Песок скрипит, мягко осыпается под сапогами. Генерал медленно идет вдоль берега. Вот она, наконец, Висла…
— Товарищ генерал, нельзя! Ведь с того берега видно как на ладони…
Генерал останавливается и как-то не по-обычному, искоса, немного смущенно, смотрит на адъютанта.
— Вот что, дорогой мой мальчик, не морочь ты мне голову! Еще не родился тот, кто бы в меня здесь попал. Я не видел Вислу тридцать лет, понимаешь? Да что ты, впрочем, можешь понять! Тебя тогда и на свете не было… Так что ты уж за меня не беспокойся, хо-хо! И не такое бывало, а живы остались…
Песок мягко подается под ногами. Река течет тихо, спокойно. В воде отражается серое небо. Генерал спускается вниз — туда, где вода, омывая песок, оставляет на нем узкую темную полосу. Нагибается. Осторожно, ласково погружает пальцы в воду, зачерпывает в ладонь. Вода теплая, струится по пальцам. Что ж, вода как вода… Когда же это было?.. Он сбрасывал рваные штанишки, рубашонку — и бух в эту воду! Руки раздвигали теплую вислинскую волну, ноги колотили по вислинской воде…
Глаза генерала не могут оторваться от мелких волн, от светлой вислинской воды. Тридцать лет прошло… Здравствуй, река детства, здравствуйте, песчаные островки, вынырнувшие из воды, мелкие броды, неожиданные глубины, мокрый песок, отбрасываемый босыми ногами сорванца с Воли… Не осталось ли где на прибрежном песке следов от тела того мальчонки? Сколько уж лет прошло? Тридцать? Вербы над водой, ветка, погруженная в воду и трепещущая на волне, тайные тропинки в кудрявой чаще ив… Все было здесь: условный свист, полянка под тенью ветвей, скрытая от посторонних глаз, известная и доступная лишь десятилетним. Здравствуй, река детства!.. Вот я опять здесь, через целых тридцать лет, опять с тобой, река, которой никому не забыть!
— Товарищ генерал! — Адъютант чуть не плачет.
— Ложись сию минуту, ложись в эту канаву!
— А вы?
— Я уже сказал, что не здесь мне суждено умереть.
Адъютант вздыхает.
Что он понимает, мальчишка… Волга, Эбро, Гвадалквивир и Ока — все это, чтобы снова быть здесь, чтобы снова увидеть Вислу. Другие не видели ее пять лет — это, конечно, тоже немало. Но тридцать?..
Серебряный генеральский околыш на шапке. Колодки орденов в три ряда. Но ты знаешь, ты меня сразу узнала, родная моя река, ты зажурчала мягкой волной, приветствуя сорванца с Воли. Ты знаешь, что все мои пути-дороги вели к тебе, чтобы ты могла стать свободной рекой свободного народа. Это ли не счастье?
— Товарищ генерал!
— Ну, ладно уж, ладно, пошли!
Там, на другом берегу, днем и ночью пылает Варшава.
Смолкли повстанческие выстрелы. Погнали в плен повстанческих солдат. Длинными колоннами, под конвоем, отправились варшавяне — женщины, дети и старики — в концентрационный лагерь.
Вторично преданная, вторично проданная, вторично все теми же людьми отданная на произвол врага — ночью и днем пылает на том берегу Варшава.
