Шувара старался не смотреть. Но он видел этих людей и сквозь опущенные веки, будто чувствовал их кожей, всеми обостренными до предела чувствами. Кто они? Чего хотят? Как увидеть их подлинный облик? Как доискаться правды?

Три человека. Сидят как ни в чем не бывало. Не где-нибудь, а в Москве. И сидят, будто так и надо, будто дома… Чем они это заслужили? Как сюда попали? Пробиваясь через сотни километров пешком, с израненными ногами, в страданиях, муках, в борьбе? Нет. Их доставил самолет — кружным путем, с такими удобствами, будто никакой войны и в помине нет. Безукоризненно отглаженные костюмы — им-то никогда не приходилось ходить в лохмотьях. Холеные руки — им никогда не приходилось тяжким трудом зарабатывать себе на жизнь. А между тем о чем придется говорить с ними? О Польше, конечно о Польше. Но о какой Польше?

Бывший посол молчит. Замкнутое, гладкое, ничего не говорящее лицо. Сиятельный польский граф с гладко прилизанными темными волосами, со смуглым равнодушным лицом, он сидит за этим столом, видимо тщательно вникая в каждое слово, холодный, замкнутый. Нет, не в Москве бы тебе быть. И не в такой, ох, не в такой роли… Шувара безмолвно глядит на его непроницаемое смуглое лицо. Так и хочется сказать ему: «Ведь это вы организовали шпионскую сеть в Советском Союзе. Ведь это на вашей совести десятки и сотни людей, которые за эту шпионскую деятельность сидят сейчас в тюрьмах. Они наказаны справедливо. Но вы — вы остались в стороне. Вы спокойно уехали и вот снова явились сюда разговаривать с нами, вести переговоры, как равный с равными. Ведь это вы давали приказы скупать золото и драгоценности — и часть их, безусловно, вывезли в своих чемоданах, пользуясь дипломатической неприкосновенностью… Вы отвечаете за то, что люди подыхали с голоду, в то время как ваши склады ломились от запасов; вы отвечаете за то, что польские дети ходили в лохмотьях, в то время как целые орды ваших родственниц и любовниц наряжались в шелка. Неужели вы полагаете, что с этим покончено, что все позабыто и вам не придется держать ответ за свои преступления? Это вы грабили Советскую страну, обливающуюся кровью в героическом напряжении, вы ткали против нее паутину заговоров, вы сеяли клевету, чернили героический народ. Вы пытались разжечь ненависть против всего, что нам близко и дорого, против единственной страны, которая подала нам руку помощи в дни черной беды, против тех, благодаря кому мы еще будем свободными гражданами свободной Польши».

Лицо у графа чужое, будто иностранное. И вправду, что общего у этого человека с истекающей кровью польской землей? Что знает он о ней? Такие, как он, губили Польшу, такие привели ее на край пропасти; им-то беспечно и сытно жилось в городах, переполненных безработными, в деревнях, где пухли от голода завшивевшие дети. Он поступает умно, что почти не вмешивается в разговор. Что он может сказать? Какое право имеет говорить? По-настоящему, этому человеку место не здесь за столом. По справедливости, он должен быть в тюрьме. Как шпион. Как вор. Как скупщик золота и контрабандист. В свое время его прикрыл дипломатический паспорт. Только этот дипломатический паспорт дал ему возможность выехать за границу, под крылышко английских покровителей. И у него хватило наглости приехать теперь сюда как ни в чем не бывало, с официальной миссией.

«Ох, сказал бы я тебе, — с глухим гневом думает Шувара. — Меня ты не ослепишь своими графскими манерами. Мне прекрасно известна их подоплека, прекрасно известно все твое хамство — бесстыдное, циничное, ни перед чем не отступающее… Знаем мы, почему ты так самоуверен, почему осмелился явиться сюда… И вы еще смеете в своих гнусных листовках объявлять нас «иностранными агентами».

Второй — просто старая песочница, на него страшно смотреть, вот-вот рассыплется. Впрочем, они и сами не принимают его всерьез. Самый главный третий, именно третий.

Шувара внимательно всматривается в этого третьего. Круглое, добродушное на первый взгляд лицо. Охотно улыбается. «Кого он мне напоминает? Какое-то неуловимое сходство — с кем?» Но вдруг круглое лицо наклоняется к столу. Совсем кошачье движение. Ну, конечно же, он похож на кота. Спрятал когти в бархатные подушечки, притаился, ждет момента, чтобы прыгнуть, вцепиться…

«Нельзя поддаваться предубеждению, нельзя всех равнять под одну гребенку…» — уговаривает себя Шувара.

Но эти уговоры мало помогают. Слишком любезна улыбка круглого лица. Слишком тягучи и клейки дружелюбные слова.

Так вот он каков, этот «провиденциальный человек». Нет, не стоит обманываться. Надо ясно сказать себе, что никакого откровенного разговора не выйдет даже с этим «крестьянским деятелем». Надо держать ухо востро. Каждая его улыбка может иметь второй смысл, в каждом его слове может быть спрятана ловушка.

Нервы Шувары предельно напряжены. Надо слышать не только слова, не только интонации, но и уловить то неуловимое, что за ними скрывается. Надо не пропустить ни одного движения губ, ни одного взгляда, ни одной мимолетной тени на лице. Прочесть мысль, скрывающуюся под маскообразной улыбкой и любезными жестами. Узнать, с чем они приехали на самом деле, прощупать их тайные замыслы.

Сперва можно было предположить, что они считают свое дело проигранным и теперь, когда советская и польская армии уже вошли в Польшу, пытаются восстановить порванные отношения. Но нет, не для этого они приехали. Они еще, видимо, чувствуют себя довольно уверенно… На самом деле или только притворяются?..

Разговор ведется осторожно. Словно люди идут по вязкой почве, тщательно отыскивая ногой безопасные места, на каждом шагу опасаясь погрузиться в трясину. Шувара старается преодолеть внутреннее возбуждение, убеждает себя, что для волнения нет причин. Но достаточно и одной причины — существования этих троих, необходимости вести переговоры с ними, именно такие переговоры.

И, конечно, сразу, с места в карьер, встал самый щекотливый вопрос — вопрос о границах…

Бывший посол сдержанно молчит. На круглом лице адвоката, члена лондонского правительства, гаснет улыбка. Старичок горячится, долго и увлеченно ораторствует:

— Но это значило бы обкорнать Польшу, нанести ей непоправимый ущерб… Вы отдаете себе отчет, господа, о скольких километрах идет речь? Ведь это…

Старая песня. Шувара старается говорить тихо, спокойно.

— Это земли, населенные украинцами и белорусами. Это земли, которым Польша не сумела ничего дать и которые Польше не принесли ничего, кроме затруднений и несчастий. Это земли, которые стали, да и всегда были одной из немаловажных причин слабости Польши — слабости внутренней и внешней. Это земли, которые нам не принадлежат и никогда нам не принадлежали по праву.

Старикашка выскакивает:

— Что? Никогда? Не понимаю, как можно так говорить… Вы забываете историю, сотни лет нашей истории.

— Не забываю. Наоборот. Я помню о сотнях лет борьбы украинского народа за свободу.

Старичок трясет седой головой. Руки его дрожат, губы беспомощно кривятся, как у собирающегося заплакать ребенка. Адвокат спокоен, лицо его лишено всякого выражения.

«О чем я им говорю? — злится на себя Шувара. — На этой платформе с ними не сговоришься».

Один за другим берут слово товарищи Шувары. Они говорят о Брестском мире, о правах Советского Союза. Нет, это еще не тот разговор, для которого они явились.

«Старикашка не в счет, — соображает Шувара. — Но те двое — политиканы, торговцы. С ними и говорить надо соответствующим языком».

— Вот что, господа, если касаться истории, то это ведь линия Керзона, не правда ли? Даже ваши англичане еще тогда — еще тогда! — считали, что такая граница была бы справедлива. Так или не так?

Адвокат неохотно кивает головой.

— Допустим, что так… Но вы забываете, что то был двадцатый год, а теперь у нас…

— Ну так что же? Вы же сами, господа, любите ссылаться на историю, а уж это-то во всяком случае исторический факт… И потом, неужели вы полагаете, что англичане сейчас меньше считались бы с мощным, победоносным Советским Союзом, чем тогда со слабым, разрушенным войной государством? Да, наконец, если подойти к вопросу без романтических фраз, а по-деловому, то, как вы полагаете: если Советский Союз поможет нам вернуть себе свободу, даст возможность получить наши исконные земли на западе, земли, богатые промышленностью, и откроет нам широкий доступ к морю, без которого экономика Польши навсегда останется слабой, — взамен чего это будет сделано? Уж если ставить вопрос трезво и реально, как вы любите выражаться, то не слишком ли мы многого требуем?

