Тучи — вздутые, огромные, темно-синие, светящиеся по краям. Они движутся, клубятся, мягко оседают и снова вздуваются, как подушки или пухлые перины. Странно лежать на тучах, взлетать и опускаться вместе с ними. Хотелось бы коснуться их рукой, но пальцы онемели настолько, что их как будто и нет. Он лишь знает о них, как о чем-то несомненном, не требующем проверки.
Интересно, каковы эти мягкие тучи на ощупь, — как хлопок, овечья шерсть или как шелк? По краям, там, где их окаймляет светлая полоска, они кажутся шелковистыми… И лежать на них, должно быть, хорошо — мягче, чем на пуху. Почему же голова так нестерпимо болит, будто под ней доски. Повернуть бы ее немного, коснуться тучи щекой… Но голова тоже тяжелая и огромная, ее не сдвинешь, не стоит тратить силы понапрасну. Вот если бы кто-нибудь положил ему под голову вон ту тучу, тогда, может, стало бы легче… Но нет, лежать на тучах плохо. Они качаются так, что у него внутренности подступают к горлу. И такой странный, сладковатый запах. Не от этого ли запаха его тошнит? Или это от непрестанной качки?
Перины облаков раздвигаются, быстро уходят в стороны. «Вот теперь я упаду», — думается ему, и он отчаянно хватается за белую мягкую шерсть, за какие-то шелковистые пряди, за клубки спутанных нитей. Пальцы деревянные, не сгибаются, все быстро выскальзывает из них, как гонимая ветром паутина, и он падает, падает, голова кружится от этого полета, и его тошнит, невыносимо тошнит…
И вдруг тучи исчезают, а рядом слышатся два голоса.
— Лежите, лежите спокойно! — это по-польски.
И тотчас другой голос, по-русски:
— Спокойно, спокойно, голубчик!
Еще одна тучка, маленькая, белая, скользит куда-то в сторону. А те, что были над головой, останавливаются, застывают, как лужа на морозном ветру. Прямые белые линии карниза. Да это не тучи — это просто потолок, белый потолок… Где же это я?
— Просыпается! — слышит он польские слова. И снова по-русски: — Доктор, доктор! Пожалуйста, на минутку…
Чьи-то пальцы, теплые и приятные, нащупывают его пульс. Его глаза, поворачиваясь с трудом, глядят по сторонам. Это уже не потолок, что же это такое белое? Ах, это белый халат. Высокий мужчина в халате наклоняется над ним и осторожно касается головы. Глаза невольно жмурятся от страха. Нет, нет, не надо меня трогать, не надо касаться! Голова такая огромная, такая чужая и непонятная, так нестерпимо болит… Но это прикосновение даже не чувствуется, такое оно легкое. «Пить», — говорит он, и сам не уверен, что это слово вышло из его уст, а не прозвучало только внутри него самого. Но он сказал это слово.
Он слышит его, только будто откуда-то издали. Голос сиплый, незнакомый, словно говорит не он, а кто-то другой.
Но те все же поняли. Ему отвечает голос, говорящий по-русски:
— Сейчас, сейчас, сынок…
Губы чувствуют прохладное прикосновение. Что это? Какая-то воронка… Скосив глаза, он видит маленький чайник. Почему его поят из чайничка? — удивился он. И сразу находит ответ: это чтобы не надо было поднимать головы. Как хорошо, что не надо поднимать…
— Пьет! — это по-польски, откуда-то со стороны.
— Как же, как же, он уже совсем молодцом! — это по-русски.
Какое вкусное питье — прохладное, кисловатое. Маленькие глотки проходят через горло, освежая, — жаль только, что такие маленькие… Ох, только бы не заболела опять голова.
Уже нет чайничка, нет доктора, нет того, кто говорил по-русски. Он мучительно пытался вспомнить звук голоса. Ну, конечно же, это женщина, сказала — сынок… Как странно… Сынок… Но у него ведь давно, очень давно нет матери. Помнит ли он вообще мать? Пожалуй, нет. В воспоминаниях осталось что-то расплывчатое, неуловимое, теряющееся в глубине сознания. Мать тоже, вероятно, говорила — сынок… Только мать говорила по-польски. А то было сказано по-русски, — конечно, по-русски она сказала: сынок…
Хорошо, что под ним уже не раскачиваются тучи, что он лежит на чем-то надежном. Над его головой белый потолок. А что по сторонам? Справа и слева?
— Не шевелись, Новацкий! — говорит кто-то. Этот голос ему уже знаком. Но чей он? Мысль Новацкого напряженно работает. И вдруг он догадывается: ведь это тот же голое, который несколько минут назад говорил: «просыпается», говорил: «пьет». Вот откуда он его знает. Только о ком это говорилось, с кем эти два голоса говорят? Новацкий… Тоже знакомая фамилия. Но кто такой Новацкий?
И снова собственный хриплый голос:
— Где я?
Откуда-то сбоку ответ:
— В госпитале, в Москве. Что ж ты, парень, ничего не помнишь?
Почему в госпитале? Ах, верно, потому, что так болит голова. Но почему она болит? Что-то мешает в горле. Хочется откашляться, но тотчас появляется страх — нельзя, заболит еще больше.
Все кругом бело. Глаза блуждают по потолку, не находя ничего другого. Но даже потолка ему виден лишь маленький кусочек. Все же остальное исчезает где-то справа, слева, вокруг. Надо бы повернуть голову. Но и здесь инстинкт настороже, словно кто-то сидит рядом и предупреждает: лучше не шевелись. И голова не шевелится, глаза остаются устремленными только в этот кусочек потолка. Но уж и то счастье, что мир остановился и не раскачивается. Неподвижность потолка утомляет, но дает как бы гарантию чего-то очень прочного.
«Отчего я так устал?» — пытается он понять. Но в конце концов это не важно. Можно ведь отдохнуть. Можно прикрыть глаза — и нет потолка, нет ничего. Да, так лучше. Не стоит открывать глаза. Кто-то проходит мимо очень осторожно, кровать нисколько не сотрясается от шагов. Можно бы взглянуть, кто это, но не хочется поднимать веки. Все тело охвачено ленью. Даже головная боль как будто отодвинулась.
