Город выглядел, как сплошной бивуак. По улицам тянулись воинские части, с грохотом катились орудия, дребезжали полевые кухни. На тротуарах было тесно от военных и штатских, лихорадочно снующих во всех направлениях. Ядвига протискивалась сквозь толпу, твердя в уме очередной адрес. Трудно было допытаться, где находится та или иная улица. Все были нездешние, все были приезжие, как она сама, все только что откуда-нибудь прибыли. И все торопились.

Лишь изредка в толпе военных мундиров с погонами, военных мундиров без погон, полувоенных курток мелькали нарядные, ярко одетые женщины с модной прической. Эти наверняка были местными, но именно они-то и казались пришельцами, даже не из другой страны, а с другой планеты. Очень уж резко выделялись они в толпе, где каждый носил на своем лице и на одежде печать войны. Ночлеги в лесных чащах, пыль бесконечных дорог, следы дальних скитаний виднелись на их изношенных костюмах, каких-то одинаковых, несмотря на причудливое разнообразие. Ядвига сперва и не сообразила, что именно эти нарядные гостьи с другой планеты были здесь у себя дома.

Но заговаривать с ними ей не хотелось, и она только рассматривала их издали, удивляясь, как могли здесь жить эти прелестные цветные бабочки, цветы, сделанные из шелковистой папиросной бумаги.

Это было самое удивительное в этом городе. Не колонны передвигающихся войск; не полевые кухни на городских площадях; не группки кое-как одетых мужчин и женщин, толкающих перед собой ручные повозки, нагруженные узлами, рухлядью, какими-то горшками с пожелтевшим аспарагусом или цветущей последним розовым букетиком пеларгонией; не дети с лицами и взглядами взрослых, спешащие по каким-то своим делам; даже не разложенные в боковых улицах костры, на которых целые семьи готовили себе пищу в чугунках или эмалированных кастрюлях. Все это было естественно и понятно в недавно освобожденном городе. Иначе здесь и быть не могло. Но что здесь делают эти женщины, как сохранились они во всей своей выхоленной красе, как не коснулась их рука кровавого времени?

И еще больше удивляло множество мужчин в гражданской одежде. Столько невоенных мужчин сразу Ядвига не видела много лет. А здесь их было множество. Но это не радовало, а наполняло сердце хмурой неприязнью. Идет, например, такой… И вдруг замечаешь — неподвижно висит рука. От виска через щеку — красный узловатый рубец. Кто знает, сколько из этих мнимых штатских вовсе не были штатскими, след скольких пуль скрывает эта штатская одежда…

«Нельзя судить с первого взгляда, — твердила себе Ядвига, взбираясь на крутую лестницу дома, где помещалось нужное ей учреждение. — Ведь я еще мало знаю, мало понимаю. Здесь все совсем по-иному. Надо присмотреться, заново все изучить».

Вот это и есть ее отчизна, здесь начиналась родина, Польша. Та, вестей о которой Ядвига искала с биением сердца в газетах, в постоянной рубрике, говорившей о борьбе, упрямой и ожесточенной. О поездах, летящих под откос, о разрывающихся на улицах городов гранатах, о виселицах, на которых ветер раскачивает тела героев. Здесь начиналась родина, с города Хелм, который она проехала вчера. А этот город — Люблин, по которому она бегает весь день с утра, — сейчас главный центр той Польши, которая теперь рождается, возникает.

Вскоре предстоит вернуться сюда польским детям, собранным Ядвигой по всему Советскому Союзу. Пока, конечно, не всем — сначала только первой группе.

— Собственно говоря, вы могли бы еще немного обождать с этим, — сказал ей первый же чиновник, которого она здесь встретила. — У нас еще масса трудностей.

Она внимательно взглянула на него.

— Там тоже много трудностей. В конце концов ведь речь идет лишь о первой группе. Сто — двести человек для начала. Но начать надо, чтобы все знали, что дети возвращаются, что они уже здесь, в Польше.

— Я понимаю, конечно. Но ведь это пока, не забывайте, не вся Польша, а всего только Люблин.

— Сегодня Люблин, а завтра будет десяток других городов! Дети ждут. Они должны знать, что в Польше их хотят видеть, что их ожидают дома.

— Да, но видите ли…

— Впрочем, — сухо сказала она, — тут не о чем говорить. Вопрос решен, речь идет лишь о практическом выполнении.

— В том-то и дело, что о практическом. Вы себе представляете?..

— Я все себе представляю. Ничего здесь не разрушено, все цело, есть много свободных домов.

— Нечего сказать, не разрушено!

— Значит, вы не видели разрушенных городов. А я видела. Но это не имеет отношения к делу.

Разумеется, все это были пустые разговоры. Вопрос в том, как сделать, чтобы первая группа детей очутилась поскорее в Польше, чтобы для них окончилось многолетнее ощущение временности их жизни. Ну да, естественно было пользоваться гостеприимством Советского Союза, когда под всем огромным небом не было ни клочка свободной польской земли, о которой поляк мог бы сказать «наша земля». Но ведь теперь она уже существует, Польша! Уже есть государство, министры, учреждения. Пусть же будет и детский дом.

— У нас здесь уйма местных сирот, — сказал ей кто-то. Она знала об этом. Но заботиться о тех и других надо было одновременно. Это одни и те же дети — дети, у которых война отняла близких, разрушила семейный очаг. Нельзя успокаиваться на том, что польские дети, находящиеся в Советском Союзе, сыты, одеты, что им хорошо. Ведь у советского народа тоже есть свои сироты, много сирот! И нельзя, ради облегчения собственных забот, требовать, чтобы советские люди продолжали заботиться еще и о польских сиротах, у которых уже есть своя страна. Маленькая еще, правда, страна, клочок земли, — но все же своя страна.

Впрочем, после нескольких часов беготни по городу Ядвига поняла, что во всем этом хаосе, в спешке, лихорадочном движении можно было добиться чего угодно, если только человек действительно хотел и знал, чего хочет. Притом Ядвиге уже знакома была эта работа. С улыбкой вспоминала она первые дни, когда госпожа Роек заставляла ее делать то, чего она никогда раньше не делала. Сколько опыта она приобрела за это короткое время, как научилась разбираться в делах! Теперь ей приходилось заниматься не только «своими» детьми, а попутно устраивать массу дел и для детей, которые были здесь, на месте. И Ядвиге становилось все яснее, что именно это и будет ее постоянной работой на обретенной родине. В Люблине она не чувствовала себя чужой, как тогда, много лет назад, в Варшаве. Хозяйкой была она здесь. Одной из многих тысяч хозяек и хозяев.

