованная, сознающая свои цели и задачи боевая единица.
Нет, не только линия немецко-фашистской обороны была прорвана в эти два дня. Была прорвана ложь, которой так долго окутывали историю. Обоюдные обиды и несправедливости были рассеяны этой битвой. Все это отодвинулось в древнюю историю, и началась история новая, которую создают они все, — значит, и он, Марцысь Роек из Груйца.
«И как удивительно, — думал Марцысь, — что как раз этот первый бой новой польской армии навеки теперь связал нас с именем Ленина, с именем человека, который от имени революции, от имени народа сказал великие слова о праве Польши на независимость!»
Правители Польши приложили все усилия к тому, чтобы заставить польский народ забыть об этих словах. Они приложили все усилия, чтобы о них никто в Польше не знал. Мусором лжи засыпали пламенные слова. И понадобились все эти страшные годы, чтобы лозунг польской свободы, снова прозвучавший из уст Сталина, был услышан сотнями тысяч поляков, которые донесут его до миллионов своих собратьев.
И вот как раз эта первая битва, которой никому не вычеркнуть из истории, называется «Битва под Ленино»… Случайность? Нет, справедливое веление истории — чтобы на этот раз уже никогда, никогда…
«Ведь вот и я сам — разве я знал? Нет, ничего не знал. В школе меня учили лжи, давали мне читать книги, полные обмана. И вместе со мной обманывали целое поколение».
Но теперь они уже знают. Во второй раз именно эта страна, а не другая, именно этот народ, а не другой, возвестили миру, что Польша будет независимой. И в сущности во второй раз русские льют свою кровь за эту независимость. Потому что ведь и тогда, когда они свергли царя и победили белых генералов, которые хотели, чтобы Россия продолжала быть старой Россией, кровь, пролитая в Петрограде, в Москве, под Царицыном, была кровью, проливаемой за свободу всего человечества — также и за свободу поляков. И теперь советские люди идут на запад, и это они кровью своих рабочих и крестьян, кровью своей молодежи, кровью целого поколения спасают и освобождают человечество и Польшу.
О битве под Ленино знают уже все. Солдаты вырывают друг у друга газеты. На всем протяжении Советского Союза в этот день люди читают в сообщении, напечатанном на первой странице:
«Выполняя боевое задание советского командования, польские пехотинцы частей дивизии имени Тадеуша Костюшко и танкисты танковой части имени «Героев Вестерплатте» в районе местечка Л. прорвали оборону немцев и стремительной атакой выбили их из нескольких населенных пунктов. Противнику нанесен большой урон в живой силе и технике. Около 200 гитлеровцев, в том числе 13 немецких офицеров, сдались в плен полякам.
Попытки противника остановить стремительное наступление польской пехоты путем массового применения пикирующих бомбардировщиков и контратак, поддержанных самоходными пушками «фердинанд» и танками, не увенчались успехом. Контратаки немцев были отбиты с большими для них потерями. Гитлеровцы не выдержали штыковой атаки и артиллерийского огня поляков…»
Теперь уже во всем Советском Союзе знают, что на этот раз поляки не обманули доверия, что на этот раз они выполнили обещание и могут прямо смотреть в глаза честным советским людям — всем, кто борется уже третий год, всем, кто потерял на фронте своих близких.
И там, в далекой Варшаве, быть может, уже тоже знают. Весть прилетит туда, прилетит через фронты, через все заграждения, через все запреты. Привет тебе, далекая отчизна, привет вам, братья в неволе, привет всем, кто в темную ночь выходит на борьбу с врагом! Всем, кто, не сдаваясь, умирает за стенами тюрем, за колючей проволокой концентрационных лагерей! Привет сражающейся родине! Услышьте наши слова ободрения, примите братское пожатие наших рук!
И во всем этом есть и его, Марцыся, доля. «Может, стоило бы дать знать маме?» — подумал он. Но мать уже, верно, и так знает. Открытку все-таки надо послать — одну матери, другую Ядвиге. Обыкновенные, короткие открыточки. Ведь в сущности ему нечем похвалиться: он не получил ордена, не получил даже медали. Он и вправду не заслужил ни ордена, ни медали. Что он делал? Шел в атаку, когда шли все, а потом бегал по полю боя, пока над ним, над сопляком, которому еще и семнадцати лет нет, не сжалился капитан и не приказал отдохнуть в землянке. И одно только осталось и останется навсегда — что все же он принимал участие в этом бою, в битве под Ленино.
— Смотри-ка, шинель тебе прострелили… — сказал Марцысю какой-то солдат.
И правда, рукав его шинели прострелен. Удивительно, как не задело руку! Висит оторванный лоскут обшлага. Пальцы нащупывают в нем что-то шелестящее. Что это? Сложенный вчетверо листок бумаги, слегка опаленный.
Марцысь осторожно разворачивает листок. Неумело, но четко выведенные буквы. По-русски. Что это может быть? Слабо мерцает огонек коптилки. Надо приблизить бумагу к самому огоньку.
«Польскому солдату, для которого я шью эту шинель, желаю счастья, здоровья, желаю храбро бить врага и благополучно дойти до Родины».
И даже фамилия не подписана. Просто — «Таня».