— Спит, — слышит он голос рядом. Но он вовсе не спит, он слышит все — и шаги, и разговоры, даже шепотом произносимые слова. Можно бы сказать этим невидимым людям, чтобы они не стеснялись, пусть разговаривают, ему это не мешает. Но и рта раскрывать не хочется. Приятно лежать так и все сознавать, но быть отгороженным от внешнего мира сном, который вовсе и не сон. Рядом тихий разговор — из мира яви; он слышит его, понимает его смысл. Но этот разговор вплетается в сонные видения, лениво проплывающие мимо, как нити паутины. Вода, узким ручейком журчащая по камням, — это сон, тут не может быть никакой воды. И то, что он идет по дороге, — это тоже сон. И эти цветы на стене, огромные, странные, светящиеся. Нет здесь никакой дороги, а таких цветов вообще нигде не бывает. Если открыть глаза, то сразу появится белый потолок, настоящий, реальный потолок, но глаза открывать не хочется. Эта стена называется Новацкий. Смешно! Раньше он никогда не слыхал, чтобы у стен были фамилии, как у людей. Но чья эта фамилия? Ведь так называется не только стена. Он слышит эту фамилию в тихом разговоре соседей. Надо дойти до угла, там должна быть уличка, и в этой уличке все станет ясно.
Новацкий… Чья же это фамилия? Что-то странно знакомое!
И вдруг — нет стены и свешивающихся с нее странных светящихся цветов. Он ясно и отчетливо видит — как это можно видеть? — не надпись, нет, но и не сказанные вслух слова: «Твоя фамилия Забельский».
Читает он это или слышит? Странно — ведь это правда! И теперь это уже не сон. Он сам говорит:
— Моя фамилия Забельский.
Медленно, внятно, словно учась выговаривать эти слова или, верней, будто заново их вспоминая, — потому что когда-то он это прекрасно знал.
— Бредит, — говорит голос рядом. — Сестрица, ему, видно, хуже.
Ему хочется сказать, что это не важно. Надо только повторить еще раз свою фамилию, чтобы не забыть, спаси боже, не забыть ее опять! Но мысли путаются. И вдруг неведомо откуда — страх и грохот. Все рушится. Под закрытыми веками вспыхивают язычки огня. Что это?..
…Глаза снова открываются. Снова хочется пить. Белого потолка над ним уже нет. Ох, нет — есть, вот он. Но, по-видимому, уже вечер. Откуда-то падает затемненный свет. Что это было? Не потерять, не потерять то, что ему надо удержать во что бы то ни стало…
Но нет, теперь это не повторится. Теперь он ощущает все свое тело — от пальцев на ногах до головы.
«Я поручик Забельский», — утверждает он еще раз.
Его бросает в жар и в холод. Губы жадно ищут фарфоровый поильничек. Вот носик его наклоняется кгубам, можно пить. Он мог бы сказать что-нибудь. Но лучше не надо. Сперва надо разрешить что-то очень важное, неотложное. И не торопиться.
Хорошо, что уже ночь, что всюду так тихо и никого нет. Серые тени скользят по потолку. Из них можно сложить четкую надпись:
«Я поручик Забельский».
Почему же говорили — Новацкий? Ведь Новацкий это был тот, что в Литву…
Исподтишка, украдкой мысль подбирается к этому Новацкому. И вдруг словно разорвались тени на потолке. Поручик Забельский спокойно лежит в постели и твердо, точно, холодно знает, как было дело.
Плавни Стыри. Тропинки через топи. Перестрелка у железнодорожной насыпи. Там он был ранен. И потому-то и попал в больницу, в советскую больницу. Сейчас он опять в госпитале, но тогда он назывался Новацким, рядовым Новацким.
На всякий случай. Чтобы не быть офицером. Все говорили, что так безопаснее, что к рядовым не так придираются. А Новацкий был тот солдат, что умер от тифа или от чего-то другого. Вот. «А свои документы сожги!» — посоветовал ему кто-то. Маленький огонек жадно пожирает бумагу. Цепляется за край фото — на мгновение приостанавливается. Фото съеживается, чернеет. Теперь достаточно тронуть ногой — и черные лоскутки превратятся в пепел, ветер рассеет золу. И вот уже нет поручика Забельского, есть рядовой Новацкий. Взял чужое имя и чужую фамилию и тем самым перестал существовать.
Что ему известно о рядовом Новацком? Ничего. Он мучительно старается припомнить, какой он был, этот рядовой, но в памяти ничего не осталось. Рядовой, и все. И так как-то незаметно, спокойно умер, никто вроде и не огорчился. А теперь так хочется знать, кто же он был? Ведь был же такой человек — Новацкий, и, прежде чем стать рядовым, тоже был кем-то. Где-то жил, чем-то занимался. Может, у него были родители, невеста. Были люди, для которых он был чем-то главным в жизни. Он, Забельский, носит его фамилию как нечто постороннее, особое, что можно от себя отделить. Но ведь эта фамилия означала кого-то определенного, именно такого, а не иного человека. Какой же он был? Что думал о людях, о мире, как пережил этот страшный сентябрь? Ничего нельзя узнать, потому что тот умер.
Странно — умер и продолжает существовать. Существует рядовой Новацкий. Существует потому, что он, поручик Забельский, вынул из кармана покойника потертый черный бумажник с документами и переложил его в свой карман. Сперва это не казалось чем-то существенным. Рядового Новацкого ведь не было в живых, он не вернется, они похоронили его там, на Стыри. Лишь потом, когда Забельский был ранен у железнодорожной насыпи, у него был найден этот документ, и так его и зарегистрировали в госпитале — Новацкий. И вот тогда-то перестал существовать Забельский, а ожил Новацкий.
Что-то где-то оборвалось — что? Надо взять в руки концы разорванной нити и связать их узлом. Деревянные пальцы не гнутся. Как трудно связать эти концы… Но он все же вяжет. Смутно, неясно все то, что было на Припяти, на Стыри. Гораздо легче припомнить более раннее время — сентябрь.
И вдруг громко и внятно, на всю палату, он спрашивает:
— Который у нас год?
— Бредит, — шепчет кто-то вблизи, но другой голос тотчас отвечает:
— Сорок третий. Ты что, брат, года перепутал?
Забельский не отвечает. Серые тени на потолке укладываются в цифры. Тысяча девятьсот сорок третий. А то был тридцать девятый год. Куда же девалось время между тридцать девятым и сорок третьим?