Ядвига взглянула на часы. Собственно она сделала все, что можно было сделать сегодня. С Марцысем увиделась сразу, как обещала госпоже Роек, с самого утра, и уговорилась еще раз встретиться после обеда, чтобы вместе пойти на вербовочный пункт к Владеку. Ей хотелось посмотреть, как записываются в армию здесь, на месте.

Боже, как недавно и вместе с тем как давно это было, когда Марцысь, Хобот и Сковронский ехали в лагерь дивизии. Какое было невыразимое, не вмещающееся в сердце счастье — Первая польская дивизия. А теперь уже даже не армия, Первая или Вторая, теперь уже просто — Польское войско. И как радостно и странно, что по улицам ходит столько незнакомых ей офицеров в польских мундирах. Ведь было время в Москве, когда она всех польских офицеров да еще скольких солдат знала наперечет… Ведь почти у всякого офицера были дети и, стало быть, у всякого были дела к ней, Ядвиге. Если у офицера не было детей, то они были у его солдат. А теперь встречаешь офицера — и не знаешь, кто это такой. Так много их стало.

Стефека она разыскала сравнительно легко. Сейчас вся Польша умещалась на этом маленьком клочке земли. Здесь были все — и обо всех можно было в конце концов разузнать. Здесь встретились идущие с оружием в руках с востока с теми, кто с оружием в руках выстоял самые тяжелые годы на родной земле. Те, кого она встречала, кого знала в лица и по фамилиям, и те, кого знала раньше только по кличкам, — по легенде, доходившей через линию фронта, через отдаленные пространства и наполнявшей сердце радостью и гордостью…

— Ведь мы не виделись почти год, — сказала она, с волнением глядя на брата. Он опять будто вырос. А изменился так, словно не месяцы, а годы прошли с их последней встречи. В нем меньше было перемен, когда они встретились в Москве, не видясь до того несколько лет.

Листья уже облетели, но еще было тепло. Осеннее солнце светило, будто хотело вспомнить дни минувшего лета. Они сели на скамейке маленького сквера — единственном, пожалуй, спокойном месте в этом городе, где всюду разрешались какие-то не терпящие отлагательства вопросы и где все стремительно куда-то бежали.

С лица брата уже исчезла первая улыбка встречи, и теперь, глядя на него, Ядвига встревожилась. Он не просто повзрослел. Она заметила что-то тяжелое в его взгляде и морщину на лбу, которой раньше не было. Всегда не по возрасту юное лицо Стефека потеряло юношескую неопределенность. Теперь уж никто не сказал бы о нем — мальчик. Это был мужчина. Было в нем и еще что-то, чего она не могла понять, — особенно здесь, в Люблине, где столько людей и она сама были вне себя от счастья.

— А ты, конечно, по делам своих детей? — спросил Стефек.

— Конечно… Зачем же еще? Хочу отправить сюда первую партию.

— Правильно, — сказал Стефек, и она обрадовалась, что он без всяких объяснений понял, что это нужно.

— Это нужно хотя бы для того, чтобы показать, что уже началось, — добавила она.

Стефек ворошил носком сапога сухой красно-желтый лист, снесенный на дорожку ветром.

— Но ты еще вернешься в Москву?

— Конечно. Я уеду оттуда с последним транспортом.

— А здесь тоже будешь заниматься детскими делами?

— Да, детьми, потому что… — Она нагнулась и, опершись подбородком на руки, засмотрелась на желто-красный лист, тихо шелестящий под носком сапога.

— Ах да, ты никогда и не видел его… — сказала она тихо. Стефек как-то неловко взял ее руку и погладил.

Да, теперь она могла спокойно думать о сыночке, о далеком сыночке, которого уже нет. Тогда ей было так страшно, что она оставляет его одного в песке, в чужом, незнакомом месте. Но теперь ведь ни одно место на той земле не было чужим.

Как изменилась с тех пор жизнь Ядвиги! Сколько детей прошло через ее руки, скольких она накормила, одела, скольким помогла научиться тому, чему ее самое научили люди советской земли, — любви к родине!

Смерть сына уже не была теперь раздирающим сердце воспоминанием. Мысль о ребенке приносила покой и тишину, была как привет от него, как его улыбка, как взгляд его темных глаз. Она не чувствовала себя одинокой, у нее была не только поглощающая все силы работа — был и Олесь. Это было ее счастьем. Ее не пугало, что мальчик растет, что постепенно она будет становиться ему все менее нужной, что он начнет жить своей, отдельной от нее жизнью. Ведь это будет новая, прекрасная жизнь, радостная жизнь в новой, прекрасной, счастливой стране!

Ядвига очнулась от задумчивости и искоса глянула на Стефека. Почему он не говорит, был ли в Ольшинах, или нет? Но брат будто отгадал ее мысль.

— Весной я был в Ольшинах.

— Да? — Она даже удивилась, каким далеким, полузабытым прозвучало для нее это слово «Ольшины». Будто не в них провела она почти всю жизнь. Хотя, что важнее — вся та жизнь или последние несколько лет? Подлинная жизнь — та, что только и достойна называться жизнью, — началась в последние годы: в Казахстане, в Москве и здесь, в Люблине. Да и о ком собственно расспрашивать в этих Ольшинах? О Соне? — Стефек скажет о ней сам, если захочет. Что-то мешало Ядвиге заговорить о ней.

— Ну, как там?

— Да что ж… Мамин дом цел, жасмин разросся еще больше. Несколько домов сожжено, но уже начали их отстраивать. Спрашивали там о тебе.

— Кто?

— Многие… Староста, девчата, Паручиха.

— И Паручиха жива? — Вспомнились давно не виданные лица, Ядвига оживилась, заговорила о тамошних людях, о знакомых с детства местах.

— А о Петре Иванчуке не спрашиваешь? — спросил он тихо, глядя все на тот же сухой листок, уже совсем раскрошившийся.

— О Петре? — Ее голос звучал совершенно спокойно. — Правда! Что с Петром?