Адвокат, член лондонского правительства, барабанит пальцами по столу.

— Западные земли… Разумеется. Но кто же согласится отдать нам эти земли? Англия и Америка совершенно не заинтересованы в том, чтобы поддержать эти наши требования.

— В том-то и дело. Англия и Америка не заинтересованы. А ведь Советский Союз, если уж вы хотите разговаривать в этой плоскости, заинтересован. Это единственное правительство, единственная страна, которая поддержит нас в этом отношении. Вот поэтому и следует считаться с этой страной и с этим правительством, даже вопреки эмоциям некоторых политиков. Что же касается интересов Польши, то неужели вы решитесь сравнивать Гданьск со Львовом или Силезию с Полесьем?

Короткие пальцы адвоката нерешительно барабанят по столу, покрытому красным сукном. Старикашка вертится в кресле.

— К чему же сравнивать? Конечно, никакого сравнения быть не может… Но ведь для нас было бы лучше получить и то и другое.

— Кто же вам даст и то и другое?

— Ну, все же, если мы потребуем… Ведь мы имеем право.

— На что? Мы имеем право на западные земли. Их мы и должны получить. На остальное мы права не имеем.

«Имеем право… — враждебно думает Шувара. — Да кто вы собственно такие? Старый профессор, давно забывший о своих юношеских порывах и обратившийся в развалину, мозг, давно переставший работать, если он вообще когда-либо работал. Чиновник, бюрократ, выдрессированный на бековской политике, на крючкотворстве и политиканстве, доведших Польшу до гибели, на вечных мечтах о великодержавной Польше, на бреднях о ее мнимой мощи… И, наконец, этот третий, этот якобы крестьянский деятель, адвокатский крючок, мнимая величина, искусственно раздуваемая и рекламируемая иностранными державами, чтобы еще раз обмануть польского мужика, еще раз надуть народ, еще раз загнать Польшу в тупик…

Не стали бы вы со мной разговаривать, в переднюю бы меня не впустили, простого слесаря, коммуниста, сидевшего в ваших тюрьмах. Не стали бы вы говорить со мной так любезно, если бы не чувствовали за мной силу. Другое дело, что вы там говорите и пишете в ваших листовках, — но сами-то вы прекрасно знаете, что сила в наших руках, что настоящая армия, которая сражается и знает, за что сражается, — у нас, а не у вас, и что за нас стоит Советский Союз…»

Адвокат поднял голову.

— Все это очень хорошо. Только… уверены ли вы, что наши права на западные земли будут поддержаны?

— Совершенно уверены.

— Политика, знаете ли, вещь текучая, изменчивая, часто зависящая от конъюнктуры…

— Это смотря чья политика. Советский Союз поддерживает и будет поддерживать наше справедливое требование, чтобы нам были возвращены западные земли.

…Западные земли. Граница вдоль Одера. Как холодно, каким торгашеским языком говорят об этом эти люди. А ведь там течет живая вода реки Одер. Бьются сердца миллионов людей. Старые пястовские орлы, скрытые под цементом и известью, очистятся от штукатурки, которая сотни лет прятала их под все более толстым слоем. Появятся на зданиях, построенных руками польских каменщиков, старые надписи. Оживут забытые слова. Далеким эхом зазвенит старая песенка, некогда втоптанная в землю захватчиком… Поворачивается колесо истории, не по кулачному праву — по праву закона.

— По линии Одера… Если угодно, то хотя бы и потому, что Советский Союз сам в этом заинтересован, — граница Германии будет на несколько сот километров дальше от линии Буга. Это тоже имеет значение, и немаловажное.

— Допустим, что так… — соглашается, наконец, адвокат. — Но есть еще и другие вопросы.

О да, их множество, этих других вопросов. С круглыми жестами, с приятной улыбкой на лице адвокат пытается «кое-что разъяснить». Он читал декларацию, читал программу и, видите ли, не совсем понимает… Если обойти вопрос о границах, о котором пока можно не говорить, — то в чем же разногласия? Аграрная реформа? Но он, как крестьянский деятель, лучше всего понимает ее необходимость. Вот, пожалуйста, достаточно прочесть его прежние высказывания. Он всегда всей душой был за аграрную реформу…

— Да, только мы уже даем землю, а вы, господа, говорите об этом, как о чем-то, что должно последовать в будущем…

— Не в каком-то неизвестном и далеком будущем, а тотчас после восстановления независимости Польши. Вы сказали, что уже даете землю? Как же, знаем — в освобожденном Люблинском воеводстве… Но разумно ли это? Нужно сперва иметь в руках все, все подсчитать и оценить и тогда уже спокойно приняться за столь серьезное мероприятие… А так, в спешке, можно наделать массу ошибок, которые впоследствии трудно будет исправлять.

— После восстановления независимости?.. Это вроде того, как было в восемнадцатом году? Тогда ведь тоже говорилось об аграрной реформе. А много ли земли получил крестьянин за все двадцать лет независимости? Сколько помещиков экспроприировало государство за это время? Во что превратили парцелляцию, которая вконец обездолила мужика? Во что превратили всю эту аграрную реформу? Нет уж, хватит, раз навсегда — хватит. Мы будем поступать именно так, как поступаем на освобожденном уже клочке Польши. Каждую пядь освобожденной земли — сразу в руки крестьян. Довольно их обманывали. Сейчас нужны не слова, а дела. Иначе никто не поверит, что ему «потом» дадут то, что можно дать сразу.

Адвокат разводит руками.

— Я крестьянский деятель. Да и сам из крестьян. Трудно заподозрить, чтобы я недооценивал важность этого вопроса или хотел бы действовать в ущерб крестьянам. Но именно вследствие важности вопроса его нельзя разрешать легкомысленно, без подготовки.

Жилы вздуваются на лбу Шувары. Кому это говорит, кому хочет втереть очки этот «крестьянский деятель»? Мало ли он видел вот этаких адвокатов, которые сколачивали себе состояния на нищете, на безграмотности крестьян и добивались депутатских мандатов, чтобы в сотый раз обмануть и продать своего избирателя? Сам-то он, этот «мужицкий» адвокат, прекрасно знал, как обстояли тогда дела, да, видно, не слишком об этом печалился. Но он, слесарь Шувара, который тогда был восемнадцатилетним мальчиком и сам разоружал немцев, он верил во все прекрасные обещания… О, как реяло тогда, как радостно полыхало на ветру красное знамя. И все пропало, все рассыпалось в прах. Не прошло и двух-трех лет, как слесарь Шувара только за то, что осмелился напомнить об обещаниях «Люблинского манифеста», был брошен в тюрьму. И он и многие другие. Сколько лет прошло, а в сердце все еще жива горечь тогдашнего разочарования, когда оказалось, что все обещания остались пустыми фразами, клочками бумаги. Все еще жив тот молодой, неукротимый гнев, тот бунт, вспыхивающий пламенем. Оно жжет — словно все это было сегодня. Но сегодня уж не удастся вторично обмануть, провести, обокрасть.

Нет, пусть другие отвечают. Он не смог бы спокойно ответить этому улыбающемуся скоту, который ведь прекрасно знает, в чем дело.

— Реформа вовсе не осуществляется без подготовки, — говорит товарищ Шувары. — Мы работали над ней с первого дня, как возникла польская организация в Советском Союзе. Это был один из лозунгов, за который отдавали жизнь польские солдаты под Ленино и на всем пути от Смоленска до Люблина, за который отдавали жизнь партизаны в парчевских лесах, солдаты Гвардии и Армии Людовой во всей стране… Вы утверждаете, что вы и мы стремимся к одной и той же цели. Тем лучше. Но есть и принципиальное различие. Мы хотим осуществлять реформу сейчас, а вы, господа, откладываете. Польский крестьянин слишком хорошо знает, что означают эти отсрочки. Польша, воскресающая сейчас из мертвых, будет подлинно демократической Польшей.

— Ах, демократической… Вы все время об этом говорите, да и в своей декларации так подчеркиваете демократичность будущей Польши… Но кто же такие мы — я, например, крестьянский сын и крестьянский деятель? Какой же мы еще можем желать Польши, как не демократической?

— А на какую конституцию опирается ваше правительство? Почему вы до сих пор считаете для себя обязательной незаконную конституцию тридцать пятого года, конституцию, навязанную народу силой? Почему вы защищаете конституцию Березы Картузской и тюрем, конституцию черной реакции?

Член лондонского правительства беспокойно вертится в своем кресле.

— Это верно, но мы ведь тоже не за эту конституцию… Мы только считаем, что сейчас это не так уж важно. После нашего возвращения на родину конституция будет изменена.

— Лишь после возвращения на родину? А прийти туда вы хотите именно с этой конституцией и только потом подумать, изменять ли ее вообще и как именно изменять? Мне кажется, что вы все же недооцениваете принципиальной разницы между нашей декларацией и теорией и практикой лондонского правительства.