Тридцать девятый — отчетливый и ясный. Значит, четыре года… Внезапная радость охватывает Забельского… Четыре года отделяют его от того времени! И неправда, что они совсем выпали. Они есть. Странно только, что более отдаленное время он помнит отчетливей. Опять жизнь раздвоилась на явь и сон. Тридцать девятый — явь. Потом — сон. Вся жизнь раскололась на две части. Был Забельский, стал рядовой Новацкий. Имеет ли фамилия какое-нибудь значение? Ведь я остаюсь самим собой, как бы ни назывался? Оказывается, это не так. И даже не фамилия, что-то другое досаждало ему, как чужие, тесные сапоги. Не фамилия, но что же тогда? Имя! Ведь его всю жизнь звали Станислав, Стасек, Стась — и вдруг Юзеф.
Серые тени на потолке складываются в надписи — два имени, две фамилии. Что же теперь делать с этими двумя именами, двумя фамилиями, старой и новой? Кому сказать, что он поручик Забельский? И следует ли это говорить? Что правильнее — жить по-прежнему, как Юзеф Новацкий, или вдруг явиться поручиком Забельским?
…Тени на потолке собираются в гибкие, мягкие складки, в завитки темных локонов. Поручик Забельский идет с визитом к полковнику — точнее говоря, не к полковнику, а к полковничьей дочери. Сам полковник и его жена, тучная дама, полная чувства собственного достоинства, — лишь неизбежное приложение, без которого нельзя обойтись. Жарко. Раскаленный асфальт на улице Новый Свет поддается под ногами… Но что за вздор? Ведь семья полковника на взморье, и он идет вовсе не с визитом. Он идет на призывной пункт. Мобилизация!
Дребезжат по выбитой дороге полковые орудия. Куда идти? Никто не знает. Штаб полка неизвестно где. Жара. И небо, как назло, без единого облачка. Дороги в клубах белой пыли, тучами поднимающейся из-под ног, врывающейся в рот. Ни облачка. И немецкие самолеты не уходят с неба. Ни часа передышки…
— Уходите отсюда, от нашего дома! — кричит солдатам женщина в завязанном под подбородком платке. — Они сейчас же прилетят за вами…
Колодец почти сухой, солдаты ругаются.
Женщина сказала правду: не успели еще утихнуть бабьи причитания, как раздается прерывистый воющий звук.
— Чтоб вас холера взяла, чтоб вас бог покарал! — кричит женщина и, с ребенком на руках, мчится по истоптанному сотнями ног огороду, к выкопанной на картофельном поле яме. Но не добегает. Черный фонтан выброшенной кверху земли, вырванные с корнями кусты, короткий блеск пламени…
Они уходят дальше, дальше. Вот лесок у дороги, немного тени среди сожженного поля. Но едва успеваешь вздохнуть, снять фуражку с вспотевшей головы — снова стонущий гул в воздухе. Неприязненно глядят на солдат беженцы, бредущие по дорогам.
— Уходите, на вас налетят — все пропадем!
Деревня. Лесок. Одинокая изба. Заросли. Где ни приостановишься отдохнуть хоть мгновение от этой невыносимой жары — они уже тут. Прерывистый воющий гул под лазурным небом. Свист падающих бомб. Татаканье пулемета с воздуха.
— Не стрелять, не стрелять! А то он увидит!
Но «он» и так видит. «Он» всюду. Безошибочно идет по следу, находит, знает.
Из лесу — ракета. Из зарослей — выстрел. Из деревни — бумажный змей. Из избы — огонек.
— Чтоб они сгорели! — ворчат солдаты. — Что же это, одни шпионы во всей Польше живут, что ли?
Но, кроме сигналов, кроме всех этих ракет, огоньков, бумажных змеев, выдает и поток людей, идущих, едущих, рекой катящихся на восток и на юг. На них сыплются бомбы, снаряды, их поливают пулеметными очередями. В канавах, лесочках и зарослях остаются сотни трупов, и их некому убирать, и они гниют на жарком солнце, в накаленных струях душного воздуха.
Ох, как жарко, как жарко жжет это безжалостное, страшное, добела раскаленное солнце. Воздух, который вдыхаешь, горяч и густ, он обжигает горло. Ступни горят, будто сапоги сделаны из раскаленного железа, тело под мундиром истекает горячим по́том. Пить, пить! Но откуда взять воды? Колодцы выпиты, лишь вязкий ил на дне. Мужики отгоняют от них солдат — боятся налетов, которые следуют за каждой воинской частью, за каждым отрядом, остановившимся на привал. Нет воды.
И все же в рот льется прохладная жидкость. Чья-то рука прикасается к его лицу. Такая прохладная рука — хочется прильнуть к ней головой…
— Сестрица, его лихорадит? — спрашивает знакомый уже голос. И женский голос отвечает:
— Ничего, ничего, положим ему лед на голову.
Лед, кто это говорит о льде? И откуда лед в эту необычную для сентября жару, среди сыпучих песков, сожженных деревень, ужасающего, грызущего ноздри запаха гари?
Холод на темени, на лбу. Ох, как хорошо! Из мрака пыльных облаков выплывает потолок. Нет, это не путь из Варшавы в Полесье — это, слава богу, госпиталь в Москве. Давно исчез, ушел тот кошмарный сентябрь. Можно отдохнуть. Приятный холодок над глазами. Только тело пылает, тело горит…
Это сорок третий год. «Перед нами великая, святая цель, а на пути стоит смертный враг. По его трупам — дорога в Польшу».
Рядовой Новацкий… Поручик Забельский в шкуре рядового Новацкого. Может, их двое? Нет! Это именно он, поручик Забельский, опять носит мундир. Он опять в армии. И все становится ясно и просто. Он отчетливо помнит кустики справа, и деревенские крыши, и пылающую машину. «Там меня, должно быть, и ранило, — думает Забельский. — Я просто ранен, и меня привезли в госпиталь».
Что же это за госпиталь, однако? Рядом разговаривают по-польски. Видно, наши. А сестра русская. Это, должно быть, советский госпиталь в Москве.
Мысли Забельского больше не путаются, потому что он ведь установил уже многое: сорок третий год, и Первая дивизия, и первый бой после тридцать девятого года.
Пески, пески… Там не было боев. Какая там была борьба? Взбесившийся помещик, жгущий украинскую деревню… Как из-под земли вырастает высокий мужик, хочет задержать… Бежать, немедленно бежать. И выстрел в мужика… Какая жара — это горит, пылает подожженная с четырех концов украинская деревня. И со всех сторон выстрелы, со всех сторон вздымается страшное красное пламя.
— Тихо, тихо. Лежи, миленький, лежи, нельзя так!