Чужая русская девушка, которой он не знает, которую никогда в жизни не увидит, с любовью шила эту шинель, вложила в каждый стежок свое горячее сердце. Послала польскому солдату свои пожелания, улыбку своих губ. Какая она, эта незнакомая Таня?
— А здорово, брат, выбрался ты из этой истории, — говорит Шигельский после того, как уже в сотый раз было обсуждено происшествие с Малевским.
Да, да. Ему посчастливилось. Выть может, в эти черные минуты измены и предательства его заслонили, спасли добрые пожелания Тани, работницы военно-обмундировочной мастерской? Конечно, это смешно — верить таким предрассудкам, но на дне его сердца все же горит крохотный теплый огонек веры, что именно Таня спасла его своими добрыми пожеланиями.
Марцысь еще и еще раз перечитывает выученное уже наизусть сообщение Советского Информбюро. Будто эта простреленная шинель вернула ему уверенность в себе. Ведь и он мог погибнуть: пролети этот осколок чуть ближе к телу — и он лежал бы в госпитале или был среди тех, о ком говорится в приказе: «Вечная память героям, павшим в боях за свободу и независимость…»
В сотый раз перечитывать сводку, чувствуя, как громко, в радостном восторге бьется сердце.
«Ведь все это и обо мне! Ведь и я шел вместе с другими в штыковую атаку, которой не выдержали немцы. Ведь это и со мной, в числе других, не справились пикирующие бомбардировщики. Это обо всех нас — значит, и обо мне…»
Теперь читает газету Павел Алексеевич в совхозе и знает, что и его тракторист Марцель Роек выполнил боевое задание, выполнил свой обет, работал так же честно, как на тракторе. Вечерком, после работы, сойдутся прежние товарищи, они поговорят об этом приказе и помянут добрым словом всех поляков, которые работали вместе с ними, а теперь выполнили боевое задание. Приедет в совхоз Канабек — быть может, этот приказ вычеркнет из его памяти тех поляков, которые обманули и обокрали его колхоз, сбежав перед весенними работами.
Прочтут мать и Ядвига и будут знать, что он не обманул доверия, хотя не стал сразу героем. Не так-то просто это оказалось!.. Надо хоть шинель зашить так, чтобы видно было, что это дырка от осколка. Чтобы Владек увидел. Только Владеку это и можно показать. Матери и Ядвиге, пожалуй, не надо… Только Владеку.
Ядвига и мать узнали о битве раньше, чем пришли открытки от Марцыся.
…Пасмурный октябрьский день. Созваны все сотрудники. Собираются в самой большой комнате правления Союза польских патриотов.
— Что случилось?
Все ждут именно этого. Но вдруг другое?
— Наши близкие прошли боевое крещение. Первая дивизия в бою под Ленино выполнила свою присягу.
В ответ — тишина. В комнате набито битком, но никто не шелохнется. Стоят сестры, жены, матери тех, что вчера и позавчера пролили свою кровь на поле боя. У каждой из этих женщин, работающих здесь, в Москве, есть кто-нибудь близкий в Первой дивизии.
И вот они стоят тут. Ручьями струятся слезы. Высокое мгновение, которого ожидали четыре года.
И ни одного вопроса. Ни одна из женщин, стоящих здесь в набожном молчании, не знает, не осталась ли она вдовой, сиротой, навеки одинокой. Ни одна не знает, жив ли близкий человек, или погиб, выполняя боевое задание. Но ни одна, ни одна не спрашивает… Это мгновение выше, чем своя радость, чем своя скорбь. Первая дивизия — это не мой брат, муж, сын. Первая дивизия — это тысячи самых дорогих, самых близких сердцу людей. Во всем мире нет сейчас людей более близких.
Переворачивается страница истории. Светлой, широкой дорогой ложится путь на запад, путь домой, путь на родину. Можно высоко поднять голову. И ни одна женщина не спрашивает, ни одна не дрожит от беспокойства. Слезы, текущие по лицам, — это слезы радости.
Для других слез придет время позже. Но сейчас здесь нет ни вдов, ни сирот. Сейчас все они — объединенный счастьем и гордостью союз людей, которые вступили на великий путь, путь к новой, счастливой родине.
Шувара слушает. Он слышит затаенное дыхание, безмолвный голос этого мгновения. И вдруг чувствует невыносимую тяжесть своих пятидесяти лет. Ох, не просто пятидесяти лет! — десяти долгих лет тюремного заключения, тяжких дней безработицы и нищеты, отзывающихся во всем теле какими-то неясными, мучительными болезнями. Он не был там, туда его не пустили. «Вы нужнее здесь», — было сказано ему. И этому можно было верить — вплоть до сегодняшнего дня. И, может, он будет этому верить завтра. Но только не сегодня, только не в эту минуту…
С тихими, сосредоточенными лицами стоят жены, матери, сестры. И ни одна не спросит, ни одна не выдаст своей тревоги. Хочется выйти на середину комнаты и низко поклониться им, этим женщинам, каждая из которых, быть может, в это мгновение уже осталась вдовой, сиротой, навеки одинокой на земле. Низко, по-крестьянски поклониться им за это молчание и за эту ясность, которая неожиданной красотой озаряет их строгие лица.