Опускается ночь. Тихо поблескивает в темноте вода. На той стороне красное пламя лижет во тьме остатки стен…
Генерал слышит где-то в недалеком окопе тихий солдатский разговор:
— Да, вот и в тридцать девятом… Вернулись мы из-под Рембертова. Потому прошли слухи, что так, мол, и так — Варшава будет защищаться. Что тогда здесь, на Праге, делалось, я тебе скажу!.. Одни из Варшавы, другие в Варшаву… Разбита она была сильно, да и Прага тоже, а человек еще тогда непривыкший был, так казалось, что уж от города ничего и не осталось… Значит так — одни в город, другие из города. А на мосту не пропускают. Какого черта, думаем, — то призывали воротиться, то опять не пропускают! А потом уже все перемешалось, и часовые с моста куда-то подевались. Ну, народ и хлынул на мост… Так и идем мы по этому мосту Понятовского. А тут как налетят, аж небо почернело! Хоть в воду прыгай. Мне-то вроде и все равно было, но так меня в толпе стиснули, что я и оглянуться не успел, как очутился пониже. Взломали дверцу в мостовом быке, набилось туда людей, как сельдей в бочку, и — хочешь не хочешь — сиди!.. А те лупят, валят бомбы в воду. Видеть ничего не видно, а только слышно, как бомбы падают… Мост просто стонет, как живой, и осколки по нему барабанят. Вот и начали бабы, их там порядочно было, литанию к божьей матери. А от этого еще хуже, будто уж все пропало и только смерти ждешь… А он бьет, он бьет! Оконце у нас маленькое, но видно: вода всплескивает. Такая высота, а воду до самого оконца бросает… И такое от этой литании и всего этого с нами сделалось, что думалось — вот помешаются люди в этой тесноте и грохоте. Был там один старый еврей, борода седая, стоит он, и только борода у него трясется. Вдруг подскакивает к нему один, черт его знает, кто он был такой… Схватил старика за грудки и сумасшедшим этаким голосом: «Молись, говорит, молись своему богу, раз наш бог нас не слушает!..» Страшно всем стало, бабы сейчас литанию прервали, затихли, только слышно, как бомбы в реку падают… Тут этот старик запел. Не то запел, не то заговорил, а только от этого напева у нас прямо душа в пятки… Один там был такой, что ихние обряды знает, так он говорил, что это молитва в смертный час… Тьфу, думаю, еще пять минут тут посидеть — и впрямь спятишь! И стал я к выходу протискиваться да кое-как и пролез. И как вышел на воздух, так мне прямо за счастье показалось на воле помереть, а не в этом быке, как крысе, сгинуть. Так и перешел этот мост. Вода кипела от бомб, мост весь мокрый, такие фонтаны били… Ну, все-таки добрался… И не то чтоб я в то время думал о смерти, а просто и в голову не приходило, что я могу спастись… Тогда сдавалось, что никого уж в живых не останется, все пропадут, а вот хватило народу, чтобы и тогда гибнуть, и потом гибнуть, да еще теперь с этим восстанием… Сколько народу на гибель послали, сукины дети! Тогда-то казалось: они все до одного в Румынию сбежали — в те дни и духом их не пахло. А как понадобилось еще раз Варшаву под бомбы подставить, они тут как тут, нашлись, как же!
— А мы из Млавы бежали… Посадил я бабу с детишками на подводу — и айда! Лошади усталые, чуть тянут, а за нами Млава горит. Никто и оглянуться не успел, как туда немцы наскочили. Баба моя кинула в корзины, что ей там под руку попалось, — как раз не то, что надо, — и в Варшаву. Смотрим, справа горит и слева, по ночам такое зарево! Шарик мой за подводой бежал, вдруг сел да как завоет!.. А тут уж народ валом валит от Варшавы. Спрашиваю: «Что это горит, люди добрые?» — «Всё, говорят, горит, куда ты, глупый мужик, прешь? Домой, говорят, лучше езжай…» — «Что вы говорите? — это я им. — Какой дом, у нас уж немцы!» — «А где, говорят, их нет, всюду немцы!» Баба в крик, ребятишки ревут… Ну, думаю, будь что будет — погнал лошадей дальше. День и ночь ехали, и все время из Варшавы люди, в Варшаву подводы, а горит везде… Ночи светлые, на траве роса, и по всей дороге из-под каждого телеграфного столба мужик из травы поднимается, смотрит… Крестьяне, значит, такую охрану поставили, чтобы шпионы проволоку не резали. А разве устережешь? Этих шпионов как муравьев всюду. При мне бабу задержали, перепрыгивает через ров, а из-под юбки портки видать — шпион, значит… По ночам ракетами сигналы дают. А тут какие-то на велосипедах едут, кричат: «Наши в Восточной Пруссии! Наши идут на Берлин! Наши разбомбили Берлин!..» Пойдешь на Берлин, как же, когда всюду такая каша, что ничего не разобрать! Спрашиваем солдат, те только плечами пожимают, ничего не знают, сами бродят как потерянные. Вот так мы и дотащились до этой Варшавы. Одна лошадь уже на варшавской улице пала, а на другой добрался я до какого-то двора и говорю бабе: «Посиди тут с ребятами». Народ в Варшаве — хоть и под бомбами, а ничего, хороший народ. Кто-то лошади сенца кинул, а я и пошел разузнать, что и как… Узнать ничего не узнал, воротился, гляжу: где же дом, где я жену с детишками оставил? Нет дома, только груда кирпичей и дым идет… Кровать железная на стене висит, на третьем этаже, а больше ничего. Грохнуло как раз в этот двор. Так там все мои и остались, и баба и детишки. И без похорон… Бродил я, бродил по этим развалинам, да куда там! Ни лоскутка…
— Так ты из-под Млавы?