— Был в партизанах, сейчас в армии. Прости, Ядвига, мне говорили, будто ты… Ну, с этим Забельским, — это правда?

Она покраснела. Кровь, словно темное облачко, проплыла под смуглой кожей щек.

— Что — с Забельским?

— Ну, боже мой, что ты выходишь за него замуж. Это правда?

Она машинально разглаживала на коленях складки синего платья.

— Не знаю… Ты имеешь что-нибудь против Забельского?

— Что ты! Наоборот… Знаешь, Ядзя, я думал как-то, что хорошо бы тебе, наконец, выйти замуж.

Она вдруг рассмеялась тихим, сердечным смехом.

— Ох, совсем как мама!.. Ты забываешь, что мне стародевичество не грозит. Я успела уже и замужем побывать и вдовой остаться.

— Ну да… Но какое это было замужество? Теперь другое дело… Может, не хочешь говорить? Тогда я не стану спрашивать.

— Да нет, почему? Только я искренне сказала, что не знаю. Столько работы, столько дел…

Теперь рассмеялся он.

— Что же, тебе замуж выйти некогда?

— Да нет, просто как-то не хватает времени на свои дела. По правде сказать, я и не думала об этом. Может, потом, когда кончится весь этот хаос, когда все как-то устроится… И знаешь, я и без того не чувствую пустоты в своей жизни…

— Ох, прямо как старушка философствуешь…

— Старушка не старушка, а все же не так и молода. Когда тебе восемнадцать, девятнадцать лет, на эти вещи смотришь иначе…

— Влюбляются люди и постарше тебя. И знаешь, ты сейчас выглядишь моложе, чем в Ольшинах.

— Так и должно быть, — улыбнулась она.

— И вообще совсем другая стала. Ты себе представляешь, чтобы я раньше посмел заговорить с тобой об этом… ну, насчет твоих личных дел? Да ты бы мне глаза выцарапала!

— Тогда — другое дело. Тогда я даже себя самой боялась. Знаешь, когда я думаю о себе в те времена, мне кажется, я была похожа на человека, с которого содрана кожа, ему больно, он боится всякого прикосновения. Но ты тоже изменился. Ты-то ведь раньше говорил со мной о своих так называемых личных делах?

Она испугалась, увидя, как углубилась при этих словах морщина на лбу брата.

— Так называемые личные дела… — Он не спеша поднял остатки листка и раскрошил их в пальцах, превратив в пыль. — Что ж… Соню повесили гитлеровцы весной сорок второго года, — сказал он вдруг, стараясь говорить спокойно. Но голос спотыкался, будто наталкиваясь на невидимые препятствия.

Ядвига помертвела. Как только ей ни на минуту не пришло это в голову, когда она увидела его тяжелый взгляд и эту морщину между бровями? Будто и позабыла, что над Ольшинами прокатилась оккупация и что эта Стефекова Соня была не из смирных, не из тех, что отсиживаются в углу, думая лишь о спасении собственной жизни.

И вдруг она забыла о Стефеке, забыла обо всем. Вот стоит на мостках Соня Кальчук. Из-под желтого платочка выбились темные пушистые волосы. Она ясно увидела смуглый Сонин румянец, тонкие брови — два ласточкиных крылышка над веселыми карими глазами, ослепительную улыбку…

Ядвига прикусила зубами платок. Какие-то прохожие оглянулись и пошли своей дорогой. Плачет — и всё. Кого теперь может удивить женский плач, когда все кругом ищут близких и часто узнают, что некого больше искать и ждать. Миллионы могил выросли на путях войны.

Стефек придвинулся ближе. Она чувствовала его плечо у своего плеча. Срывающимся голосом, но тихо и спокойно, он рассказал все, что узнал от Паручихи, от старосты и Сониных сестер.

Они помолчали. Наконец, Стефек, как бы желая переменить разговор, спросил:

— А ты не хотела бы увидеть Ольшины?

Она даже удивилась. Ольшины?.. Что там у нее, в этих Ольшинах? Материнский дом, где она пережила свою трудную любовь к Петру, свое несчастное замужество? Нет, ей не хотелось вновь увидеть почерневшие балки, жерло старой печки, темную, источенную червями мебель. Она не хотела видеть даже разросшихся, по словам Стефека, жасминовых кустов, на которых пели соловьи, когда она была влюблена — ах, как влюблена! — в Петра. Что еще? Озеро? Излучину реки под зеленой ольховой тенью, к которой сходили прямо из дома? На всем лежала тень тех дней, когда она перестала быть Ядвигой Плонской, когда она стала женой осадника Хожиняка. У нее не было на него обиды ни тогда, ни позже. Он хотел, чтобы все было как можно лучше, и был к ней даже добр по-своему, как умел. Его в сущности можно было только пожалеть за неудачную женитьбу. И все же то, что там, над озером, она была женой Хожиняка, отнимало блеск у озера, лишало колдовского обаяния тенистые уголки у реки. Знакомые люди? Да, конечно… Но ведь теперь у нее было столько знакомых, с которыми ее сблизила общая работа, общие радости и заботы. Это люди, с которыми она связана общим великим делом. Те, ольшинские знакомые силой вещей отошли в прошлое. Хорошо, что они живы, но ведь она уже знает это от Стефека.

— Видишь ли… — сказал Стефек раздумывая. — Я представлял себе Ольшины совсем другими. Сколько раз их вспоминал, когда началась война… А потом, когда увидел, было так странно, что они такие маленькие, такие…

— Но красиво там все-таки?

— Красиво? Да… Но только… Раньше мне иной раз казалось, что я мог бы прожить там всю жизнь. А это неправда. Нет, нет! Тогда казалось, что Ольшины — это целый мир…

— А какой еще мир мы тогда с тобой видели? — тихо спросила Ядвига. — Это и был весь наш мир, от мостков на дороге до парома во Влуки. А потом оказалось, что есть другой, великий, прекрасный мир. Подумай, сколько мы увидели за эти годы, сколько произошло событий, каких никогда не увидишь в Ольшинах. В сущности только теперь и началась настоящая жизнь. Для меня во всяком случае.

— Да, да…

Ядвига была права. Он и сам знал это — уплыли в далекое прошлое Ольшины.