Мягкий приятный голос. На мгновение огненное кольцо разрывается. Какая слабость… Чьи-то руки обхватывают его мягким, но уверенным объятием. Укладывают на подушку, но подушка жжет, как огнем. На губах влага, но горьковатая, неприятная на вкус.
— Ничего, ничего. Пей, голубчик, пей. Сразу лучше станет…
Хочется плакать. Какая слабость, боже мой, какая слабость! И надо ведь непременно сказать, наконец, что его фамилия не Новацкий, потому что иначе он опять потеряется и не сможет найти себя. Узкая тропинка исчезает в тростниках, он опять заблудился… Если бы сказать свою фамилию, все опять стало бы на свои места, мысли сделались бы такими же ясными и прозрачными, как раньше… Но сухие губы не шевелятся, язык во рту как деревяшка и только мешает… Нет, видно, ничего не удастся сказать.
…Теперь уже можно открыть глаза. Куда девалась жара? Холодно. Потолок на своем месте. Но есть еще что-то, пониже. Темная линия, а от нее вниз — белизна.
«Меня загородили ширмами… Меня загородили ширмами…»
Где он это видел? Ах да — там, в первом госпитале. А потом раненого вынесли, он умер за такими ширмами. Чтобы другие не видели. Значит, и я умираю…
Голова как будто не болит. Хорошо. Хоть бы укрыли чем-нибудь… Но нет, одеяло тут, на нем, и натянуто до самого подбородка. И все же холодно рукам, ногам, всему телу. Ведь еще только осень? Может, здесь так холодно потому, что это север, Москва?
«Нет, это потому, что я должен умереть. Я ранен в голову и умираю», — понял он.
— Холодно!
— Холодно? Сейчас, сейчас, голубчик, — наклоняется к нему женское лицо.
Руки осторожно подтыкают с боков одеяло. Ногам становится горячо — к ним, наверно, положили пузырь с горячей водой.
— Я умираю?
И сразу отвечает милый, теплый голос:
— Что вы, что вы! Будете жить, надо жить, надо еще Варшаву увидеть… Вы только слабенький, но это пройдет!
«Это пройдет», — повторяет про себя поручик Забельский. Что пройдет? Нет, его не обманут, он знает, что означают эти ширмы, он их видел в том, другом госпитале. Варшава… Что она знает о Варшаве? Бомбы разнесли в куски улицу Новый Свет… Нет, видно, так уж оно и будет, придется умереть. Рана, должно быть, тяжелая, — операцию он перенес, а теперь умрет.
Ширма отодвигается. У койки вдруг становится тесно. Мужчина в очках, в смешной белой шапочке. Будто повар. За ним другой. И сестра, которая говорила: «это пройдет». И еще кто-то.
— Ну, как живем? — спрашивает высокий мужчина, и сестра показывает ему бумажку с какими-то записями, что-то шепчет, а тот утвердительно кивает головой.
— Профессор, а может, ему бы…
Ага, значит это профессор. Сколько их тут собралось, возле его койки! Но он все равно умрет. Надо бы еще увидеть Варшаву… Но и Варшавы уж нет… Как стыдно — люди смотрят, а он плачет, взрослый мужчина, поручик. Одна за другой катятся слезы по щекам.
— Не надо, не надо. Такой хороший мальчик…
Какие смешные слова! Мягкий носовой платочек отирает ему глаза.
— О чем слезы? — ворчливо спрашивает профессор. — Будем жить, обязательно будем жить, Варшаву еще брать будем!
Варшавы нет. Ее смели с лица земли, разнесли в куски снаряды. Ведь они сами знают это, должны знать. И все-таки говорят о Варшаве. Значит, не надо умирать?
Тянется утро, день, и снова приходит вечер. Не хочется думать, не хочется разговаривать. Но страх куда-то исчез, будто его отогнали слова высокого профессора.
«Может, я все-таки выживу?» — думает поручик Забельский.
Дни однообразны, похожи как две капли воды один на другой. Утро, день, вечер. Разница лишь в том, что теперь он пьет не только воду, а еще бульон, и ест компот, и перевязки не так болезненны. Только слабость во всем теле. По правде сказать, он мог бы уже и поговорить. Ведь и справа и слева лежат свои, товарищи по дивизии. Иногда даже хочется спросить кое о чем, помочь своей памяти. Но еще не время. Прежде надо решить самое важное: кто он такой? Кем он встанет с этой госпитальной койки? Поручиком Забельским или рядовым Новацким?
Долгие, долгие часы. Есть время точно восстановить в памяти все. Всю эту историю в Полесье. Высокого крестьянина во дворе, где валялась солома. Он видит его так отчетливо, будто это было сегодня. Высокий мужик, в избе которого они нашли приют. И выстрел — прямо в лицо.
Вспоминается словно о ком-то другом, не о себе. Но ведь это был он, поручик Забельский. И дальше, и дальше — вплоть до литовской границы. Вся история поручика Забельского. Но ведь дело не в этом. Никому не докопаться до старых историй, никто не нападет на его след. Огнем и кровью снесло ту деревню, огнем и кровью снесло всю ту жизнь, ураган прокатился по тем местам, и, верно, не осталось ни одного свидетеля. Нет, дело не в этом…
«Но в чем же? В чем? — мучается раненый. — Я Новацкий… И дело с концом».
Но нет, это тоже неправда. Как трудно продумать все по порядку, до конца. Неправда, что все вернулось на свои места. Издалека, чуждо всматривается он в того, другого, в поручика Забельского. Не только чуждо — враждебно. Но кто же смотрит так на поручика Забельского? Рядовой Новацкий? Рядового Новацкого давно нет на свете. Бог его знает откуда и зачем он пристал к той группке, что пыталась пробиться в Литву. Хотя…
Теперь вдруг вспоминаются некоторые мелочи, не замеченные тогда, незначительные подробности.
Нет, тот, у кого он забрал документы, тоже не был рядовым Новацким. Неизвестно, где и когда погиб рядовой Новацкий — тот, что умер от тифа, тоже, несомненно, был офицером. Все они в этой хибарке над Стырью были офицерами. И только один — но этот один был осадником… Да, а тот, что умер от тифа, вероятно еще раньше достал себе документы Новацкого. Уже третий человек носит эту фамилию. А кем, каким человеком был первый, подлинный рядовой Новацкий? О нем поручик Забельский ничего никогда не узнает. Зато знает о третьем… «О каком третьем? — вдруг удивляется он. — Да ведь третий — это как раз я сам».