— Мы не создавали этой конституции, мы получили ее в наследство.

— В наследство — после кого? После людей, которые разорили Польшу, довели ее до гибели, а сами сбежали, оставив страну и народ без защиты, без власти, без укреплений и оружия, как легкую добычу для врагов, которых они почти до самой войны называли друзьями?

— Надо же установить какую-то преемственность законной власти.

— Да о какой законной власти вы говорите? Не были ли правительство и власть, опирающиеся на эту конституцию, по самой своей сущности незаконными? Именно незаконными!

— Ну, вы уж слишком далеко заходите.

— Слишком далеко? Мне кажется, пора бы извлечь некоторые выводы из данного нам историей горького урока, взглянуть, наконец, трезво на известные фигуры, известные вопросы.

Словно стеклянная стена перерезала стол, покрытый красным сукном. Слова отскакивают от ее твердой, гладкой поверхности.

Адвокат разводит руками. Разговор тянется вяло, медленно. Каковы шансы договориться? Что представляют собой эти люди, которые явились сюда лишь тогда, когда уже освобожден Люблин, когда советские армии стоят у стен Варшавы? Что дает им силу и наглость вести переговоры с деятелями, часть которых боролась за Польшу здесь, в сражающемся против фашизма Советском Союзе, а часть сопротивлялась захватчикам там, в оккупированной родной стране, и прибыла сюда через линию фронта от имени высших властей Польши — действительно борющейся, новой Польши.

Разговор снова обрывается. Адвокат как-то притаился, словно готовится к прыжку. Поочередно оглядывает собеседников. Поднимает глаза к потолку, будто что-то взвешивая. И, наконец, тихим, но внятным, вкрадчивым голосом говорит:

— Надеюсь, господа, мы можем говорить откровенно… Вы действуете по указаниям Москвы — я представляю английскую точку зрения…

Ну, разумеется. Последнее не стоило и подчеркивать — никто и так не сомневался.

Подавить, задушить в себе негодование. Не дать им преимущества — больше спокойствия! Можно, как этот адвокат, тоже поднять глаза к потолку. Изукрашенный, размалеванный потолок. Здесь некогда принимал гостей и плел паучью нить шпионажа посол польского министра, агента иностранных разведок Бека. Здесь некогда сходились дипломаты разных стран поговорить между собой об интимных делах, о секретах западной политики. Ни следа не осталось ни от кого из них, ни следа от их дутого величия, от их «гениальных политических шагов». На потолке живопись — тяжелые, пышные тела мужчин и женщин, нечто под Рубенса. И прямо над столом на плафоне — жирный выпяченный голый зад, удивительно похожий на любезно улыбающееся лицо члена лондонского правительства. И, как ни странно, это наблюдение успокоительно действует на нервы Шувары. Неприличное слово — не высказанное, но так ясно увиденное на потолке, — приносит облегчение. И можно уже спокойно, даже любезно ответить:

— Да? Значит и тут есть различие, но только не то, о котором вы говорите. Различие между нами в том, что именно мы представляем польские интересы.

На этот раз улыбка адвоката напоминает сконфуженную улыбку пойманного за руку воришки. Легкое покашливание. «Ох, не такой уж ты ловкач, каким хочешь казаться, — насмешливо всматривается в него Шувара. — Ошибся малость, принял нас за таких же каналий, как сам, и проболтался, бедняга…»

Но адвокат уже откашлялся. Лицо его снова оживляется.

Ах, он совсем не об этом. Он, разумеется, тоже всей душой за соглашение с Советским Союзом. Всегда был за него. Как же иначе — ближайший сосед, союзник, это совершенно ясно…

Не пора ли?

С самого начала разговора на столе лежит папка. Обыкновенная коричневая папка, завязанная черными тесемками. Она была приготовлена на всякий случай, хотя неизвестно было, как пойдут переговоры и будет ли в ней надобность. Глаза лондонских собеседников уже не раз останавливались на папке. Они явно интересовались: что бы там могло быть? Подождите, подождите, это не совсем обычные документы. Товарищ, сидящий рядом с Шуварой, не спеша развязывает тесемки, и Шувара видит, как глаза тех господ, будто вопреки их воле, приковываются к папке.

Наконец, она открыта. Шувара перелистывает бумаги, вытаскивает одну. Воззвание, этакое маленькое воззваньице о необходимости бороться против вступающей на польские земли Советской Армии. «На польские земли» — это означает в данном случае Литву. Речь идет о Вильнюсе. Господину министру не случалось видеть это воззвание? Его источник установлен с несомненностью.

Белый клочок бумаги слегка дрожит в руках господина министра.

Но вот и другой документ. Это уже не воззвание, а инструкция: как притаиться, как вкрасться в доверие, чтобы тем легче, тем успешнее ударить исподтишка, из-за угла.

Бесцветные глаза медленно, внимательно читают. Рука уже не дрожит. Она протягивается к следующему документу. Угодно еще? Пожалуйста. Папка полна. Она содержит в себе ворох документов, более опасных, чем заряд динамита. Рапорт о том, как был вырезан партизанский отряд. Указания, как вылавливать бежавших из фашистского плена красноармейцев. Инструкция, как не допускать борьбы с фашистами. И инструкция, как бороться с коммунистами.

«Дружба с Советским Союзом»… Сквозь заграждения концентрационного лагеря, под автоматными очередями прорвался темной ночью солдат. В ста битвах он сражался с врагом. В ста битвах глядел в глаза смерти. Сто раз умирал в голодной лихорадке за колючей проволокой, за каменными стенами лагерей. И вырвался, бежал. Тяжело дыша, пополз к деревне. Исхудалый, как призрак, — человеческая тень. Крестьянские руки накормили солдата, крестьянские руки перевязали его раны — затем чтобы поутру его выволокли вооруженные люди в штатском и расстреляли и его и хозяев, заплативших жизнью за кружку молока, за белый бинт, данный солдату Советской Армии.

В лесах и оврагах сражался бежавший из лагеря солдат Советской Армии. Он увлек на борьбу людей, которые уже ни во что не верили, ни на что не надеялись. За тысячу километров от своей отчизны, от своей армии боролся он за свободу страны, которая не была его родной страной, — затем чтобы его, вместе с его отрядом, окружили штатские в высоких сапогах и топорами зарубили его и его отряд в темную ночь, в ночь польской неволи.

Из когтей смерти, из ямы, куда бросают расстрелянных, чудом спасся советский солдат, спас и лежащего рядом поляка — затем чтобы обоих застрелили в момент, когда они уже очутились вне досягаемости для врага.

«Дружба с Советским Союзом»…

Еще? Пожалуйста, вот еще и еще. Только поосторожнее берите эти листки, господин министр. Как бы не полилась по вашим рукам братская кровь. Поосторожнее берите эти листки, господин министр. Как бы не встали перед вами обвиняющие тени убитых.

Короткие пальцы сжимают бумагу так, что белеют суставы пальцев. Но благодаря этому рука не дрожит. Член лондонского правительства читает медленно, гораздо медленнее, чем этого требовало бы ознакомление с документом. Но лицо его не выражает решительно ничего. Будто это безразличные, не содержащие ничего интересного бумаги.

«И что же, что? — мысленно спрашивает его Шувара. — Ты ведь это знаешь, ты видел уже эти документы… Неужели ты думаешь, будто что-нибудь изменится, если ты немного оттянешь мгновение, когда придется взглянуть нам в глаза?»

Тот медленно откладывает документ. И спокойным, ровным голосом, будто продолжая светский разговор, говорит:

— Это не мы. Это НСЗ[3].

Ах, вот как? Возможно. Но… Что же означает вот этот ваш договор, черным по белому написанный договор с НСЗ? Что означает этот второй договор, заключенный с бандеровцами, договор о совместной борьбе против советских частей?

— Бумага все терпит, — улыбаются тонкие губы. — Можно сфабриковать и более сенсационные документы…

Сфабриковать? Нет, за каждым из этих документов стоят трупы, сожженные деревни и люди, выданные гестапо. Муки, смерть, слезы.

«Нельзя давать волю своему гневу, — думает Шувара. — Нужно непрестанно следить за теми, нужно понять, почему вдруг возникло такое напряжение, почему, начавшись с любезных улыбок, разговор зашел в тупик».

Улыбка больше не появляется на лице адвоката. Бывший посол посматривает на часы. Профессор, кажется, задремал, не вмешивается в разговор.

Бумаги снова уложены в папку, завязаны тесемками. Но в воздухе еще стоят испарения крови и предательства, которыми повеяло от этих бумаг. Над красным сукном стола, по углам зала, под размалеванным потолком блуждают призраки. Атмосфера враждебности наполняет зал до того, что всем становится душно.