Но там был холмик — поросшая травой братская могила, в которой лежит Соня.

И снова, словно где-то вблизи, прозвучал тихий, спокойный Сонин голос: «Будь мужествен!»

Нет, это не Соня… На этот раз ом услышал реальный и внятный голос. Это говорит Ядвига, сестренка Ядвига, потерянная в те давние дни и теперь вновь найденная на общем великом пути.

— Я знаю, — как-то по-детски беспомощно говорит он.

Конечно, он знает: память об этом зеленом холмике должна быть для него источником не слабости, а силы. Пусть радостный смех Сони, как при жизни, звучит в человеческих душах. Пусть люди ка этой земле, по которой прошла смерть, засмеются Сониным радостным смехом. Пусть растет, цветет, побеждает та жизнь, за которую умерла Соня.

— Пойдем, — говорит Ядвига.

Они идут, держась за руки. До чего хорошо идти с братом по этой аллее и разговаривать с ним обо всем. Вспоминаются мелкие события детства, какие-то забавные истории давно прошедших лет. И морщинка между бровями Стефека постепенно разглаживается. Теперь Стефек такой же, каким был. Старше на несколько лет, грустнее на одну смерть. Но все тот же, близкий, родной. Ядвига помнит, как он был совсем маленьким. Как она вела его за ручку по тропинке вниз, к лодкам, на которых им запрещали кататься. Они садились в прикрепленную цепью лодку. Близка была рябь воды, зеленой от свисающих ветел. И когда они смотрели в реку, им казалось, что вода стоит, а лодка плывет. Маленький Стефек хлопал в ладоши и радовался: «Плывем, плывем!» Может быть, именно потому, что она помнила брата совсем маленьким, — иногда, когда она смотрела на Олеся, он казался ей похожим на Стефека. Хотя он был другой — белобрысый, голубоглазый, непохожий на Плонских. А они оба были темные — непонятно почему, ее теперь обрадовало, что она похожа на брата. «Только Стефек красивее», — сказала она самой себе, заглядывая в лицо брата снизу, так как была ниже его ростом.

— Знаешь, — сказала Ядвига, — я всегда боялась, что Олесь будет помнить прошлое. Но он решительно ничего не помнит. Убежден, что я его мать. Даже странно, ведь ему было уже четыре года! Я, например, помню себя в четыре года, а ты?.. А вот Олесь ничего не помнит. Иногда мне кажется, что это несправедливо…

— Что несправедливо?

— Ну, что я не говорю ему о матери. Что ее как будто и не было. А ведь она его тоже любила.

— Ну и что же? Неужели из-за этого он должен всю жизнь чувствовать себя сиротой? Зачем? А так он знает, что у него есть мать, есть дядя. Нет, хорошо, что самые маленькие дети не помнят. А еще лучше было бы, если бы не помнили и те, которые побольше.

— Чего чтоб не помнили?

— Войны, например. И всего, что пришлось пережить. Бомбежек, боев, смерти.

Тихо скрипел под ногами песок. Легкие, подвижные тени ложились на дорожку. Стефек замедлил шаг.

— Зато взрослые должны помнить, взрослые не смеют забывать.

Она понимала, что он думает сейчас не о боях, не о своем военном пути из глубины Советского Союза сюда, в Польшу. Он думает о братской могиле, где лежит Соня Кальчук.

Сколько же лет он любит Соню? Ведь он был тогда подростком, а Соня — совсем девчонкой. Но они нашли и полюбили друг друга, и эта любовь была простой и ясной с начала до конца. Сейчас, конечно, нельзя об этом говорить. Но такая любовь и такая смерть, как любовь и смерть Сони, не могут быть тенью, омрачающей жизнь. Это сила, которая ведет человека вперед.

Стефек взглянул на уличные часы:

— Ничего не поделаешь, надо бежать! Приходи, ночуй у меня. Там не слишком удобно, но как-нибудь тебя помещу.

Она долго смотрела ему вслед и думала: хорошо иметь взрослого брата, да еще такого, как Стефек.

Знакомые, которых Ядвига встречала в Люблине, удивлялись:

— Как, ты еще не была на Майданеке?

Но ей было страшно. Она содрогалась от одной мысли о том, что там можно увидеть. Теперь она вдруг поняла, что это просто трусость.

«Миллионам людей пришлось терпеть там нечеловеческие муки, а я боюсь даже взглянуть на место, где они умирали. Не слишком ли я стараюсь облегчить себе жизнь? Имею ли я право только по рассказам знать о тех черных днях?»

Изысканно причесанная, нарядная горожанка и какие-то ее родственники предложили проводить Ядвигу. Нашлась даже потрепанная машина.

— Вот здесь.

Хрустит земля под ногами. Холод пронизывает Ядвигу с головы до ног. Это не земля. Они идут по полю, засыпанному толстым слоем пепла и угольков, которые непроницаемым покровом скрыли песок и глину.

Под ногами трещат мелкие угольки. Сколько же людей должны были сгореть, испепелиться, чтобы это огромное поле превратилось в страшную, хрустящую под ногами пустыню? «Кто умирал здесь, по чьим обуглившимся костям я иду? Кто слышал их последний стон, последний предсмертный призыв, заглохший в черной, пустой ночи, ночи отчаяния? Кто их пересчитает — и зачем считать, когда все равно не встать никому из тех, которые рассыпались здесь в прах и пыль, превратились в золу и уголь».

Люблинянка рассказывает. Но Ядвига ничего не слышит. Мимо проносятся какие-то слова. Какими словами можно описать то, что здесь происходило?.. Сердце сжимается от леденящего ужаса. Маленькое, тяжелое, как камешек, оно бьется медленно, с болью. Может ли быть звук ужаснее, чем этот непрестанный хруст под ногами? Невольно стараешься ступать как можно легче. Но разве это поможет? Ведь идешь по чему-то, что некогда было людьми, их любовью, счастьем, и от чего остался лишь пепел. Как поверить, что это — люди, что это совсем недавно было людьми?

Упорный, мрачный хруст под ногами. Так не хрустит никакой в мире песок, такого звука не издает ни одна земля. Это скрежет смерти.

Вырастут ли тут когда-нибудь цветы? Порастет ли это поле свежей, радостной травой? Невозможно этому поверить. Поле дышит горечью и болью, смертным страхом. Под пеплом и золой задушен стон тысяч людей, несказанный ужас, неописуемая агония. Что может вырасти на месте этих мук?