Солдат Первой дивизии. Арка в лесу, зеленые гирлянды хвои, красно-белые флажки и надпись: «Привет, вчерашний скиталец, ныне солдат!» Орел с широкими крыльями, без короны. Инструктор Завейко, из всех сил старающийся, чтобы все поняли его русскую речь. И странно, ведь он, поручик Забельский, и в самом деле учился там, учился многому, что ему было необходимо, как рядовому, и чего он не знал, хотя был когда-то поручиком. Новая война, новое оружие и новые люди… Как вспомнишь парады и смотры, в которых принимал когда-то участие поручик Забельский! Кто насмешливо улыбается, вспоминая эти парады? Рядовой Новацкий? Но ведь никакого рядового Новацкого нет. Это поручик Забельский глумится над самим собой. Только в Первой дивизии, на солдатской службе, и пришлось ему впервые узнать, что такое армия, что такое оружие, что такое война.
Неведомо откуда, словно из тумана, выплыло чье-то худощавое лицо с серыми глазами. Где я видел этого человека? И почему этот человек вспомнился как раз сейчас?
Узкая тропинка, вьющийся по деревьям хмель. Ну, конечно, — это тот украинский крестьянин, коммунист, повстречавшийся в сентябре. Оказалось, что он говорил правду. Он был прав. Он больше знал о Польше, чем Забельский, поручик польских войск. Но почему же Забельский не знал? Ведь все было ясно, как на ладони, — достаточно было вглядеться, хоть на минуту задуматься… Возможно ли, чтобы не нашлось ни одной минуты для такого раздумья? Почему он столько лет верил пустому вздору, лживым фразам, вместо того чтобы хоть раз воспользоваться собственным разумом?
Вспомнились разговоры в семье полковника. Кичливые бредни, которые Забельскому приходилось слушать, — нет, не только приходилось, он слушал их с охотой, почтительно. Еще бы! Во-первых, начальство. Во-вторых, отец Ирины. В-третьих, высокий чин. Но разве дело в одном этом полковнике? А тот, опереточный вождь, в честь которого они надрывали глотки? «Пуговицы от мундира, и той не отдадим врагу!» Пуговицы от мундира…
Горечь во рту. Горечь на сердце. Почему, зачем он все время думает об этом? Ведь он же начал совсем о другом — о том, как ему быть с поручиком Забельским, с далеким, чужим, непонятным человеком, от которого он ушел и снова с ним встретился… после скольких? — да, после четырех лет разлуки, когда давно уже стал рядовым Новацким, солдатом Первой дивизии.
Вот когда он пришел в эту дивизию — тогда был самый подходящий момент признаться. Ведь его расспрашивали, кто он и откуда. Но тогда он лишь хмуро смотрел на офицера, принимавшего вновь прибывших. «Кто ты? — думал он тогда. — И что собой представляет вся эта польская дивизия? Наверно, это обман, липа. Что поделаешь!..» В андерсовскую армию его не приняли; взглянули на справку из госпиталя — и сухо отказали, не желая слушать никаких объяснений. В справке было написано, что рядовой Новацкий страдает головными болями и частичной потерей памяти. Но ведь то было раньше, а потом он поправился. Он мог бы связно рассказать всю свою жизнь. Нет, не приняли. Пришлось переждать и направиться сюда, хоть и не верилось, что это действительно польская армия. Но пусть. Пусть это даже советские части, — лучше сражаться в советских частях, чем шататься как нищему. Ему, поручику польского войска, еще предстоит кое-что сделать, ему еще предстоит отомстить за тот сентябрь.
Тогда у него не было никаких сомнений, что лучше отказаться от офицерского звания, лучше быть рядовым. «Дураков нет, — думал он, рассказывая сказку о судьбах рядового Новацкого. — Дураков нет, — повторял он, вдыхая запах хвои, чувствуя на лице теплый радостный ветер с реки и глядя в лицо записывающему офицеру. — Я Новацкий, и все! Черт вас знает, что вы можете сделать с офицером, черт вас знает, какими способами можете докопаться до всего, даже до этого мужика в Полесье. Нет, я-то не попадусь на удочку, меня-то вы не поймаете, ничего мне от вас не надо, кроме возможности сражаться».
Но потом оказалось, что польская дивизия не была обманом. И стало понятно, за что здесь борются, с кем борются и какой должна быть та Польша, к которой они стремятся. Но тогда уже было трудно сказать. Не раз хотелось ему подойти хотя бы к культурно-просветительному офицеру и рассказать все. Но его останавливал не страх, нет, а стыд. «Что ж, пусть уж я и буду рядовым Новацким, пока…» — решил поручик Забельский.
Пока что?
Будет время — там, в Польше. Успеется. Еще десять раз он успеет переменить документ.
Но теперь дело было уже не в документе. Не в фамилии на бумаге. Теперь он уже был солдатом Первой дивизии. Его глазам уже открылся другой мир. Он привык к фамилии Новацкого. И эта фамилия перестала быть пустым звуком. Она означала для Забельского иную жизнь и иного человека. Что общего было у Новацкого, солдата Первой дивизии, с поручиком Забельским — у этого рядового Новацкого, который совсем другими глазами смотрел на мир? У рядового Новацкого, который шел сражаться под Ленино и был ранен под Ленино, — не только ради того, чтобы отомстить за сентябрь тридцать девятого, но также и ради того, чтобы в Польше впредь все было иначе?
И вдруг появился поручик Забельский… Что же с ним теперь делать? Этот вопрос нужно непременно разрешить. Потому что — кого же он хотел обмануть, ввести в заблуждение?
— А теперь измерим температуру, — вполголоса говорит сестра Аня. И он видит вблизи ее кроткое, милое лицо. Русская, советская сестра. Сколько ночей она не спала, дежуря возле него, когда у него была высокая температура, когда его жизнь висела на волоске? Возле кого она дежурила? Возле рядового Новацкого или возле поручика Забельского, который…
Сестра глядит на термометр и качает головой. Ну, да он и сам знает, что именно от этих мыслей у него поднимается температура.
— Что вас беспокоит? Почему вы волнуетесь? Надо лежать спокойно и ни о чем не думать, набираться сил, чтобы раны заживали.