— Как же, из-под Млавы. Уехал тогда от немцев и вот до сих пор…
— А я из самой Млавы. Извозом занимался. Как загорелось, прибежали ко мне, — надо, мол, ехать! Как бы не так, думаю, тут впору свою шкуру спасать, а не то чтобы еще кого возить! Но пришли-то от самого старосты, а что я тогда — глуп еще был. Как же, сам староста просит!.. Подстелил это сена, как следует, плахтой накрыл, староста с женой и детьми сели на подводу. Дети у них уже не маленькие, двое. «Довезешь, говорит, озолочу!» На Влодаву велел ехать — во Влодаве будто и правительство и учреждения. Там, мол, он мне и за дорогу заплатит и о моей судьбе позаботится. Ну, думаю, может и так. Едем, значит, а конь у меня — лев, а не конь!.. И сто раз по дороге просились там разные, чтобы их прихватить. Женщины с детьми просились. Я бы и взял, жалко — идет этакая по дороге, ребенок на руках, другой за юбку цепляется… А староста — ни-ни, не позволяет. Сами-то они, староста со старостихой, переоделись в простую одежду, будто бы простые люди едут. Крепко он чего-то боялся, староста. Ну вот. Так мы и доехали благополучно. Гляжу, никакого там правительства нет, учреждений никаких нет. Я и говорю старосте: «Платите, говорю, что следует, дальше я не поеду». А он мне: «Денег у меня с собой нет, когда мне заплатят, я и тебе отдам, вот тебе и весь сказ!» А в этой Влодаве какой-то офицер у меня лошадь и подводу забрал, только я их и видел… Плюнул я тогда на все, да и пошел через Буг к большевикам.
Зашуршала бумага, разговаривающие примолкли, скручивая цыгарки. Но теперь тихие голоса раздались с другой стороны. В виду пылающего города все разговоры невольно вращались вокруг сентября тридцать девятого года, когда впервые горела под бомбами Варшава.
— Остались мы вроде защищать город. Строим баррикады, бутылки с бензином, с керосином готовим — другого оружия не было. И жрать нечего. Убитые лошади на улицах валялись, так мы с них мясо сдирали. Вонять — воняло, да с голоду и дохлятину съешь. А уж потом рассказывали, что на Новом Свете бомба грохнула в кино, так оказалось, что там рису было навалено от пола до потолка. Так прямо, без мешков, как песок, лежал. Немцы потом целый день на подводы грузили. А для своих — ни жратвы, ни воды, ничего не было…
— Да что рис! Мы вот голыми руками Варшаву защищали, а когда немцы пришли — день и ночь из цитадели винтовки вывозили. Новенькие! Тысячи их там были… Только не для нас.
— А теперь что с Варшавой будет? Камня на камне не останется. А народу сколько погибло!
— И наши ребята там лежат, на Черняковской набережной…
— Как же, ведь всякому охота была помочь — мало ли у нас варшавян? Да хоть и не варшавянин…
— Помнишь, как, бывало, на Оке о Варшаве рассказывали? А теперь — вот она!
— Да, жаль только, что нет уже ее.
— Как это так — нет?
— Не видишь, что ли? Разгромили всю, горит. Долго она так может гореть?
— Эх, глупый, а Сталинград видел? И то отстраивают, и скоро, говорят, отстроят.
— Им легче. А вот мы-то как?
— Не бойся, и нам помогут!
— Им самим сколько отстраивать надо. Кабы и хотели помочь — трудно.
— Ну, брат, если уж у них в сорок третьем году и обмундирование для нас нашлось, и оружие нашлось, и хлеб — так и на помощь Варшаве кое-что найдется.