Бывший посол опять украдкой смотрит на часы. Он и его коллеги, видимо, устали, хотели бы прервать разговор, принявший столь неприятный оборот, но все еще тянут, спрашивают о каких-то мелочах. И вдруг представитель лондонского правительства вспоминает:

— Да, а как обстоят дела… финансовые, если не будет нескромностью спросить?

— То есть какие финансовые?

— Ну, хотя бы вооружение, экипировка армии. Вам пришлось, конечно, дать какие-нибудь обязательства?

Зеленоватые водянистые глаза будто совершенно равнодушно смотрят сквозь светлые ресницы. Но за внешним безразличием таится напряженное внимание. Как у кота, подкарауливающего воробья. Спрятал когти, сидит как ни в чем не бывало. Но под кожей напрягаются мускулы, вот-вот прыгнет.

«Вот что тебя интересует… Как тех журналистов в день присяги дивизии… Нет, ты и тут промахнешься, этого козыря у тебя нет и не будет».

И Шувара спрашивает:

— Кто же мог дать обязательства? От чьего имени? От имени польского народа? Мы служим польскому делу, но не считали возможным обременять страну какими бы то ни было долгами. Да никто и не требовал от нас этого…

— Как так?

«Ну, разумеется, ты удивлен. Еще бы. Ведь там, за Ламаншем, ваши покровители скрупулезно подсчитывали каждую копейку. Каждая бомба, сброшенная польскими летчиками на общего врага, была оплачена золотом, вывезенным из Польши. Каждый самолет, каждый снаряд был куплен на это золото… Неважно, что поляки защищали Лондон от налетов, неважно, что они защищали берега Англии. Этот союзник умеет и любит считать. А вам — что? В ваших руках золото, выжатое из умиравших с голоду мужиков и рабочих, — вы умеете запускать руки в государственную казну. И не колеблетесь делать займы от имени Польши, которой еще даже нет. Вы спокойны. Вам кажется, что стоит покрепче нажать на крестьянина, вытащить подушку из-под головы умирающей бабы, вывести из покосившегося хлева последнюю корову, еще повысить налоги, еще урезать заработную плату — и вы расплатитесь с союзниками, если даже не хватит золота, вывезенного из Польши. Найдутся деньги на банкеты и на пышные резиденции, на весь ваш вульгарный шик, над которым смеются даже ваши покровители. Хватит денег на десятки грязных листков, в которых вы ведете свою лживую пропаганду, хватит на все… Ведь это так просто — стоит только снова передать шахты в иностранные руки, снова предоставить концессии иностранцам».

— Мы дали людей, Советский Союз дал этим людям оружие. Сражаемся мы за одно дело. Какие же еще обязательства?

Водянистые глаза щурятся, почти исчезают в желтоватых ресницах. Не верит. Да и как ему поверить? Он привык все продавать и покупать и не может представить себе, что отношения между людьми, между государствами и народами могут заключаться в чем-то ином, что не торговля, не купля-продажа.

Звучат в ушах слова, сказанные тихим, проникающим в самую глубь сердца голосом:

— Мы не торгуем кровью…

Где адвокату понять это? Ведь и тем иностранным корреспондентам, в Сельцах, мерещились какие-то закулисные сделки, тайные договоры, тайные обязательства. Как мог бы понять этот делец, что здесь другой мир, что единственным ответом на все их вопросы был ответ человека, каждое слово которого твердо, как клятва; прямой и ясный ответ, что Советский Союз не торгует кровью…

— Скажите, а… вся эта материальная помощь штатским, школы, детские дома, — настаивает адвокат, — это все… тоже бесплатно?

— Ах, значит вы, господа, все же знаете, что здесь существуют польские школы, и детские дома, и материальная помощь беженцам?

— Да… В общих чертах…

О, разумеется, в общих чертах. Жаль только, что даже в «общих чертах» ни одного слова об этом не проникло в прессу там, за Ламаншем, за океаном, в прессу, орущую, плюющую, не отступающую ни перед какой клеветой, ни перед какой ложью.

— Вот, можете познакомиться не в общих чертах, а точно, по документам.

Бывший посол на мгновение теряет каменное спокойствие, он слишком быстро, слишком стремительно протягивает руку.

«Смотри, смотри. Ведь это вопросы, которые когда-то были в твоем ведении, которые должен был разрешать ты».

Бывший посол торопится, быстро перелистывает страницу за страницей. Школы. Детские дома. Издательства. Вагоны продовольствия. Вагоны одежды. Рубрика за рубрикой — колонны цифр.

— Любопытно, не правда ли?

— Да, любопытно, — бесцветным голосом отвечает тот и, будто спохватившись, прежним ленивым жестом отодвигает от себя бумаги. — И это тоже безвозмездно?

— Да, и это безвозмездно.

Старый профессор смотрит подернутыми пеленой усталости глазами. Совершенно очевидно, что он давно потерял нить разговора и не понимает, в чем дело. Круглое лицо адвоката, так похожее на выпяченный зад, приобретает оттенки желтизны. Бывший посол все чаще посматривает на часы. Уже поздно. Гости чувствуют себя утомленными. Просят отложить окончание разговора на следующий день.

Тихо закрываются огромные, массивные двери бывшего посольства. Длинная черная машина тихо отплывает по асфальту. И теперь, когда они уехали, когда разговор отзвучал, — становится совсем ясным то, что затемнялось в переговорах. Нет, дело не в границах, не в аграрной реформе и тем более не во второстепенных вопросах. Стеной, на которую всякий раз натыкался разговор, был упрямо отстаиваемый лондонцами тезис о том, что правительство можно будет формировать только в Варшаве. Это выдвигалось ими как нечто не подлежащее дискуссии. Но это была пустая болтовня. Функционировал Комитет Национального Освобождения, осуществляя полноту власти. Он в сущности был уже правительством на клочке отвоеванной земли и мог официально переформироваться в правительство где угодно — и в Люблине и в Хелме, свидетельствуя, что Польша существует, что она перестала быть только территорией, оккупированной врагом, а стала государством.

Разумеется, подлинный вес будет иметь лишь правительство, пребывающее в столице. Но ведь оно может войти в нее уже сформированным хотя бы в Люблине. Откуда же это упорство? Почему только в Варшаве? Зачем ждать и чего ждать, когда каждый день требует безотлагательных решений, декретов, устройства освобожденных районов на новый лад?

Все эти доводы отскакивали, как горох от стенки, наталкиваясь на молчаливое, глухое упорство лондонцев.

Это не зря. Казалось бы, те сами заинтересованы в том, чтобы как можно скорее войти в новое польское правительство, как можно скорее принять участие во всем происходящем в Польше, — хотя бы для того, чтобы тормозить и вредить. А они откладывают, оттягивают это до освобождения Варшавы, даже не спрашивая, когда оно может быть осуществлено. А ведь это совершенно неизвестно, особенно сейчас. Ведь ясно, что огромное трехмесячное наступление не может продолжаться до бесконечности, что надо подтянуть войска и боеприпасы. Форсировать Вислу — дело трудное. Как это ни грустно, приходится считаться с возможностью, что Варшава будет освобождена не так скоро, — быть может, даже позже Кракова, Силезии. Почему же они откладывают до Варшавы?

И когда сейчас Шувара вспоминал всю конференцию от начала до конца, у него возникала неопровержимая уверенность: эти люди выжидают. Но чего? Казалось, им бы и торопиться. История идет своим путем, и чем дольше они будут находиться вне событий, тем хуже для них. Каждый новый день дает новые преимущества людям из Комитета Национального Освобождения. Так почему же лондонцы тянут?

В эту ночь Шувара не мог уснуть. Широко раскрытыми глазами смотрел он в темноту. Где таится западня? Что скрывают эти маски выжившего из ума профессора, отставного дипломата, адвокатского крючка? Впрочем, теперь уже совсем ясно, что старикашка не в счет, он, кажется, даже не посвящен в их планы. Но те двое — почему они играют на промедление?

Шувара осязаемо чувствовал притаившуюся рядом опасность. Но какую? Любое предположение, которое приходило ему в голову, тотчас же казалось ему самому бессмысленным. Что должно произойти? Ведь тот прохвост не дрогнул, когда на брошенный как бы мимоходом вопрос, какой пост они могут предложить ему в будущем правительстве, услышал немедленный и недвусмысленный ответ: хотя бы пост премьера. Ведь он, конечно, этого не ожидал. Он явно готовился к тому, что придется торговаться за портфели, за влияния и возможности. А тут сразу портфель премьера — и он не ухватился за него, дал вопросу утонуть в вялом, перескакивающем с предмета на предмет разговоре. В чем же дело? Откуда может обрушиться удар?