— Вот здесь печи.

Это сказано совершенно спокойно, тоном экскурсовода. На огромных решетках еще лежат остатки обуглившихся костей.

Ядвига видела, как умирают в госпиталях раненые. Но то была иная — о, какая иная! — смерть…

И вдруг сквозь смятение, сквозь заслонивший весь мир туман пробиваются слова:

— Понимаете, окна невозможно было открыть. А уж если ветер с этой стороны — ну что-то ужасное! Не то что на занавесках, на покрывалах — даже на тарелках такой, знаете, черный налет, вроде пыли, но сразу видно, что не пыль и не обычная сажа. Такая жирная, жирная, прямо не отмоешь! Только горячей водой смывалась… Вы себе представить не можете, как мы мучились с закрытыми окнами летом!

Говорит хорошо одетая дама, коренная жительница Люблина.

Эти слова страшнее, чем хруст человеческих останков под ногами. Страшнее решеток в печах смерти, каменного стола, на котором людей просвечивали перед смертью рентгеном в поисках проглоченных драгоценностей.

В нескольких сотнях метров от места, где умирали миллионы, где пылали в печах мужчины, женщины и дети, — другие люди жили. Жили за окнами, на которых висели белые занавески. Смывали с тарелок жирную черную сажу. И чувствовали потребность в этих занавесках, тарелках, уюте, жаловались, что приходится закрывать окна в жару.

Ядвигу вдруг охватила страшная, обморочная усталость. Кто мертвее — те, чей пепел толстым слоем покрыл большое поле, или те, кто спокойно пережил, кто в состоянии был привыкнуть к этому?

— Были дни, когда черная туча прямо-таки нависала над городом, дышать было нечем…

И ведь знали же, знали, откуда эта черная туча! И дышать не могли — но жить, как всегда жили, могли. Жить с этим сознанием…

«Но чего же я от них хочу? — задумалась Ядвига. — Что ж, неужели всем им надо было пойти в печь?»

Да, рассудок находил в их пользу вполне разумные доводы. Но, вопреки рассудку, люди, которые оказались в состоянии пережить, и так пережить это, внушали ей страх. Женщина, годами жившая под черной тучей дыма от сжигаемых людей и находящая в себе желание укладывать волосы и тщательно подкрашивать губы…

«Но чего я хочу от нее? Неужели ей всю жизнь ходить нечесаной, потому что она имела несчастье жить здесь, а не в другом месте? Если так рассуждать, здесь не должно было бы остаться ни одного нормального человека, одни помешанные. Кто знает, что я сама делала бы, если б была тут. Может, тоже отмывала бы тарелки от жирной сажи…»

Ока содрогнулась. Нет. Этого она не могла себе представить. Какое счастье, что она была в это время далеко отсюда — там, где воздух чист и люди добры. Какое счастье, что ее миновало нечто более страшное, чем сама смерть: видеть это все — и остаться в живых.

Они вошли в длинный деревянный барак. Здесь был обувной склад. До самого потолка лежат груды ботинок: новых, слегка поношенных, старых, больших и маленьких. Отдельно свалены в кучу оленьи унты. Она узнала их — унты советских летчиков. Ботинки, туфли. Фабричные марки всей Европы. Детские туфельки. И крохотные мягкие, без подошв, башмачки — фетровые, фланелевые, сшитые на ножки, еще не умеющие ходить.

Еще мгновение, и она упадет в обморок. И вдруг, как спасение, как луч света во тьме: она увидела поодаль десять — двенадцать советских солдат и офицеров. Тоже глядят на эти горы ботинок, оставшихся после людей, сгоревших в печах смерти. Лица солдат бледны и сосредоточенны. В их глазах ужас, боль и безграничное удивление. И Ядвиге захотелось броситься к этим незнакомым людям, почувствовать себя среди них, отчаянным криком закричать: «Дорогие мои, заберите меня отсюда, заберите меня отсюда, пробудите от этого страшного сна!»

Спасительно светлой была эта солдатская группа, было в ней что-то утверждающее, что существует сила, противостоящая смерти, ужасу, мерзости. Нет, эти люди не стали бы спокойно вытирать жирную сажу с тарелок, они умерли бы, спасая других, погибли бы в борьбе!

«Но ведь здесь совсем другая жизнь, — твердила она себе. — Там была сражающаяся армия, там была большевистская партия, там был Сталин. Там и на землях, захваченных врагом, знали, что нахлынувшие черные орды будут сметены, там со дня на день ждали своих. А здесь? Пять лет без правительства, без армии, без тени надежды, пять долгих, чудовищных лет… Можно ли мерить такие разные жизни одной и той же меркой?»

И все же Ядвига содрогалась от боли и негодования, что вот рядом с ней идет эта женщина. Вспомнились рассказы о приемах, которые устраивал в Люблине начальник гестапо; на этих приемах местным «дамам из общества» раздавали подарки — меха, платья, драгоценности, собранные в Майданеке, снятые с женщин, свезенных сюда со всей Европы и сожженных в печах. Вспомнились рассказы Стефека, что после освобождения Люблина вокруг Майданека пришлось выставить караулы, потому что местные жители бродили здесь и рылись в этой золе, в этих грудах обуглившихся костей, разыскивая золото, быть может не найденное палачами.

Ей захотелось очутиться опять в Москве — сейчас же, немедленно. Поехать к детям — к тем детям, чьи легкие никогда не вдыхали с воздухом пыль сожженных тел, к детям, которые никогда в жизни не глянут в лицо позора и ужаса. Побыть среди своих, среди тех, кто прошел испытания сурового севера и палящих равнин юга, кто страдал, трудился, падал и вновь поднимался, но и среди тягчайших бедствий всегда оставался человеком. Кто в тяжкие военные годы узнал горькую нужду и голод, но никогда не знал оподления.