— Только сперва ее взять надо…
— Возьмем. Если бы не эти лондонские сволочи, можно бы и раньше взять. А то начали восстание, немцы подтянули свежие силы. А мы ведь три месяца до этого наступали. Да и как ее отсюда брать? В обход придется, уж я тебе говорю…
…Тьма сгущалась. Генерал прошел между окопами, никем не замеченный. Было тихо. В грозном молчании пылал на левом берегу город. А здесь, в окопах, в подвалах разрушенных домов, в воронках от бомб, на всем изрытом, усеянном обломками, словно мертвом правом берегу, в ночной тишине не спали солдаты. Им не давала спать, отгоняла сон от их глаз Варшава на том берегу… Казалось, до нее рукой подать! Но все знали, что не так близко. Это знание было оплачено смертью смельчаков, которые попытались — и погибли. Восемь дней, зацепившись за тот берег, отрезанные от своих границей Вислы, которая вдруг стала огнедышащей, смертоносной, держался Девятый полк. Он сражался и погибал в рушащихся домах. Клочья, одни клочья остались от этого полка, вступившего первым на варшавский берег. Теперь все знали, что надо выждать, подготовить удар. И все же она мучила, не давала спать. Слишком уж была она близка. Только полоса реки. А еще так недавно от нее отделяли сотни и тысячи километров.
Бодрствуя в эту ночь, все на правом берегу говорили о Варшаве. И те, которые сражались за нее в тридцать девятом. И те, которые дрались в далеком Мадриде. Те, которые покинули ее тридцать лет назад. И те, которые никогда не видели столицу своей страны, и сейчас она впервые предстала пред ними в грозном величии, с огненным венцом на челе.
Опершись о полуразрушенную стену какой-то постройки, молодой парень смотрит на тот берег. Он монотонно напевает, бессмысленно повторяя себе под нос одни и те же слова:
А в Варшаве, в первом доме,
А в Варшаве, в первом доме,
Шьют как раз теперь мне форму,
Шьют как раз теперь мне форму…
Генерал прислушивается, ему хочется узнать, что же дальше. Но дальше ничего нет. Бесконечно повторяются все те же слова: «А в Варшаве, в первом доме…»
К этим словам прислушивается из своего окопа и Стефек. Он тоже не может спать. Варшава! Как мало он знал о ней тогда, до войны. Чем была она для него? И вот стала самым важным, наполнила собой всю его жизнь. То были уже не Маршалковская и Новый Свет, Уяздовские Аллеи, здания и улицы, на которые когда-то глядел несколько ошеломленный провинциал. И было уже совершенно ясно, что впоследствии надо будет жить здесь.
«Если бы Соня была жива, я забрал бы и ее сюда, — думал он под однообразный напев незнакомого солдата. — Со мной она поехала бы. Строили бы мы потом эту Варшаву, которую сейчас предстоит освободить, выкупить из рабства нашей кровью…»
Вспоминается дорога от Люблина до Пражского берега. Справа и слева, куда ни глянь, — могилы. Осененные красной звездой могилы советских солдат, которые погибли, освобождая польскую землю.
Но что это за мысли! Не об этом надо думать, не об этом… Надо думать о Варшаве на том берегу.
Не о черном скелете города, охваченного мрачным трепетом пламени, а о новом городе, белом и радостном, который они отстроят, — о новом городе новой страны.
А в Варшаве, в первом доме,
Шьют как раз теперь мне форму…
«Не в Варшаве сшили форму, в которой мы воюем, — думал Стефек, — в другом городе, в городе Москве. Сшили для того, чтобы я мог прийти сюда, чтобы польский солдат с белым орлом на шапке мог здесь сражаться…»
Где-то сейчас капитан Скворцов? Хорошо бы встретиться с ним и сказать: «Теперь я уже настоящий солдат. Я был в боях, смерть смотрела мне в глаза. Я уже далеко ушел от того аэродрома, от зеленого аэродрома, пахнущего черемухой, откуда ты вылетал навстречу смерти, а я лишь ждал и завидовал тебе — так завидовал, любя, и так за тебя боялся…»
Теперь можно бы поговорить с капитаном Скворцовым смелее, без того чувства, что по сути ты перед ним сопляк. Это чувство исчезло там, в Ольшинах, когда он стоял над могилой Сони. Там навсегда прошло, исчезло то, что было улыбающейся юностью. Хотя он уже однажды так думал, тогда, в тридцать девятом, в госпитале. Ох, то черное отчаяние в сердце — что все пропало, что уже нет спасения.
И все-таки после всего этого можно было подняться. Можно было вновь поверить в жизнь.
Теперь он шел вперед — как будто в той самой форме, которую тогда, в тридцать девятом, изорвал в клочья осколок. Это была как будто та же форма — и вместе с тем другая.