Утро принесло сомнения. Может, все это ему кажется, игра нервов?.. В одиннадцать новая встреча — тогда все выяснится. Нельзя же тянуть эту болтовню до бесконечности. Ну ладно, тот хотел прощупать почву — быть может, хотел снестись с Лондоном, прежде чем принимать конкретные решения. Но следующий разговор уже пойдет глаже, по-деловому. Хуже всего это переливание из пустого в порожнее, в которое превратился весь первый разговор.

…Медленно двигались стрелки стенных часов. Мертво выпячивались голые зады на размалеванном потолке.

Телефонный звонок. Ровный, любезный голос бывшего посла. Господин министр очень просит его извинить. Господин министр плохо себя чувствует и просит отложить совещание. О, ничего серьезного, простой грипп, простуда…

— Когда же?

— Это, разумеется, трудно предвидеть. Все зависит от того, как будет себя чувствовать господин министр. Как только ему станет лучше, они тотчас дадут знать. Очень неприятно, что так вышло, но что поделаешь?.. Господин министр очень просит извинить.

Простудился… Ну, конечно. Его насморк важнее, чем формирование правительства…

Подозрения, возникшие вчера, подтверждались. Те играли на промедление и в сущности даже не скрывали этого, не стыдились пускать в ход самые школярские увертки.

Простуда… Здесь люди работают день и ночь, в жару, больные, едва таская ноги. Бледный рассвет застает их за работой, раннее утро снова поднимает их к труду. Они сгибаются под бременем тысячи дел и не бывают простужены, не говорят, что чувствуют себя плохо даже тогда, когда врач считал бы нужным уложить их в постель. Но этот министр лондонского правительства — не им чета. Он должен заботиться о своем здоровье, о здоровье «провиденциального человека», даже когда совсем здоров.

Ясно, они просто выжидают. Но чего, чего они ждут?

Приходилось вооружиться терпением. Любезно разговаривать с этими людьми, считаться с тем, что за их призрачными фигурами маячат и британский лев, и звезды, и полосы. А главное — надо считаться с моральным кредитом, которым пока еще пользуется в Польше этот «крестьянский деятель». Его невозможно просто зачеркнуть, приходится ждать, пока его зачеркнет сама жизнь. Ведь он вошел в «лондонское правительство», чтобы показать, будто оно «полевело», он был нужен этому «правительству», как человек не скомпрометированный, не обремененный виной за сентябрьское поражение, не замаранный явной изменой в дни войны. Вначале и Шуваре хотелось верить, что между этим и другими все же есть какое-то различие, что с ним можно будет разговаривать более прямо и открыто. Но уже первый разговор развеял эту иллюзию. Стало ясно, что и с этим надо так же торговаться, чувствуя во рту омерзительный вкус того, что те называли «политикой».

Нет, опасным этого человека считать нельзя, можно спокойно швырнуть ему даже премьерский пост: ему либо придется пойти вперед вместе со всеми, либо жизнь сама выбросит его за борт. Теперь уже никому не вырвать из рук крестьянина землю, данную ему июльским манифестом Комитета Национального Освобождения. Никому не согнуть распрямившуюся спину рабочего, не приковать его к каторжной тачке. Никому не преградить путь тому ветру свободы, который развевает знамена на освобожденном клочке польской земли. Произошли необратимые перемены, и не этому политикану уничтожить их. Он либо поплывет по течению, либо будет им снесен.

Но что он прячет за пазухой, чего ждет? Никто не верил в его «простуду». Что это за болезнь, ради которой откладывались дела, не терпящие отлагательств, и которая вместе с тем протекала без врачей? А «болезнь» затягивалась. День, другой, третий, четвертый. Любезные разговоры по телефону. Округлые, точеные фразы бывшего посла. Старческий лепет профессора.

И вдруг — звонок самого министра. Он очень просит возобновить переговоры. Когда? Ах, бог мой, как можно скорее. Лучше всего сейчас же, немедленно.

Даже сесть, даже поздороваться как следует никто не успел.

— Господа, вы, конечно, уже знаете? — Гладкое лицо дипломата сияет. Сияет круглое лицо члена лондонского правительства.

Шувара похолодел. Что случилось? Он и его товарищи не знали ничего, решительно ничего, что могло бы объяснить эту с трудом сдерживаемую радость, это рвущееся наружу торжество, заставившее позабыть даже об осторожности.

— Вчера вечером восстала Варшава.

Холодная дрожь. Будто под ногами вдруг разверзлась пропасть. Но нет, не может быть, это какой-то бред… И чему они собственно радуются?

— Вчера вечером.

Круглое лицо сияет. Адвокат захлебывается своей новостью. Видимо, он не понял, почему побледнели его собеседники, почему сдавлены их голоса и дрожат руки.

— Что же теперь будет?

— Как — что будет? Варшава будет свободна.

— Но ведь их в два-три дня подавят…

— Ну что вы, почему подавят? А советские войска? Ведь советские войска могут очутиться там как раз за эти два-три дня.

Безумный политик танцует на ниточке над пропастью. Хлопает в ладошки, радуется. Он ничего не знает, ничего не хочет понимать, кроме одной цели — захватить в свои руки власть. Он хочет доказать этим людям, говорящим от имени народа, что они — ничто, что не они будут ставить условия, а он, только он. Не войти советским войскам освободителями в польскую столицу, не посыплются цветы к ногам солдат Первой польской армии. Благодаря ловкому маневру с восстанием советские части, вступая в Варшаву, должны будут вести переговоры с правительством, уже держащим Варшаву в своих руках.

Ох, как он счастлив, этот адвокат. Как сладко чувство удовлетворения, вознаграждающее его за неприятные часы, которые он пережил, когда заявил, что вести переговоры — пожалуйста, но непосредственно с Советским Правительством, а не с самозванцами, именующими себя Комитетом Национального Освобождения, и получил твердый и недвусмысленный ответ, что судьбу Польши определяют сами поляки. Советское Правительство ответило, что может помочь в переговорах, но не станет вмешиваться во внутренние польские дела; и не к чему вести переговоры с Советским Правительством, раз существует представляющий Польшу Комитет Национального Освобождения.

И вот теперь, посредством этого восстания, удалось все спутать. Теперь уж Советскому Правительству волей-неволей придется разговаривать с ними, а не с этими наглецами из люблинского Комитета Освобождения. Занятые улицы, занятые здания, правительство, воевода, староста, войско, полиция, возникшие словно по мановению волшебного жезла. Сюрприз, какого никто не мог ожидать…

— Три дня? — спрашивает Шувара. — Вы, по-видимому, не ориентируетесь в положении. Фашистские войска сконцентрированы в районе Варшавы. Советская Армия после трехмесячного кровавого наступления должна подготовиться. Вы знаете, что значит подтянуть тылы, пополнить вооружение, подготовиться к форсированию Вислы, захватить плацдармы? Неужели вы думаете, что Варшаву можно взять немедленно, с ходу, фронтальной атакой?

— Но ведь Советская Армия так близко.

— И что же из этого? Вы там были? Разве такие вещи измеряются только циркулем по карте? Три месяца наступления. Вы понимаете, что это значит? А вы говорите — три дня. Надо быть безумцем, слепым безумцем, чтобы говорить о трех днях. Надо рассчитывать не на дни, а на недели, быть может — на месяцы.

Теперь бледнеет адвокат. Улыбка сползает с его лица. Желтые мешочки морщинистой кожи под глазами подергиваются, побелевшие, как мел, губы безвольно раскрылись.

— Но ведь в таком случае…

— Вот именно. В этом все дело. Вы послали на смерть сотни тысяч поляков, обрекли на разрушение столицу… Вы еще ответите когда-нибудь за это безумие, на которое толкнули людей… Как вы могли, как могли…

Теперь все ясно. Вот чего они ожидали. Вот какую карту припрятали в рукаве, воображая, что сыграют наверняка, что это козырный туз. Идиотское, изменническое преступление проигравшихся шулеров, заранее битая карта…

Но эта битая карта — это город, город. Воля и Охота, Мокотув и Маримонт, Повислье и Черняковский район, улицы, извилистые переулки Варшавы, любимые места, знакомые с детства площади, где каждый камень полит слезами и кровью. Родная Варшава, обреченная сейчас, в последние недели перед освобождением, на кровавую баню, на смерть и разрушение.

Руки адвоката дрожат. Испуганный взгляд. Но постепенно он успокаивается. Нет, он не верит, не может поверить, чтобы столь хитроумно задуманный план мог рухнуть.

— Но ведь советские войска…

— Советские войска… А вы договорились с командованием Советской Армии? Поставили его в известность о своих планах? Ознакомились с положением на фронте, выяснили возможности освобождения Варшавы?

Конечно, нет. Этого они не считали нужным.

— Ведь любому ребенку ясно?..