А что, если сказать именно ей, сестре Ане? Попросить, чтобы она села поближе, на край кровати, и сказать. Посоветоваться. У нее такие милые, умные глаза, и в темных завитках волос у висков вьются серебряные пряди. «Может, такой была и моя мать? — думал он. — Плохо, когда мать умирает так рано, что в памяти не сохраняется даже ее лицо. — Рассказать? Но с чего начать? Поймет ли сестра эту запутанную историю?»
Но та записала температуру, поправила на нем одеяло и пошла дальше, к другим койкам. Нет, придется по-прежнему мучиться одному, придется самому придумывать, что делать с этими двумя, вдруг очутившимися в рамках одной жизни, где есть место лишь для одного.
«Но ведь у меня есть еще время. Время еще есть. Покамест, сказала сестра, надо набираться сил». Тем более что он и сам знает, откуда эти скачки температуры.
Однако не так-то легко освободиться от назойливо возвращающихся мыслей. Если их не было днем, они появлялись вечером и не давали спать.
Постепенно у него возникли и новые интересы. Он уже мог осторожно поворачивать голову, его уже интересовали разговоры соседей, мир намного расширился. Он уже не был наедине со своими мыслями, со своими ранами, со своей, одному ему известной, трагедией. Справа лежал человек с искалеченными ногами — но хотя вопрос о том, придется ли их ампутировать, или нет, был еще не решен, он был очень разговорчив, и молчаливость соседа, видимо, не давала ему покоя, он все старался втянуть его в разговор. И Забельский сам не заметил, как тому это удалось. Когда температура упала, уже трудно было лежать как колода. Забельский с изумлением заметил, что начинает скучать.
— Это верный признак, что тебе становится лучше, — убеждал сосед. — Подожди, сегодня вечером будет концерт. Придут с завода, кружок самодеятельности.
— С завода? Почему с завода?
— О, над нами ведь шефствует автозавод. И еще школа. Приходят этакие клопы, читают вслух книжки, газеты. В соседней палате, где легкораненые лежат, там и радио есть и патефон. Но у нас не позволили пока.
— А там кто лежит? Советские?
— Нет, все наши. Весь госпиталь нам отдали.
Легкораненые из других палат приходили к ним в гости. На костылях, в белых госпитальных халатах, в пижамах, в шлепанцах на босу ногу.
— Только на койки не садитесь, — тщетно просила сестра Анна. — Я еще стульев принесу, только не на койки…
Но садились именно на койки. Так было удобнее. Уютнее… И начинались бесконечные разговоры. Еще и еще раз обсуждали первый бой. И не только бой. Делились планами на будущее, воспоминаниями. Чаще всего пускался в воспоминания сосед справа.
— Вот когда я был в Испании…
Забельский слушал. Ну да, ведь об этой Испании тогда столько говорили, писали… О львах Альказара, о героической борьбе с красными бандами… И было известно, что есть такие, что пробирались туда бороться на стороне красных. Потому что были и другие, — их посылали официально, хоть и в глубочайшей тайне. Как завидовал тогда Забельский, в то время еще подпоручик, тому майору, который в один прекрасный день исчез из полка, и только шепотом, щуря глаз, полковник намекнул по секрету, что тот находится именно там.
А теперь было иначе. По соседству с койкой Забельского лежал человек, из уст которого так и сыпались экзотические названия. Он так же просто упоминал Эбро, как Вислу, и смеялся тому, что за борьбу на стороне республиканцев его лишили польского гражданства.
— Гражданство… Где они теперь, сами-то? А я завоевал себе не только гражданство, но и орден… Вот каковы превратности судьбы. Но только когда теперь мы их лишим гражданства, так это уж будет раз навсегда…
До Варшавы было очень, очень далеко, но в солдатских разговорах беспрестанно повторялось:
— Вот когда начнется борьба за Варшаву…
«Испанец» тут же замечал:
— Борьба за Варшаву началась уже давно. Вот как раз тогда она и началась. Под Мадридом.
С ним соглашались. И поручик Забельский чувствовал, что так оно и есть. Почему же раньше, почему тогда они не знали об этом?
Не знали? Но ведь вот этот рядом, всегда такой веселый, несмотря на то, что, может быть, потеряет ноги, — ведь он-то знал! Перебирался через границы, прокрадывался через государства и города, чтобы драться под Мадридом за Варшаву. Не знал этого он, поручик Забельский. Будто ходил с тугой повязкой на глазах.
Что он тогда думал, как он думал, почему не мог понять этого? Скорей всего он просто не думал. Лишь теперь он с ужасом убеждался, что ведь и тогда всякий мог видеть, как Польша катится по наклонной плоскости, к неизбежной катастрофе. А они тогда насмехались еще над капитаном Польковским, у которого были самые черные предчувствия и который в последние дни августа тридцать девятого года ходил будто с креста снятый.
— Да что он дурит? Вы знаете, какие карты нам раздают? Карты Восточной Пруссии и дальше на запад, вплоть до Берлина… Если б были хоть какие-нибудь сомнения, то дали бы карты наших пограничных районов.
Да, да! У него самого, когда он пробирался в Полесье, тоже были в планшете карты Германии. Пригодились, нечего сказать!
Надо начинать жизнь сызнова. Впрочем, это и случилось в тот день, когда он, полный недоверия, так, на всякий случай, явился в лагерь Первой польской дивизии. Там нашелся ответ на все непонятное прежде, даже на тот ужасающий сентябрь, который до сих пор снился ему в кошмарах. Все было ясно и просто. И были люди, которые давно об этом знали и давно к этому готовились и сознательно боролись. И это были как раз коммунисты — те, кого Забельский считал врагами нации, агентами Москвы! Как легко он тогда верил клевете! Она не возбуждала ни малейших сомнений, хотя коммунистов он никогда и в глаза не видел. Первым был тот, встреченный в Полесье украинец. Но потом оказалось, что среди коммунистов немало и поляков и что именно эти люди в первых рядах шли в атаку, вели в бой других и чаще других гибли. Они же защищали до конца Варшаву в тридцать девятом.
Жизнь была непохожа на то, что вбивали в голову ему, Забельскому, чуть не с самого детства… И с этими «восточными окраинами» и с крестьянами и рабочими — все было не так, как ему внушали.