Теперь это форма победоносной армии, форма солдата, верящего в победу, форма армии, несущей народу новую жизнь. Но пришлось еще пережить и такое горе — когда там, на другом берегу, гремели выстрелы, и гибли люди, и умирал город, и ничем нельзя было помочь, нельзя было спасти. В этих днях был горький привкус сентябрьских воспоминаний: ведь и сейчас Варшаву предали на муки те же люди, что в сентябре тридцать девятого оставили ее без защиты и бросили солдата на гибель, одинокого, в безнадежном бою.
После непрерывного трехмесячного наступления армии пришли сюда, как смертельно усталый человек. Кровавый путь войны вел к берегу Вислы. От Люблина и до самой Праги — словно аллея огромного кладбища. Могилы справа и слева, справа и слева. Солдат из Сибири и солдат с Украины, казах и башкир, московский паренек и девушка из Ленинграда своею кровью платили за каждую пядь освобождаемой польской земли.
Ах, если бы позже, если бы немного позже началось это восстание…
Шестьдесят три дня гремели выстрелы на том берегу, в Варшаве Польские солдаты слышали их сквозь грохот орудий, атакуя Прагу, и долго слышали их потом, словно мучительное биение смертельно больного сердца.
Не вернулись те, что переправились на другую сторону, на черняковский плацдарм.
Не вышли сюда и те — с баррикад, из домов-крепостей, из города, охваченного огнем, безумием и отчаяньем.
В который же это раз предали варшавян? Вместо приказа пробиваться, переплывать на восточный берег Вислы «лондонцы» приказали им сдаться врагу. А ведь здесь все было подготовлено, чтобы артиллерийским огнем и самолетами прикрыть переправу повстанцев. Они могли спастись, могли с оружием в руках прийти сюда, к своим…
Но на левом берегу, в Варшаве, об этом знали только в штабе восстания, а там засели агенты «лондонцев» и, совершая свое черное предательство, тщательно скрывали все, что могло дать людям надежду, что могло быть путем к спасению.
Ведь пробилась же горсточка смельчаков вопреки приказам и запретам! Пробилась и принесла на пражский берег страшную повесть о героизме города и агонии города, о том, как торжествующие победу гитлеровцы с почестями принимали командующего восставших варшавян, в то время как его солдат гнали на запад, в лагери уничтожения.
Варшавян заставили еще раз пережить горечь поражения, крушения всех надежд. И снова и снова, как тогда, «вождь» уехал в лимузине, а солдаты, поникнув головой, побрели в свой крестный путь.
Но ведь теперь не тридцать девятый, а сорок четвертый год! Ведь изменился весь облик мира! Ведь между двумя сентябрями были и Москва, и Ленинград, и Сталинград, и Орел — великая эпопея героизма, какого не видывал свет!
Все это прошло мимо лондонских «руководителей Польши», они вели свою преемственность от сентября тридцать девятого, не желая знать ничего нового, — и они ценой крови тысяч людей, ценой развалин и пепелищ старались связать порванные раз навсегда нити этой преемственности.
Варшава пуста и все горит, горит, горит. И кажется, будто там, на том берегу, гибнет в пламени любимый человек.
Моросит октябрьский дождь. Горит на том берегу Варшава, как факел, окутанный черным дымом, втаптываемый в землю.
А в Варшаве, в первом доме…
Упрямо, однообразно звучит песенка. И в тон ее бесконечно повторяющимся словам бьется мучительная мысль, несказанная печаль, глухая тоска о городе, преданном на смерть.
Нет, не даст уснуть пылающий город на том берегу.
— Первый раз я в Варшаву с отцом приехал, — говорит какой-то солдат. — Отец работы искал. Да куда там! Как раз забастовка была. Отец-то у меня каменщик…
— А мы варшавяне. С дедов-прадедов. И всю жизнь в одном доме жили. Со двора, комната с кухней. Мать на окне герань выращивала — чудо, что за герань была!
— Крышка теперь твоей герани.
— Наверно, и дома-то нет. А сколько простоял! Мой прадед еще в этом доме жил, только в другой квартире. Все равно пойду искать, хоть на то место посмотрю, где он был…
— А народу, говорят, под развалинами осталось — страсть!
— Эти девчата, которые переплыли сюда, рассказывали, что людей на улицах, на скверах хоронили. А уж где дом рухнул, там ни времени, ни сил откапывать не было…
Из-под черной тучи дыма, окутывающей город, взвивались вдруг султаны пламени. И тогда в дыму виднелись развалины, похожие на очертания причудливых зданий. Но пламя меркло, все снова погружалось в черную тучу, подсвеченную снизу мрачным, рыжим светом.
Глаза силились рассмотреть в хаосе мрака и огня какие-нибудь знакомые силуэты.