«Любому ребенку»… Если бы и вправду спросить любого ребенка там, в Люблине, под Люблином, по дороге на Прагу, он ответил бы, что не так-то скоро можно освободить Варшаву. Но эти люди и не думали никого спрашивать. Они создали свой план, ни с кем и ни с чем не считаясь, ослепленные, завороженные одной целью — не допустить в столицу польскую армию, которая в их глазах была армией коммунистов, и, главное, любой ценой не допустить в Варшаву людей, которые могли претендовать на посты в правительстве, на решение судеб Польши.

Нет, они еще не верят в катастрофу, хотя усомнились в своем успехе. Сверлят глазами, стараются понять, в чем таится мнимое коварство их противников. Пытаются спастись, закрывая глаза на действительность. Они не хотят, чтобы так было, они хотят, чтобы было иначе — и поэтому верят, что оно и есть иначе. Так им удобнее. Член лондонского правительства, снова во всеоружии своей любезной улыбки, вежливо склоняет голову, изображая внимание к словам собеседника:

— Я полагаю, господа, вы ошибаетесь. Потому что…

Какая еще гнусность слетит сейчас с этих тонких губ? Мгновение он молчит, как бы соображая что-то.

— Потому что… ведь не можете же вы, господа, полагать, что Советская Армия, ввиду возникшей ситуации… нарочно воздержится от дальнейшего наступления?

Шувара вздрогнул от негодования.

— Мы ни с кем не разговаривали об этом. Никто не говорил нам и никто не должен был нам говорить, когда и на каком фронте ожидается следующее наступление, когда предвидится операция по освобождению Варшавы. То, что мы говорим, мы говорим на основе собственных наблюдений. После трех месяцев непрерывного наступления, пройдя сотни километров, войска закрепились под Варшавой. Подготовка нового большого наступления, да еще с форсированием такой широкой водной преграды, требует времени, это известно всякому, кто хоть немного понюхал войну.

Но эти люди и не нюхали войны. И подходят к ней не с мужеством воина, а с расчетами политических спекулянтов. Поэтому говорить с ними больше не о чем.

На столе не сукно — лужа крови. В Варшаве льется кровь, рушатся дома, пылают улицы. И этого уже ничто не отвратит, если… Если это не ложь, не глупая и грубая хитрость, пущенная в ход для достижения каких-то неведомых преимуществ при переговорах.

Но уже на другой день оказывается, что, к сожалению, это не ложь, а горькая, страшная истина. И переговоры сходят на нет. Становится понятным, что цель этих людей заключалась лишь в том, чтобы ошеломить представителей Комитета Национального Освобождения неожиданностью, продиктовать им свои условия, восторжествовать. Но там, за Вислой, горит, утопает в крови и пламени Варшава. Американо-английские лакеи хотели, чтобы она была главным козырем в их шулерской игре, и она стала гигантским костром, подожженным руками преступников. Нет, уже не высадятся в ней с самолетов лондонские «министры» — льется кровь на баррикадах. Немецкие силы, находящиеся в районе Варшавы, о которых знали в Москве и в Люблине, но, по странной «случайности», не знали в Лондоне, несмотря на регулярную связь «лондонцев» с их варшавскими сторонниками, — танковая дивизия, дивизия эсэсовцев, саперные части обрушились на злосчастную столицу.

Козырь перестал быть козырем. Уяснив себе это, увял член лондонского правительства. В сущности ему не о чем говорить. Не для переговоров, не для установления отношений он приехал сюда, а лишь для того, чтобы блеснуть «гениальным» лондонским планом, поразить неожиданностью, продиктовать условия. Не удалось. И вот сонно тянется еще один томительный, бесплодный, никому не нужный разговор. Мягкий голос, но каждое слово взвешено. Да, разумеется, все принципиальные вопросы обсуждены. Положение ясно. Но сам он не имеет полномочий решать. Он должен вернуться в Лондон, информировать, согласовать. Ответ будет дан тотчас по возвращении в Англию. Конечно, медлить больше нельзя, медлить нет никаких причин. Если все пойдет хорошо — кто знает, быть может достаточно будет нескольких дней, чтобы вернуться сюда, поехать в Люблин, включиться в работу по строительству Польши.

…Медленно, тяжко тянется день. Шувара тихо идет по улицам Москвы.

Улетели. Помчались в свой Лондон. Будут там финтить — совещаться, договариваться, — как бы еще купить и продать, как еще поторговать жизнью и смертью народа, как еще попытаться спасти свою призрачную власть, свои иллюзорные посты, как еще лечь колодой поперек дороги новым дням, поперек пути той новой Польше, которой они не хотят, которую ненавидят, которая им чужда и далека…

Нет, никто не заблуждается относительно их скорого возвращения. Провокация с варшавским восстанием дала осечку — им нужно придумать что-то новое, придумать любой ценой, чего бы это ни стоило стране и народу.

Глухо раздаются шаги на асфальте московской улицы. Город, огромный город, прекрасный город, как горько мне ходить сегодня по твоим улицам, когда там, в моем городе…

Охота и Черняков, Воля и Повислье, Маримонт и Мокотув… Суровое, трудное детство варшавского ребенка, суровая, трудная молодость варшавского рабочего… Жизнь, вся жизнь была связана с каждым камнем мостовой, с каждым деревом, каждым переулком этого города. Город, овеянный ветром с Вислы, полный отголосков горьких и трудных исторических событий, город веселый и злой, город безумный и героический, город легкомысленный и суровый, город детства, юности, зрелых лет…

Стелется дым над Вислой, над прибрежным песком, над купами кудрявых ив. Красное пламя пожаров отражается ночной порой в воде. Бомбы перекапывают уже развороченные улицы. Кровь еще и еще льется по мостовым…

Шувара останавливается на мосту, опершись о перила. Медленно струится Москва-река, отражая золотисто-алое сияние заката. Зубцы кремлевских стен четко выделяются в лучах заходящего солнца. У их подножья — темная зелень развесистых лип. Тишина и покой царят в воздухе. Фронт уже далеко. Давно миновали тяжкие дни сорок первого и сорок второго годов. Миновали и суровые, напряженные дни сорок третьего. Но что до всего этого тем, приезжавшим сюда из Лондона, чуждым, неприязненным гостям, равнодушно ходившим по этим улицам? Что могли тут понять они, которые не любили ни одного города в мире, ни за один город в мире не были готовы отдать жизнь? С каким бесстыдством сказал тот польский «народный деятель», что он является представителем английских интересов и действует по указке английского правительства… Как он уверен, что все — такие же прохвосты, как он сам, и что между прохвостами можно себе позволить циничную откровенность…

Москва-река пылает золотом заката. Красные кирпичи кремлевских стен горят, как огонь. Здесь в самые худшие, в самые трудные дни оставался на своем посту, в родной столице, руководитель страны. В ночи, красные от зарева зениток, в ночи, воющие тревожными гудками, в ночи, грохочущие бомбовыми взрывами, — он был здесь. Он был здесь и тогда, когда гул артиллерийской пальбы доносился до стен Кремля, когда черные орды рвались к воротам Москвы. Он знал, что означает Москва — столица государства. Потому он знает и что значит в жизни польского народа Варшава.

Как же посмел тот лондонский мерзавец бросить свою грязную инсинуацию?.. И как трудно стерпеть, что нельзя по-своему, по-рабочему, заткнуть эту грязную пасть. «Нет, не способен я к политике, не гожусь в дипломаты, — думает Шувара. — Кто я? Рабочий, слесарь. Эх, стать бы теперь к станку на своем заводе, работать, чтобы только искры летели…»

Но искры летят сейчас от варшавского пожара. Город, выданный на произвол врага, город, выданный на гибель, милый, несчастный город…

Вечером надо бы встретиться со своими, поговорить, условиться. Но не хочется никого видеть — ведь все думают об одном и знают, что ничего невозможно сделать, ничем нельзя помочь.

Пять лет «лондонцы» не прекращали «предостерегать» поляков, пять лет лили холодную воду на головы, пылающие волей к борьбе, пять лет убеждали, что умнее всего сидеть тихо. Удерживали от активной борьбы за освобождение, называя ее «легкомысленными выступлениями». А теперь, когда как раз и надо было выждать, когда необходимо было совместно обсудить и согласовать сроки, — они дали сигнал к восстанию… Ах, как торжествовал тот лондонский прохвост, пока не понял, что ему нечего радоваться, что его десятиминутное торжество обойдется Польше в потерю столицы и в сотни тысяч жизней.

Ноги, тяжело ступая, несут Шувару к дому. Шаги гулко отдаются на знакомой мостовой — воспоминанием, грустью и надеждой, вечерней песнью города героев звучит московская мостовая.