Но опять, как в тот момент, когда она, наконец, решилась идти сюда, Ядвига услышала укоризненный голос совести: «Какое право имею я бежать от того, что было, от того, что есть? Нужно прямо смотреть в глаза правде. Ведь жить я буду здесь, а не там. Работать, встречаться придется мне с людьми, которые жили здесь. И воспитывать я буду не только детей, привезенных оттуда, но и детей, которые росли здесь, под тенью нависшей над городом черной тучи, в дыму печей смерти. Может быть, у меня будут дети, которые и сами побывали в Майданеке, чудом спаслись оттуда. Что видели их глаза? Что я отвечу им, как научу их тому, что жизнь прекрасна, если не буду знать того, что видели они? Нет, здесь необходимо было побывать. Это необходимо было увидеть».

…Обратный путь. Еще раз перейти это поле. Хрустит, скрежещет почва под ногами. Пустота и холод в сердце, словно и в нем раскинулось страшное поле смерти.

«Мне отмщение, и аз воздам», — сказано в евангелии. Но тут смешна сама мысль о мести и воздаянии. Многие из нас говорили, много раз говорили: «Мы отплатим с лихвой»… Но как отплатить за это? Обычное человеческое чувство — надежда отплатить злодеям с лихвой — отнято у нас. Мы повторяли это сотни раз, не понимая, что говорим, и это оказалось ложью. Воздаяния не может быть. Чем бы могла быть эта «лихва»?

Вспомнились какие-то с детства навязшие в ушах притчи о мести и прощении. Но тут не могло быть ни мести, ни прощения.

Что значило бы — простить? Это значило бы примириться с морем человеческого пепла, с печами, которые несколько лет днем и ночью извергали густой, жирный дым. Примириться с фактом, что этот черный дым был не только смертью миллионов людей, но навсегда отравил — кто знает сколько миллионов живущих сердец.

Нет, не могло быть речи о прощении.

И в то же время какими детскими, смешными, нереальными были мысли о мести! Какая месть могла отплатить за то, что здесь происходило!..

Перестала хрустеть почва. Это уже была обыкновенная, добрая, ласковая земля. Хотелось стать на колени и поцеловать эту землю только за то, что она была обыкновенной землей, на которой могут расти цветы и травы, которая не пропитана кровью и не насыщена пеплом.

Но вместе с тем, уходя отсюда, она болезненно ощущала пустоту, которая осталась после утраты простого, первобытного человеческого чувства — надежды на месть.

Да, этого удовлетворения никто не получит. Ни те, кто потерял здесь своих близких, ни те, для кого каждый, кто погиб в этой стране, является близким.

Можно и должно одолеть врага. Можно и должно наказать поджигателей войны и военных преступников, казнить палачей, чтобы другие боялись совершать такие злодеяния. Можно и должно противостоять смерти и ужасу, превратив Польшу в счастливую страну счастливых людей. Но самая мысль о мести казалась мелкой перед этим полем золы. Перед этими печами, перед этим складом, заваленным миллионами ботинок и башмачков.

Ядвига ехала в дребезжащей машине, чувствуя на лице дуновение свежего, но еще теплого ветра.

В ста километрах отсюда на запад еще дымятся печи уничтожения. Еще бродят за колючей проволокой люди-скелеты, люди-призраки. Туда уже идут войска, несущие жизнь, воскресение из мертвых, свободу! И тот, кто еще полагает, что они несут месть, — ошибается. Солдаты, которых она встретила в бараке, теперь уже знают — нет и не может быть мести. Не может быть воздаяния.

И, глядя на красные звезды, на знакомую, милую сердцу форму, она вдруг подумала: «Именно это и хорошо, что они не армия мести, не могут быть армией мести, что это армия освободителей и несет с собой не месть, а свободу».

Волной ударил в лицо многоголосый, смешанный шум города. И вдруг Ядвига остро, ясно почувствовала — здесь был другой мир. Кошмаром, злым сном казалось то, что она оставила позади себя. Она жадно, как человек, вышедший из душного подземелья, вдохнула в легкие воздух. Как можно было сдаться, как можно было забыть хотя бы на минуту? Была ведь еще земля — непокоренная, борющаяся, сегодня освобожденная — о ней говорили отряды, тянущиеся к городу из лесов, болот, со всех сторон. Тысячи, тысячи людей… Добрые руки, дающие кусок хлеба беглому узнику. Простые женщины, с риском для собственной жизни, в страхе длинных ночей и дней прячущие советского бойца и разыскиваемого гестапо еврея… Это же здесь, недалеко, была та Замойщина, где героически боролся крестьянин, недалеко отсюда были парчевские леса, колыбель партизанских отрядов. Вопреки дымам Майданека, вставала из огня и пожарищ разрывающая кандалы, бесстрашная, непокоренная Польша. Она была именно такой, как думалось о ней там, в Москве, когда лишь обрывки сведений проникали через линию фронта.

С глухим грохотом шли по улицам орудия. Ядвига проводила их взглядом. Четко отбивали шаг тысячи ног. Толпы стояли на тротуарах, глядя на марширующих. Какая-то девушка вдруг бросила под ноги офицера, идущего во главе одной из колонн, несколько последних георгин. Он улыбнулся и поднял этот пестрый, веселый, неожиданно-яркий букет. И так и пошел во главе колонны — с георгинами в руках.

«Марцысь уже, наверно, ждет меня», — вдруг вспомнила Ядвига. Неужели она виделась с Марцысем сегодня утром? Ей казалось, что с тех пор прошло бог знает сколько времени. Между утром и этим часом пролег Майданек.

Она прочла на углу название улицы. Да, это здесь. Но Марцыся еще не было в условленном месте. Она прогулялась по тротуару. Ноги ее болели, во всем теле чувствовалась усталость, как после тяжкой работы. И даже не очень хотелось видеть кого-нибудь, — забиться бы в уголок и привести кое-как в порядок взбудораженные мысли. Но где в этом сумасшедшем городе найдешь такой уголок? И потом — глупо думать, что достаточно нескольких часов спокойного размышления. Нет, нет! Этот хруст, этот скрежет угольков под ногами надо носить в себе всю жизнь. Тут нечего «приводить в ясность», не на чем «успокоиться» — она видела то, чего никогда не должны видеть человеческие глаза. И тут уж ничего не поделаешь. Это навсегда останется с нею.

Назначенное Марцысем время давно миновало, а его все не было — зря она боялась опоздать. Поднявшийся ветер обдавал осенним холодом. Глупо было уславливаться о встрече на улице. Ладно, она пройдет еще раз до угла и обратно. За это время он, конечно, явится.