— А там, направо, что видно?
— Да это же замок!
— Тю! замок… Замок левее. А вот справа?
— Цитадель, на самом берегу.
— Это что такое — цитадель?
— Эх ты, гужеед! И цитадели никогда не видал?
— Я и в Варшаве никогда не был. Мы из-за Седлеца. Над самым Бугом наша деревня.
— Да ведь это недалеко, сколько от вас до Варшавы?
— Не то сто двадцать, не то сто тридцать километров, говорили.
— И ты не поехал посмотреть?
— А откуда у меня деньги на билет? У нас деревня бедная, на песке. В Седлец и то, когда надо, пешком ходили, а там всего три остановки поездом. Куда уж нам было в Варшаву!
— А земли у тебя сколько было? — заинтересовался сосед.
— Земли-то? Какая у нас земля… Песок и песок… Еще картошки, бывало, уродится немного. А так — одна полынь растет.
— Теперь землю получишь.
— Говорят, получу… А земля у нас есть. У одного графа Руженского какое имение! Мы, бывало, на заработки к нему ходили — пятьдесят грошей в день платил.
— Крышка теперь твоему графу.
— Только бы наделили как следует… А то у меня баба там одна, недосмотрит, того и гляди дадут какой-нибудь огрызок…
— Мужик, он всегда мужиком и останется, — философски заметил худой солдат в длинной шинели. — Раньше у него ничего не было, а теперь, когда он знает, что ему дадут, — так боится, как бы его не обманули…
— Да уж оно так, всякий народ бывает. Конечно, он там, на месте сидя, лучший участок себе выберет.
— А я и гнаться не буду! Вот на западе, говорят, земли много, лучше уж я там участок возьму.
— Сперва немцев с этих западных земель выгони!
— Не беспокойся, без оглядки оттуда побегут.
— Побегут-то побегут, а пока вот Варшава горит…
Они притихли, глядя туда, где при внезапных вспышках пламени, как призрак, выступала черная громада цитадели.
— Ходили; мы как-то с экскурсией осматривать эту цитадель. На том месте, где при царе вешали, — могилки, плиты белые каменные. А виселица под стеклом.
— Под стеклом? — изумился крестьянин из-под Седлеца.
— Ну а как же? Дерево ведь, так чтоб не сгнило, на память… И венки на могилах лежали, и мраморные доски — все как следует.
— А по ту сторону цитадели ты был? — спросил сидящий на корточках коренастый пожилой солдат.
— Это по какую сторону?
— А вот от Жолибожа.
— А там что?
Тот не спеша крутил цыгарку, угощая табаком остальных.
— Холодно, дождик-то всерьез взялся… Закурить, что ли? Все теплей будет.
Они осторожно закурили, пряча в рукава огоньки цыгарок.
— А мы вот с другой стороны побывали, только не с экскурсией, туда экскурсий не водили. Ров этакий и лужок, вроде ничего особенного и нет. И даже козы на лужке паслись. А там в двадцатом году расстреливали.
— Кого расстреливали? — удивился молодой солдат.
— Разных… Коммунистов расстреливали… И тех, которые не хотели воевать против большевиков… И тех, которые с большевиками на Варшаву шли.
— Наших?
— Наших. «Красный полк Варшавы». Был такой. Так вот, если из этого полка кто в плен попадался, на этом лужке расстреливали у крепостного вала. Да и потом моего товарища одного — токарь был, с Воли, — в двадцать пятом году тоже тут расстреляли. Троих тогда расстреляли.
— За что?
— В провокатора стреляли. Я вот теперь смотрю на левый берег и думаю: не дождался Владек!.. С нами бы теперь был.
— Смотри-ка! Кто с большевиками шел, тех расстреливали! А мы теперь все с ними… Сколько их тут за Польшу погибало… — вздохнул молодой солдат.
— Не бойся, попался бы ты им сейчас в руки, тоже бы расстреляли, не задумались бы!..
— Это кто же?
— Да все те же! А кто в Люблине капитана убил? Еще не раз придется нам с ними дело иметь. Не так-то легко они свое отдадут. Вот хоть и твой граф — легко ему имения лишиться? Небось захочет опять тебя за пятьдесят грошей нанимать, как прежде…
— О, смотри! Слева вроде еще что-то загорелось!.. И когда только мы туда пойдем?
— Прикажут — пойдем. Начальство лучше знает, куда и как идти.