Каким страхом тогда, в сорок первом году, трепетало сердце за этот город, за город кремлевских звезд. Как замирало оно, когда на Урал доносился голос диктора, сообщавший, что на столицу падают бомбы. Нет, не верилось, ни на минуту не верилось, что враг может ворваться в этот город, что сапоги фашиста будут попирать улицы, по которым ходил Ленин, по которым ступают ноги Сталина, что тень свастики упадет на столицу мира. Да, именно этот город, и только он, был столицей мира, ясным, предвидящим мозгом мира, его пульсирующим сердцем, его надеждой и знаменем.

И враг не дошел. Живым щитом встал у ворот столицы советский человек, не допустил сюда врага. Солдаты и рабочие отразили врага. А теперь в Москве почти и не видно ран, нанесенных рукой варваров. Лишь кое-где, в каком-нибудь переулке, брешь в стене или разрушенный, но уже отстраивающийся дом говорит о том, что было.

«Но тебя, Варшава, некому было прикрыть от врага, — с мучительно сжимающимся сердцем думает Шувара. — Голыми руками защищали мы тебя тогда, в сентябре. А теперь тебя отдали на погибель. Варшава моя, Варшава. Еще раз под удары бомб, еще раз под артиллерийские залпы, еще раз в жертву все истребляющему пламени. Город моих детских лет, город юности, город зрелого возраста, город хороших и дурных дней, — ты возникаешь сейчас в памяти, будто в тебе было одно хорошее. Каждый камень воплощает тоску по тебе, в каждом камне боль страстной любви к тебе».

По широкой московской улице одна за другой бегут машины, перекликаясь сигналами. Шувара идет как во сне, погруженный в думы об этих двух городах, любовью к которым горит его сердце.

Но этот город уже в безопасности. А тот, другой, пылает в огне, преданный в руки врага…

Шувара еще раз вспоминает круглое, улыбающееся лицо «министра», его водянистые глаза и чувствует такую ненависть, что она кажется ему физическим страданием.

Теперь особенно живо и ярко вспоминается Шуваре один долгий ночной разговор в Кремле. Уже целый год прошел с тех пор. Но события последнего времени еще резче показали значение сказанного тогда.

Да, это верно, что «лондонцы» не поведут Польшу по новым путям. Такие люди могут лишь еще раз завести ее в тупик, в пустоту и мрак.

Снова назойливо, упрямо повторяется старая история.

Сколько раз — всюду, всюду, где только можно было бросить камень под ноги, его не преминули бросить. Ненависть к России? Но к какой России? Где была она, эта ненависть, когда они нерасторжимыми узами связывали себя с генералом Деникиным, со всей белогвардейщиной, стремившейся восстановить все то зло, которое приносил Польше царизм? Деникин публично заявлял, что польские «провинции» должны вернуться в лоно Российской империи, а они нашли с ним общий язык, договорились с ним через английских и японских посредников. Принадлежность Деникина к русской нации им не мешала, потому что он был врагом новой России, врагом революции. Ненависть к России… Кто же боролся с русским жандармом, кто сопротивлялся царскому сатрапу? Польские помещики воздвигли в Вильно памятник Екатерине II. Их жены, дамы из графских и княжеских домов, ездили с визитами к генеральше Гурко, к жене кровавого варшавского губернатора. Как всегда и везде, на защиту отчизны выступал лишь простой человек. Для господ отчизны не существовало. По их пути шел и Пилсудский — неправда, что только в последние годы, после майского переворота. С самого начала, с того восемнадцатого года, когда он появился в Польше после немецкой тюрьмы, — даже раньше, в четырнадцатом году, когда его уже связывали тайные и тесные узы не только с австрийским, но, прежде всего, с немецким штабом. А потом? Акционерное общество — англичане, японцы, американцы, составлявшие планы эксплуатации Сибири. И маленькая, слабая, от всех зависимая Польша, имевшая в этих планах свою долю, свои притязания на организацию вместе с другими хищниками России, опирающейся на Деникина, России белой, реакционной, снова царской… Да, Деникин был им более близок. Он не вызывал ненависти. Так же, как не вызывал ненависти ни один русский, шедший против новой народной власти, против восставшего пролетариата. Авантюра с Петлюрой, поход на Киев — нападение по чужому приказу… Что же это была за «независимость», которой руководил, которую направлял любой чиновник, любой военный в иностранной форме?.. Нет, им не претили концессии, отданные в чужие руки. Не вызывала ни страха, ни протеста передача чужим предпринимателям шахт, заводов, лесов. Они охотно отдавали польский пролетариат во власть иностранных эксплуататоров. Отвращение, тревогу, страх, ненависть возбуждало только одно — народ, который восстал, стряхнул с рук кандалы, поднял голову, заявил о своих правах. Этого они боялись… И в борьбе против этого были готовы на любую подлость, и на любую сделку, в которой ставкой была Польша, и эта мнимая независимость становилась смешной и беспомощной карикатурой.

Всюду проникающие щупальцы разведки. В чью пользу? Польши, Германии, Англии, Японии?.. Неизвестно, каким штабам служат эти бывшие приспешники «вождя Польши». Неизвестно, за какие деньги и что продают они вместе с собственной родиной.

А позже они, не колеблясь, пошли рука об руку с немцами. Одобрили геббельсовский план, поддержали его изо всех сил. Но только ли геббельсовский?..

«Польское правительство»… Жалкая кучка эмигрантов. События давали возможность даже этим посредственным людям сыграть огромную роль в истории своей страны. Но они и на этот раз предпочли роль лакеев у иностранных держав…

И они еще осмеливаются говорить от имени польского народа… Какое право имеют они на это? Нет, довольно. Надо, наконец, разорвать грязную, липкую паутину, которой опутали эти предатели «польский вопрос». Довольно самозванных посредников, не имеющих ни фактического, ни морального права представлять народ. Надо пробиться к самому народу. Слишком много крови, слишком много ужасов наполнило эти годы, чтобы они могли пройти даром, бесследно. Надо перекинуть мост через пропасть царского строя, стереть память о гнете и обидах, память о раздорах и розни. Искоренить в сердцах обеих сторон предубеждения, протянуть дружескую руку. Поляки должны понять то, чего им так долго не позволяли понять: что именно русский народ сверг самодержавие и уничтожил помещичье-капиталистический строй, угнетавший русских, украинцев и поляков. Надо напомнить им слова Ленина о самоопределении наций, декларацию Октябрьской революции о праве Польши на государственную независимость. Армия, которая будет освобождать страны Европы, армия, которая двинется на освобождение Польши, — это братская армия, поляки должны это понять. И надо покончить, покончить раз и навсегда с этой вечно беспокоящей, вечно кровоточащей границей…

Царский гнет, мрачные стены цитадели, царский жандарм на улицах Варшавы — Польша, полтораста лет попираемая царским сапогом. Об этом знает всякий поляк. Об этом ему твердили еще двадцать пять лет после того, как общий угнетатель уже рухнул, поверженный русским народом, и исчезли все следы его господства. Но были такие, кто хотел тянуть это дальше — хотел вину царских сатрапов переложить на тот народ, который первым поднялся на борьбу с насилием, народ, которому они были обязаны собственной свободой.

В залпах «Авроры», на улицах Петрограда, на баррикадах Москвы рождалась свобода не только России, но и Польши.

Русский народ и его революция принесли Польше независимость — ту независимость, которой польская реакция, как украденными лаврами, увенчала чело Пилсудского.

Да, обо всем этом они хорошо знают: о казацких нагайках, о тюремных камерах, о жандармском колючем взгляде и далеких местах в тундре и тайге Сибири.

Но что знает польский народ о том, что это Октябрьская революция дала ему свободу и дала ему государство?.. Государство, которое те же люди, сидящие сегодня в Лондоне, довели до гибели и разрушения.

Марш на Киев — камень под ноги молодой, неокрепшей свободе. Трупы повешенных на киевских фонарях. Украинский крестьянин, до смерти забиваемый нагайками помещиков, вернувшихся с польской армией, чтобы снова обратить клубы и библиотеки, больницы и школы в барские палаты… Банды на границе, предательские нападения на пограничные деревушки. Потайные тропинки в лесах и болотах, мятежи и смуты, разжигаемые шпионами. Бесстыжие, наглые территориальные требования, которым Советская страна тогда должна была уступать, чтобы спасти революцию и советскую власть… И вот — оторванные от живого тела нации клочья украинской и белорусской земли в руках людей, которые ничего, кроме крови и слез, не умели получить от этой земли, и ничего, кроме крови и слез, не умели дать ей. Широко разветвленная шпионская сеть, содействие любому врагу Советской страны, засылка предателей, которые годами носили маску, годами втирались в доверие, чтобы ослаблять, подрывать, подтачивать крепнущую советскую власть. Готовность служить любой иностранной державе — лишь бы против восточного соседа, лишь бы против красных кремлевских звезд… Черное предательство по отношению к Чехословакии, которую польская реакция выдала беззащитной в руки врага и кинулась подбирать упавшие с гитлеровского стола клочки разорванной, окровавленной страны. А ведь в Советском Союзе ждали самолеты, ждали готовые дивизии — можно было поддержать чехов и словаков, не допустить их порабощения. Железной стеной стала тогда польская граница между Прагой и единственной армией, которая могла спасти не только Прагу, могла спасти весь мир от обрушившейся на него теперь беды. Кто знает, как развернулись бы события? Быть может, по сей день была бы цела Варшава и не лежала бы в руинах Европа, если бы не кичливый ответ, что Польша не нуждается ни в чьей помощи… Это Польша-то — страна без армии, без укреплений, без оружия и запасов, не нуждалась в помощи! И это заявили польские правители, когда земля уже горела под их ногами… Вечная ориентировка на Запад, вечная вера в Запад, сто раз обманутая. И непонятно почему живая.