Значит, дело тогда, в тридцать девятом году, было не только в недостатке оружия. Правда, многие тогда говорили: лишь бы дали оружие, а до остального мне дела нет! Но это была та же ошибка, которую сделал и он сам. Нет, теперь поручик Забельский знал, что есть вопросы, быть может еще более важные, чем оружие. Теперь он узнавал о Польше, где родился, вырос и жил, тысячи вещей, о которых раньше знал не больше, чем любой иностранец. Он узнавал нужнейшие для жизни вещи не только из бесед и дискуссий, проводившихся в лагере политическими офицерами, — он многое узнавал также от товарищей, из любого разговора, из любых воспоминаний. И становилось все яснее, что дело не только в том, чтобы драться, главное — это знать, за что надо драться. Главное, чтобы никогда, никогда не могло повториться…
— Здравствуйте!
Свежий детский голосок неожиданно ворвался в его размышления. Девочка лет одиннадцати, в синем платьице и белом передничке, стояла в дверях палаты.
— A-а, Наташа! Добрый день, Наташа! Иди, иди сюда, мы уже давно тебя дожидаемся! Как поживаешь, Наташа? — раздались со всех сторон голоса. — Что ты принесла?
— Сегодняшние газеты.
Забельский невольно усмехнулся. Девочка была чрезвычайно серьезна. Вздернутый носишко и розовое, свежее, будто холодной водой умытое личико.
— С чего начать?
— Ну, разумеется, со сводки.
Она уселась поудобнее, с шуршанием развернула газету. Маленькие ножки не доставали до пола и покачивались в воздухе. Девочка вздохнула, как бы набирая в легкие побольше воздуха.
— Так я буду читать.
— Читай, читай.
Детский голосок зазвенел, как серебряный ручеек. Она стала читать, строго, внятно выговаривая каждое слово. Цифры, видимо, слегка затрудняли ее. Она на секунду приостанавливалась перед каждой и произносила ее с особой торжественностью. Кончив, она тяжко, как взрослая, вздохнула:
— Жаль, нет карты, я бы показала на карте.
— А ты откуда знаешь, где это на карте?
— Как — откуда? У нас в школе висит карта, мы каждый день отмечаем на ней такими флажками на булавочках. Теперь я прочту еще эпизоды.
— Ого! А что же это такое — эпизоды?
Девочка обиделась:
— Вы думаете, я не знаю? А вот и знаю!
— Ну так что же это такое — эпизоды?
— А вы не знаете? Вот прочту, будете знать…
— Как тебе не стыдно, Франек, дразнить ребенка!
— Я дразню? Скажи сама, Наташа, разве я тебя дразню?
— Да нет, вы только надо мной смеетесь.
— Ничего подобного. Разве я посмел бы?
— Вы думаете, что я еще маленькая и ничего не знаю. А я отличница, с самого начала отличница.
— Ого! С самого начала? Значит, очень давно.
— Конечно, давно. Ведь я уже в четвертом классе.
— Да не мешайте вы ей! Читай, Наташа, читай.
Голос, как серебряный ручеек. Забельский смотрел на круглое личико девочки, на торчащие косички, на то, как смешно поднимала она вверх светлые бровки, стараясь читать как можно внятнее.
— А передовую читать?
— Читай, все читай. Только не устала ли ты? Отдохни немножко и поди сюда на секундочку.
Она искоса глянула в сторону зовущего.
— А что?
— У меня тут для тебя что-то есть.
— Не хочу.
— Еще и не знаешь, а уже говоришь, что не хочешь?
— Знаю. Вам конфеты принесли, а вы, вместо того чтобы есть, мне оставили.
— Как в воду смотрела! Но, видишь ли, я не люблю конфет.
— Ну, уж это неправда! — быстро возразила она, крутя в пальцах косичку.
— Как так неправда? Взрослый человек тебе говорит, а ты — неправда!.. Что ж, ты думаешь, все должны любить конфеты?
— Все? — она задумалась на мгновенье. — Мой папа тоже не любит. Но он говорил: это потому, что он курит. А вы ведь не курите?
— А где твой папа?
Какая-то тень пробежала по детским глазам. Она вздохнула.
— Мой папа тоже в госпитале.
— Ранен? Здесь, в Москве?
— Ранен. Только мой папа лежит в Челябинске. Если бы у мамы не было столько работы, она могла бы взять отпуск с завода, а если бы это было в каникулы, я бы поехала к нему с мамой.
— Так мама работает на заводе?
— Ага. У меня мама стахановка.
— Вот оно что! Знаешь что, Наташа, — хочешь на концерт пойти? У нас сегодня концерт.
— Хорошо бы… А только я не могу остаться, времени нет.
— Уроков не приготовила?
— Нет, уроки я всегда раньше готовлю. А только мама сегодня задержится на заводе, так мне надо Сашу покормить и уложить спать.
— Это кто же — Саша?
— Мой братишка. Ему всего пять лет. Маленький. А этому дяде уже лучше? — вдруг обратила она внимание на Забельского.
— Лучше, лучше! А ты как узнала?
— Потому что, когда я раньше приходила, у него всегда глаза были закрыты. А сегодня он слушал.
— Вот видишь, теперь у тебя будет еще один знакомый.
— У меня много знакомых. И внизу тоже. Только туда ходит дежурить Соня из пятого класса. А из четвертого только одна я хожу. Марья Ивановна говорит — потому, что я хорошо читаю. А Флора просилась, так Марья Ивановна не пустила, потому что она всегда ошибается. Ну, я пошла.
Она исчезла в дверях. Забельский смотрел в потолок. На душе у него было как-то странно. Он и подсмеивался над собой и чувствовал себя до глупости растроганным, размягченным. Детский голос залетел в эту палату искоркой нечаянной радости.
Маленькая девочка. Отец лежит раненый в Челябинске, а она приходит сюда читать газеты польским солдатам.
И снова укол в сердце. Вспомнился тот украинский крестьянин, который бежал навстречу приближающимся частям Красной Армии. И перестрелка, когда они шли к литовской границе. И все их дела над Стырью. Ведь на месте крестьянина, которого он застрелил, мог быть отец этой Наташи. Этой или другой такой же девочки, которая в короткий перерыв между приготовлением уроков и укладыванием братишки бежит в госпиталь читать газеты польским солдатам.
На глазах Забельского выступают слезы. «Ох, до чего же я слаб, все время реву, как баба… Кому ты читаешь газеты, Наташа? Рядовому Новацкому, раненному в бою, бок о бок с твоими соотечественниками, или поручику Забельскому? Что сказала бы Наташа, если бы…»
Вздор! Что может понять маленькая девочка? Маленькая девочка с приветливым, доверчивым лицом.