— Это-то конечно. А только тоска… У тебя, Янек, есть кто в Варшаве?
Молодой солдат медленно, неохотно ответил:
— Откуда мне знать? Был отец, мать была, братья…
— Э, что там, не всех же убили! — искусственно оживленным тоном отозвался кто-то из его товарищей.
— Кто знает? И как можно уцелеть в этих развалинах, в этом огне?
— Эх ты! Говорили же летчики, сами видели, как их по дороге из города гнали.
— Куда?
— Ну, это покамест неизвестно.
Разговор снова затих. Но сразу же рядом зазвучали голоса.
— Мы тогда остались на Лильпопе…
— В котором это было году?
— В котором? Постой, я тогда работал второй год, значит…
Моросило. Сырость оседала на шапках, на шинелях, лица солдат были мокры. Они поглубже засовывали руки в рукава.
— Холодно.
— Что ж ты хочешь? Октябрь…
— Помню, раз в октябре такая теплынь стояла, пошли мы в Лазенки…
В разговорах, воспоминаниях, во всех мыслях то и дело возникала она — горящая на той стороне столица. Никому не хотелось спать. Взгляд, как околдованный, устремлялся туда, где виднелся во мраке догорающий город. Он вырастал перед глазами ярким светом шумных улиц, вздымался стенами домов, глядел стеклами окон. Важные события и пустячные случаи четко рисовались на фоне именно той, а не иной улицы, того, а не иного закоулка. Варшава оживала в памяти. Казалось, что она стоит там, за едва поблескивающей во тьме Вислой, все та же, неразрушенная, живая, цветущая зеленью парков, шумная, позванивающая трамвайными звонками.
— Бывало, подъезжаешь к ней вечером — все небо светлое от огней…
— Да ведь и сейчас светлое… — вмешался солдат из-под Седлеца.
— Эх, парень… Сейчас сразу видно, что это от пожара. А тогда был веселый свет, сияние такое. А уж на Маршалковской вечером — как днем. И фонари, и витрины, и рекламы, и неоны…
— Неоны?
— Правда, ты ведь и неона не видел, темная масса… Ну, свет такой, в стеклянных трубках, понимаешь? Красный, зеленый, всякий… аж глазам больно смотреть!
— Да, светло, ничего не скажешь. А вот как до Маримонта, бывало, дойдешь — хоть караул кричи: у самого своего дома в такое болото залезешь, что дай бог выбраться…
— Не о том речь. Я о Маршалковской говорю, о Новом Свете…
— Теперь, брат, как отстроим, и на Маримонте неон будет.
— Ишь какой скорый! Ты ее сперва возьми!
— И возьмем. Только бы нам позволили брать!
— Как же нам могут не позволить?
— А вдруг пошлют на другой участок…
— Ну, этого быть не может. У нас половина солдат варшавяне, нам по праву полагается!
— Может, советские сами пойдут?..
— Ну уж — это нет! Ты что? Не слышал, просветительный говорил? Сам Сталин сказал: Варшаву, мол, будут брать польские полки.
— Ну, раз сам Сталин, тогда конечно…
…Медленно, тихо, как тень, проходил генерал вдоль окопов, задерживался возле разговаривающих. Время от времени кто-нибудь замечал его и кричал:
— Смирно!
— Вольно, вольно, — махал рукой генерал. — Сидите себе. Почему не спите?
— Не хочется спать. Сидим вот, о Варшаве разговариваем.
— О Варшаве…
Он медленно отошел. Солдаты с минуту вглядывались сквозь тьму в удаляющуюся фигуру.
— Бродит старик.
— И ему не спится.
— Теперь уж не поспишь. А я только вздремну — как будто уколет в сердце… Почти ничего не видно, но хочется смотреть. Сколько же я ее не видел?.. Двадцать восьмого августа меня мобилизовали в Силезию…
— И доехал ты до этой самой Силезии?
— Как бы не так… Так я ее с того двадцать восьмого августа и не видел. Целая была, целехонькая…
— Первые два дома на Охоте разбило. Первого же утром… Народ, как в кино, бегал смотреть. Потом уже никуда не надо было ходить — везде можно было насмотреться… Но когда мы уходили — и замок был цел, и здесь, с этой стороны, все в порядке было. А теперь…
Генерал прислонился к разбитой стенке.