И теперь — и теперь снова то же самое. Бахвальство, обман на каждом шагу, двойная бухгалтерия, которую вели так наивно, как будто всех остальных считали дураками… Нет, нет, хватит, уже хватит! Кроме политиканов, есть еще народ. Народ, который заслужил лучшую судьбу. Народ способный, талантливый, народ храбрый, имеющий прекрасные традиции борьбы. Слишком много крови, слишком много жертв, чтобы все снова вернулось в старое русло…

Как было написано в той газетке для армии: «Свобода — это право решать не только свою судьбу, но и судьбу других». Такова была их свобода, такой свободы они хотели для своего рабочего и крестьянина, которых горько и жестоко обманули в восемнадцатом году, и позже… Насколько же было бы проще, легче, если б все тогда сложилось иначе, если бы у нас тоже народ взял власть в свои руки… Столько общего, столько близкого — и язык, и быт, и история. Но и в истории говорится о Польше только с одной стороны. Кто и когда говорил польскому ребенку, польской молодежи о смоленских полках, чья мощная поддержка способствовала некогда победе под Грюнвальдом? Кто напоминал о словах декабристов, о русских офицерах и солдатах в польских повстанческих отрядах шестьдесят третьего года, о братстве на баррикадах девятьсот пятого года, о братстве на баррикадах Петербурга и Лодзи?.. Кто когда вспоминал о великих словах Герцена и великих словах Ленина о польском рабочем классе, о польских правах? Кто знал об узах, соединяющих две культуры, о дружбе Мицкевича и Пушкина, о гениях, подавших друг другу руки через реки крови, через бездну гнета и насилия?..

Дзержинский… Да, это ведь польский народ дал революции его пламя и меч, и сам даже не знает, кого он дал. Человек из огня и стали, преданный на жизнь и смерть, человек, который никогда не подвел. Ведь это польский народ дал его революции…

Шуваре вспоминается карта, с тихим шелестом развернутая перед ним в ту памятную ночь, — одна из многих карт, собранных в той комнате. Розовым пятном выделялась посередине Польша. Вот узенькая полоска, соединяющая ее с морем, — страна без выхода, страна со стесненным дыханием, урезанная с запада.

Ну, да, ведь когда решалась судьба этих земель, Пилсудский предоставил их самим себе. Трижды поднимался на неравный бой и трижды падал в борьбе польский шахтер, не получая в помощь ни одного солдата, ни одного орудия. На это не хватало времени и сил — ведь надо было впутываться в авантюру с Петлюрой, надо было нападать на Украину. Какое было дело правителям Польши до польского шахтера! Гораздо больше они интересовались украинским крестьянином, чтобы снова взять его за горло, впрячь в работу на помещичьих землях. Западных хозяев польского правительства гораздо больше интересовали концессии на Востоке, и оно выполняло волю и поручения своих хозяев, не щадя крови польского рабочего и крестьянина, пренебрегая интересами собственной страны.

И ведь всегда, всегда как раз среди прислужников и последователей Пилсудского находились самые услужливые, самые усердные исполнители. Был ли это поход на Киев, шахтинский заговор, акты диверсии, саботажа, шпионаж, — никогда не обходилось без них. Ненависть, лакейство всегда толкали их в первые ряды врагов. Они всегда находили силы, чтобы всевозможными средствами вредить растущей стране социализма. И в то же время никто из них не думал о собственном государстве.

Темной линией лежала на западе Польши длинная, ничем не защищенная граница. Никто не заботился об этой границе. Все внимание было устремлено на ту, на восточную. И лежали эти земли беззащитные, широко открытые с запада, почти неиспользуемые земли. Никто не умел и не старался найти сокровища их недр, никто не стремился высвободить на благо Польше сокровища человеческих сил — талантливого и трудолюбивого польского рабочего, всем существом привязанного к своей земле польского мужика, способного и изобретательного интеллигента. Крестьянин жил в нищете и невежестве, дети рабочих мерли с голоду, интеллигент превращался в жалкого чиновника. И солдат, польский солдат, который умел героически сражаться всегда и везде, где сражались за свободу, и только собственную свободу не умел ни завоевать, ни отстоять.

Мрак шляхетских предрассудков, доживший до наших дней. Обрывки феодальных порядков, заблудившиеся в двадцатом веке. Горькая юдоль человеческая. Более ста лет польский народ был жертвой гнета и насилия. И едва начал самостоятельную государственную жизнь, как все те же насилия и несправедливости его правительство стало совершать над другими народами. Железная рука стиснула горло украинского и белорусского крестьянина. Разве украинский, белорусский, литовский языки не оказались в том же бесправном положении, в каком был польский язык в годы разделов, под кайзеровским сапогом, под царской плетью?..

Мелкие людишки, сбежавшие в Лондон, не видят в своем ослеплении, что эти дни могут навеки определить ход истории, могут вывести Польшу на новый путь, могут из игрушки хищных политиканов превратить ее в суверенное государство. Они руководствуются в своих действиях одной выигранной или проигранной битвой, хорошим или дурным настроением тех, кто их поддерживает… И забывают о величайшей силе, на которую могли бы опереться, — о народе. И еще воображают себя хитрыми политиками… Но и то сказать — что общего у них с польским народом, истекающим кровью под жестоким игом гитлеровской оккупации? Что они знают об этом народе? Они — грязная накипь, плавающая на поверхности жизни…

Но это будет недолго, недолго. Слишком много пролилось крови, слишком много было жертв и мучений, чтобы все это пропало зря. Из огня и крови уже возникает новая Польша, новая страна. Граница, которая до сих пор была линией разрыва, может стать линией связи. Тысячи общих дел и общих интересов объединяют Польшу именно с Советским Союзом. Его соседство даст Польше силу. При его помощи, при его сотрудничестве она на самом деле станет тем, о чем лишь кричали, строя свои замки на песке, те горлодеры, — она станет сильным суверенным государством, каким не была после первой мировой войны, хотя правители и пытались внушить это народу.

Нет, нет, теперь уж им не удастся… И каким же надо быть слепым, чтобы не понять, что с той поры прошла целая эпоха!.. Тогда здесь был солдат, который едва пришел с фронта, и после четырех лет окопов, атак, страшных, тяжелых лет, снова пошел в бой… Нехватка оружия, сапог, босые герои, собственной грудью преграждавшие дорогу к своей земле, собственной грудью защищавшие красное знамя, росток революции, предвестник будущего…

Даже тогда не удалось. Не удалось и позже. Внести разлад, взорвать изнутри, задушить первое пролетарское государство мира. На что же они теперь рассчитывают в своем безумии? Не повернет вспять колеса истории горсточка политиканов — нет, даже не политиканов, — горсточка чванливых бахвалов. Другое время отбивают часы истории. Это нормальный, неизбежный ход событий, и, что бы они ни делали, все их усилия окажутся смешными и бесплодными.

Эта война — не за сегодняшний и не за завтрашний день. Эта война за новое русло истории, за новый век — не только для Советского Союза.

Нет, это была не радость — то, что переживал Шувара в ту ночь. Радость — это слишком слабое слово, чтобы назвать им тот вихрь, который поднялся в его душе, как внезапная вспышка пламени. Кружилась голова от чувства необъятного простора. Ему случилось собственными глазами увидеть, как поворачивается колесо истории. Он видел, как распахнулась дверь в новую, неслыханную эпоху.

С той ночи прошел едва лишь год. А между тем в течение этого года свершилось столько событий, что их хватило бы на целую эпоху. И все они подтверждали непоколебимую истину слов, сказанных тогда в Кремле. Снова упала маска с циничных лиц. О них можно было бы думать лишь с презрением и гадливостью, если бы не то, — ах, если бы не то, что там далеко пылает, рушится в развалины, истекает кровью Варшава…

Но в голову Шувары, как спасение и помощь, тотчас приходит тот ночной разговор. Звучит в ушах тихий, в самое сердце проникающий голос, звучат слова, понятные и близкие, как биение собственного сердца.