«Я краду твое доверие, Наташа, скрываю свою вину перед тобой, маленькая девочка из города Москвы…»
И снова эта треклятая головная боль. Снова темные полосы теней на потолке сплетаются в узел, который не распутаешь.
«Нет, я не виновен, это все тот, поручик Забельский…»
«Не валяй дурака, — строго одергивает себя раненый. — Какой такой «тот»? Это и есть ты сам».
Но и эта беспощадная мысль не помогает. По какой-то неведомой, неясной дороге идет поручик Забельский, а рядовой Новацкий по-прежнему смотрит на него со стороны и не чувствует к нему ничего, кроме неприязненного любопытства.
«Кто ты, чужой человек, идущий по пыльной дороге?»
«Но это же я, я!»
Да, это так. Это он — Забельский. И, однако, ему никак не удается думать мыслями того, поручика Забельского.
«Что у меня с тобой общего? — холодно думает рядовой Новацкий. — Ничего. Совсем ничего. Я не знаю тебя».
Холодное прикосновение ко лбу. Ага, опять кладут лед… Это хорошо, от него всегда становится яснее в голове. Наверно, сестра Аня? Он осторожно нащупывает руку сестры, маленькую, немного загрубевшую руку, и притягивает ее к своим губам.
Испуганная сестра стремительно вырывает руку.
— Что ты, что ты!
Раненый улыбается. Ох, как хорошо с этим льдом на голове. Да, у его матери, наверно, были такие же ласковые серые глаза и такая улыбка, как у сестры Ани. И ясно, что, когда он вернется из госпиталя в часть, придется доложить о своем прошлом командиру. Для порядка. Потому что какое же еще значение все прошлое имеет сейчас?
Но снова перед ним лицо того крестьянина. И еще одно лицо — там, в плавнях Стыри. Неужели он никогда не сможет забыть этих лиц?
— Спи, спи, сынок, — тихо говорит сестра Аня.
Хорошо, что она тут. Теперь можно будет уснуть. «И ведь передо мной еще долгая жизнь, — думает раненый. — Вся жизнь. Я еще буду в Польше, буду в Варшаве».
Спесивое лицо полковника. Теперь Забельский видит, что это был просто надутый пузырь, и ничего больше. А тогда чувствовал уважение. К человеку? К чину?.. Нет, о полковнике и думать не стоит. Ирина. Главным в жизни была ведь она — Ирка. Но чуждо и безразлично звучит теперь и это имя. «Как же так? Я был влюблен в эту Ирку. Что же мне в ней нравилось? — спрашивает он себя. И ничего не находит. О ней думается, как о едва знакомом человеке. — Нет, это сделали не только годы разлуки. Я отошел от Ирки. Во мне теперь нет ничего, чему Ирка могла быть близкой. Как могло бы остаться хоть что-нибудь от прежней любви, если не осталось ничего от прежнего человека? Я приду в Варшаву таким, что меня никто не узнает. И в сущности сам увижу Варшаву впервые, новыми глазами, которыми никогда раньше не смотрел на мир. О чем же я смогу теперь говорить с Иркой? Что она поймет из всего, что произошло со мной?»
И вовсе не ее лицо возникает перед глазами, а лицо той смуглой, замкнутой женщины, которую он видел всего несколько раз, когда приходилось ездить по поручениям командира в правление Союза польских патриотов. Лицо Ядвиги Плонской. О чем он с ней говорил? Только о служебных делах — о детях солдат и офицеров дивизии. Через ее руки проходили все списки, именно она знала, где, в каком колхозе или совхозе остался ребенок. Она посылала людей, чтобы они перевезли ребят в детский дом, и проверяла, насколько они обеспечены там, на местах. Ей давали знать колхозы, что дочке такого-то солдата выдается литр молока в день, столько-то и столько-то хлеба, столько-то и столько-то других продуктов. Она получала и передавала в дивизию сведения, сколько пар ботинок, сколько свитеров и простынь выдали детям польских солдат местные организации. Вот и все темы их разговоров. «Почему же я думаю именно о ней, хотя видел ее всего несколько раз? И почему так хорошо ее помню? Черные брови, почти сросшиеся на переносице, и хмурые глаза, вдруг проясняющиеся неожиданно нежной, ясной улыбкой. И тихий голос. Может, ее я и люблю, эту почти незнакомую Ядвигу Плонскую? Но что я о ней знаю? Быть может, она совсем другая, чем кажется? Почему мне так приятно думать о ней?»
— Спишь?
Нет, он не спит, но глаз не открывает. Не хочется разговаривать. Хочется думать о ней. Или даже не думать, а просто представлять ее себе — как она смотрит, как встает, чтобы найти папку, как ее развязывает, как сдвигает брови, когда, справляясь с записями, диктует письма солдатам.
Рядом шепчутся. Это чтобы его не разбудить. Но он сам начинает с интересом вслушиваться в этот шепот.
— Ну, после забастовки мне уже в Польше жизни не было. Столько народу без работы, а я еще в черном списке! Подохну тут, думаю, да и все. Забрал жену и детей — и во Францию. Сколько мы намучились в пути, это уж я один знаю. Ни денег, ни вещей, ребятишки маленькие… Ну, ничего. Добрались, наконец, до какой-то дыры в северной Франции. Шахта, бараки для шахтеров. Ну, и жизнь была в этой Франции… эх! И опять забастовка, и опять тюрьма… Жена в шахте работала. Так и съел ее этот уголь, померла. Ребятишки скитались по знакомым, то у одного, то у другого. Ну, в конце концов удалось сюда приехать, в Донбассе работал, потом под Москвой.
Забельский не открывает глаз. Он и так знает — это тот, раненный в руку поручик, пришел из другой палаты.
И вдруг он впервые сопоставляет эти два понятия: поручика и шахтера. Он, поручик Забельский, сейчас просто рядовой. А тот, раньше простой шахтер, теперь поручик. Раньше он считал бы такое положение смешным и нелепым. Но сейчас он знает — это правильно. Так и должно быть.
— Французские шахты…
Забельский слушает. Но сон помаленьку смаривает его. «Видно, у меня уже нет жара», — думается ему. Сон, мягкий и спокойный, с непреодолимой силой смыкает ему глаза. Что там еще рассказывает этот поручик с черными пятнами навеки въевшегося угля на руках и на лице?
«Но ведь передо мной еще целая жизнь, целая жизнь!» — сверкает в мозгу Забельского радостная мысль, спокойная и уверенная, как истина.