Но она прошла это расстояние не меньше десяти раз, а мальчика все не было.

Не может быть, чтобы он забыл. Что-то его задержало. Но ведь мог же он дать ей как-нибудь знать, чтоб она не топталась, как дура, на тротуаре!

Она ходила здесь уже целый час, дольше ожидать было бы глупо. Она еще раз осмотрелась и пошла, пытаясь припомнить дорогу к дому, где жил Стефек, и вдруг увидела у тротуара открытую машину, в которую садился Марцысь.

— Марцысь!

Она вскрикнула так громко, что прохожие оглянулись.

— Ну, знаешь, нельзя сказать, чтоб ты был очень аккуратен… Целый час шатаюсь по улице…

Она оборвала, охваченная внезапным страхом, взглянув на его лицо.

— Что случилось?

— Владек погиб.

— Как? Что ты болтаешь? Ведь еще утром…

— Убит полтора часа тому назад, Я сейчас туда еду. Раньше никак не мог достать машину.

— Я еду с тобой, — сказала она, еще не отдавая себе отчета в услышанном.

Машина рванулась, Ядвигу отбросило на сидение.

— Кто его убил? Ведь он был здесь, в Люблине?

— Вот именно, здесь, в Люблине. Было нападение на вербовочный пункт. Убили капитана, его и еще кого-то. Бросили гранаты в комнату.

— Кто же мог? — ошеломленно спросила она.

— Не знаете кто? Свои, свои…

Ядвига умолкла. Какой страшный, какой невыносимо страшный день… Она живо вспомнила госпожу Роек, как та провожала ее из Москвы: «Только уж, пожалуйста, дитя мое, — говорила она, — сделай это для меня, повидайся с моими мальчиками, посмотри, как там и что… Марцысь пишет, что все в порядке, но ты же знаешь, какие они… Так уж я тебя прошу, не забудь — узнай, где они. А то ты как начнешь бегать по всем своим делам… А так, пока они в этом Люблине, я бы уж была спокойна».

И вот, в Люблине…

Марцысь сидел, наклонясь всем телом вперед, глядя прямо перед собой, будто хотел ускорить ход машины. Молодой шофер гнал, как на пожар. Но они то и дело попадали на улицы, забитые проходящими частями.

— Выезжай за город, объедем стороной… — сквозь зубы бросил Марцысь.

Машина запрыгала по немощеной, ухабистой улице.

— Далеко еще? — спросила Ядвига, чтобы нарушить становящееся невыносимым молчание.

— Сейчас приедем.

Это было не то предместье, не то какой-то пригородный поселок. Милиционер с повязкой на рукаве поднял руку, останавливая машину.

— Куда?

— Поезжай, поезжай! — нетерпеливо крикнул Марцысь шоферу, сунув милиционеру пропуск. Тот махнул рукой.

Перед домиком стоял небольшой отряд милиции. В сумерках виднелись группы сбежавшихся соседей. Марцысь одним прыжком перескочил ступеньки оплетенной диким виноградом веранды. Ядвига бежала вслед за ним. В сенях кто-то снова преградил им дорогу, но отлетел к стене от толчка Марцыся.

— Какого дьявола?.. — начал было незнакомый.

— Это брат, брат того мальчика… Роека, — бросила ему на ходу Ядвига, и он молча посторонился.

На столе горела керосиновая лампа. В первый момент Ядвиге показалось, что здесь тоже полно народу. Но это плясали по стенам летучие тени, удваивая и утраивая каждого присутствующего…

Она беспомощно озиралась, не в силах ничего разглядеть. Какой-то военный высоко поднял взятую со стола керосиновую лампу.

Убитые лежали на разостланной соломе, и первый с краю был Владек. Она вздрогнула. Ран не было видно, мальчик лежал спокойно, только рот был приоткрыт, точно в крике. От колеблющегося света лампы тень длинных ресниц дрогнула на щеках.

Ядвига оцепенела от ужаса, ее глаза блуждали по этим трем лицам. Голова капитана слегка повернулась в сторону, видны были черные потеки крови на его щеке. Фуражка, очевидно, была надета на него позже — из-под нее выбился ком слипшихся волос. Третий был советский солдат. Его широко раскрытые глаза глядели прямо в потолок, на лице застыла гримаса боли. Все трое были до подбородка прикрыты серым одеялом.

— Совсем уже собирались уходить, — вполголоса рассказывал молодой солдат. Руки его дрожали. — Капитан бумаги собирал, и как раз этот советский пришел, знакомый капитана. Только я вышел к хозяйке, стаканы отнести, а тут — как грохнет!.. Все стекла вылетели. Бомбежка, думаю, что ли? А это они в окно гранаты бросили. Я — сюда! Дыму полно… Да так и споткнулся о капитана, его к самым дверям отбросило… Всех трех на месте убило. Я скорей на улицу, кричу, народ сбежался, а что толку…

— Часовых не было? — сквозь зубы спросил Марцысь.

— Как не было? Были. Всегда стоят в служебное время… А только служебное-то время уже кончилось, капитан задержался бумаги собрать, — объяснял солдат.

Зубы его стучали мелкой, отчетливой дробью.

— Ну, а те, что бросили?

— А кто их знает? Я когда выскочил, их и след простыл… И никто не видел. Наверно, в сад побежали, а оттуда в поле или в соседний переулок. За ними уже пошли, человек двадцать пять послано, только найдут ли?

В углу тихонько всхлипывала женщина в платочке.

— А это кто? — спросил Марцысь.

— Это? Это хозяйка. Я к ней и понес стаканы…

— Господи Исусе, — всхлипывала та. — Такое несчастье… Как грохнуло, пан Стась сейчас сюда, а потом на улицу — и в крик! А я за ним, сюда, гляжу — мертвые, все трое мертвые… Боже милостивый, и этот молоденький, дитя совсем… И как у людей стыда-совести нет, и что за времена настали…

Прислонившись к стене, слегка покачиваясь, она с певучими крестьянскими причитаниями рассказывала:

— И ведь говорила мне соседка, говорила… Увидите, говорит, госпожа Слёнзак, что с этим вербовочным пунктом вы только беду наживете… А я ей и говорю: да что ж, говорю, милая вы моя, под немцем мы теперь, что ли? Ведь в свое войско набирают, народу приходит уйма, какая может быть беда? И сегодня тоже с самого утра валом валили… А вот и пришла беда! Уж такая беда, такая беда…

Присев возле Владека, Ядвига осторожно коснулась его щеки. Щека была холодна, но еще не ледяным трупным холодом.

— Врач был? — спросила она шепотом. Ей показалось, что, быть может, Владек еще не умер. Может быть, он оглушен, без сознания, но жив?

— Да что врач? — проворчал высокий военный с лампой. — Был, конечно… Не открывайте, — предостерег он, видя, что Ядвига коснулась серого одеяла.

— Да я вовсе и не… — начала было она, но сразу спросила: — А почему?

И сама испугалась, тут же догадавшись, что ей ответят.

— В клочья… — неохотно пробормотал военный и снова поставил лампу на стол. Тень упала на мертвые тела. Марцысь присел на табуретку у стола и вдруг ни с того ни с сего стал насвистывать сквозь зубы. Старушка даже всхлипывать перестала, вытаращив на него удивленные глаза.

— Успокойся, Марцысь, — тихо сказала Ядвига, касаясь его плеча.

— Я? Я совершенно спокоен, совершенно спокоен. — И, наклонясь к ней, ровным, обыденным голосом, как о чем-то повседневном, спросил: — Вы вот скажите, как мне уведомить об этом мать?

Да, ведь надо было уведомить мать… Ничего не поделаешь, она должна узнать, что лишилась сына. Что его не убили в трудных боях, не разорвали бомбы с неприятельских самолетов, что он пал здесь, в освобожденном городе Люблине, от руки людей, которые считают себя поляками. Вот что придется ей узнать.

— На похороны ей все равно не успеть, — тихо ответила Ядвига. — Так что торопиться незачем. Ведь я послезавтра еду… Сама уж как-нибудь скажу.

Марцысь мгновение молчал, поникнув головой, потом пробормотал:

— Если вы — это, разумеется, будет лучше всего… А то мама…

В дверях вполголоса разговаривали:

— Уж я тебе говорю, что это те же самые. Совсем как там, бух в окно — и след простыл! Ясно, что местные. Бросил — и пошел домой как ни в чем не бывало, как ты его найдешь?.. Если б это банда была, проще было бы поймать, а так…

— Что ж, ты думаешь, здесь один такой? Может, это те же, а может, и другие.

— Вчера мужика застрелили, Янек рассказывал. Хлеб вез в Люблин, для армии.

— Перестали бы вы, — поморщился высокий военный, движением головы указывая на Марцыся и Ядвигу. Они умолкли. Слышалось лишь всхлипывание хозяйки.

— И что это за люди такие, и как их святая земля носит… Мало мы при немцах натерпелись, теперь еще свои…

— Какие они свои… — пробормотал военный, возясь с фитилем коптящей лампы.

— Все-таки вроде свои, поляки…

— Хуже гитлеровцев такие поляки! — сказал все еще с дрожью в голосе молодой солдат.

— Сохрани нас, боже, и от тех и от других! — боязливо воскликнула хозяйка.

В сенях послышался шум.

— Что еще там? — обернулся военный.

— Пустите меня, пустите меня к нему! — кричал женский голос.

— Капитанша… — прошептал кто-то в сенях. Перед ней расступились. Молодая женщина, с непокрытой головой, в одном платье, опрометью вбежала в комнату. Трехлетний мальчик едва поспевал за ней, обеими руками цепляясь за ее платье.

— Где он? Где он? — кричала женщина.

Ядвига отодвинулась, давая ей дорогу, но та в первый момент не заметила убитых.

— Где он? — крикнула она еще раз. Высокий военный сделал движение, чтобы снова приподнять лампу, но раздумал и только передвинул ее на край стола. Женщина пошатнулась и рухнула на колени.

Ядвига прикрыла глаза. Ей снится дурной, страшный сон. Стоит проснуться — и все окажется неправдой. Но это не сон. Всем обмершим сердцем чувствовала она, что не сон. Лежат трое убитых. Офицер польского войска, солдат Советской Армии и Владек, мальчик в польском мундире. Все трое пришли издалека. Все трое прошли длинный, трудный путь, чтобы освободить эту землю. Там, вдали, этих поляков грызла неутолимая тоска по родине. И они шли, ведомые своей тоской, шли, веря в свое отечество. И шел третий — вот этот советский солдат. Кто знает, что он пережил, кто знает, где проливал уже свою кровь, героем каких боев был он в эти тяжелые годы. И вот они лежат рядком, на золотой соломе, товарищи по оружию, принесшие сюда свободу.

Да, об этом забывалось на пути в Польшу, хотя всем было известно, что их ожидает еще и эта борьба и что она может оказаться более жестокой, более трудной, чем борьба с врагами в немецком мундире. Издали казалось, что здесь их ждут лишь распростертые объятия, открытые сердца и радость освобождения, радость встречи. О другом не хотелось думать. И вот — три мертвых тела рядом, на соломе.

— Казик, Казик, Казик! — пронзительным, прерывающимся голосом кричала женщина, припав головой к груди мужа.

Малыш с пухлыми загорелыми ножонками стоял рядом и нетерпеливо дергал ее за платье, упрямо повторяя:

— Мама, я хочу домой, домой хочу…

Ядвига еще раз взглянула на троих лежащих на соломе. Лицо Владека не изменилось. Теперь, мертвый, он казался еще моложе, чем был, — почти ребенком.

Женщина в углу причитала вполголоса, вытирая глаза краем платка. Люди стояли молча.

И вдруг, как бы преодолевая оцепенение ужаса, Ядвига почувствовала, как ее охватывает гнев. Она почувствовала в себе вихрь ненависти, доходящей до острой физической боли. Пальцы сжались. Ядвига поняла, что могла бы без всяких колебаний убить виновников смерти этих троих.

И только теперь она по-настоящему простила Петру. Нет, не тогда в совхозе, когда она рассудком поняла, что он был прав, а именно теперь, в этом страшном доме, где лежали тела трех убитых, она простила Петру. Сердцем Петра она почувствовала его ненависть к этим людям, которым она — от этого не уйдешь — давала когда-то приют. Теперь она до глубины души поняла каменное, мертвое лицо Петра в тот вечер, когда за ней пришли.