Упрямо, однообразно звучала где-то поблизости все та же песня:
А в Варшаве, в первом доме…
Солдаты помнят Варшаву такой, какой она была двадцать восьмого августа, какой она была в сентябре тридцать девятого года. Но он ее помнил другой — какой была она тридцать лет назад. Жолибож… Каким был тогда Жолибож? Поля над Вислой, отмели, ивняки, и только цитадель и красные стены старых фортов… Выросли на протяжении этих тридцати лет новые районы, Варшава изменилась, выросла, стала другой. Нет, она не могла стать другой. Она оставалась та же, навсегда такой же в его сердце. Только уж не увидеть ее такой… Как разыскать среди этих черных развалин знакомые закоулки? Как найти прежние, навеки запомнившиеся места?
«Тридцать лет… Узнаешь ли ты меня, примешь ли ты меня, родной город, любимейший из всех городов?
Сквозь пламя Великой русской революции, сквозь вьюгу гражданской войны шел я к тебе, вырастившая меня Варшава. Вислинской волной сверкала мне Волга, вислинской волной шумели мне могучие реки советской земли. К тебе я шел сквозь виноградники испанских холмов, сквозь грозные ущелья, так не похожие на польскую землю…
И наконец — Ока, «как Висла глубокая, как Висла широкая». Боже мой, ведь плакал, как дитя, старый, лысый дурак, когда увидел Вислу — ярко-голубую, какой она почти никогда не бывает, — на театральной декорации в дивизионном театре в лагере. Плакал, как дитя, слушая девушек в военной форме, поющих песню о Висле-реке… Это было в лагере Первой дивизии».
А теперь Висла перед ним, и исчезли тридцать лет.
Мрачное красное зарево стояло на другом берегу. Генерал вздохнул. Солдаты притихли, плотнее кутаясь в шинели. Уже повеяло предрассветным холодом. Умолкла песенка, упорно звучавшая почти всю ночь. Напевавший ее молодой солдат спал, упав головой на выщербленные кирпичи.
Из широкой расщелины, — быть может, это была воронка от бомбы, быть может подвал взорванного дома, — сочился слабый красноватый свет. Там тоже напевали. Тихонько, вполголоса. Генерал подошел. Внизу тлел огонек. В его свете дым был почти розовым, и розовый отсвет падал на лица. Их было трое советских солдат. Огонек притухал, и их лица заволакивались тенью. Кто-нибудь из сидящих поправлял дрова, помогая борющемуся с изморосью огоньку, — и три склонившихся к нему лица снова появлялись из мрака, красные, как отлитые из меди. Вздернутый нос, слегка выдающиеся скулы, непослушный вихор из-под шапки. Все трое смотрели в огонь, в красные угольки, и тихо напевали. Двое — глубокими, низкими голосами, третий — звучным, мягким тенором.
Они пели словно во сне, словно зачарованные мелькающими язычками пламени.
Эх, сторонка моя золотая…
Сердце сжала внезапная печаль.
Мягко лился чистый ласковый голос:
Эх, дорожка моя фронтовая,
Далеко ты меня завела…
Комок земли вдруг покатился из-под ног генерала, послышался шорох осыпающегося в яму песка. Сидящий лицом к генералу солдат вздрогнул и поднял глаза. Тот сделал шаг вперед.
— Ну как, ребята, холодно? Греетесь?
— Какой там холодно! Просто так, тянется ночь, приятно на огонек посмотреть…
Он спустился к ним, скользя ногами в осыпающемся песке, который стекал на дно ямы, шелестя, как вода.
— Откуда, ребята?
Молодой солдат с вздернутым носом поднял голову. Звучным тенором, который генерал тотчас узнал, он ответил, разгребая угольки щепкой:
— Сибиряки. Все трое.
— А откуда?
— Издалека, из тайги. Охотники мы. Милости просим к огоньку, сейчас и сало поджарится.
— Нет, спасибо, не хочется есть.
Солдат с выбивающимся из-под шапки кудрявым чубом спросил:
— Ну, как там? Все еще горит?
— Горит.
— Эх, жаль города… Красивый был город, говорят! Аж сердце болит смотреть.
Они тоскливыми глазами смотрели в огонек, в слабо мерцающие, заволакивающиеся дымом язычки пламени. Генерал тихо отошел. А они, словно только и дожидаясь этого, снова затянули:
Эх, сторонка моя золотая…
Генерал медленно ступал дальше, ноги его вдруг отяжелели. А за ним, как шепот, как жалоба, доверяемая сердцем сердцу, повторялись слова припева:
Эх, дорожка моя фронтовая,
Далеко ты меня завела…
Сибиряки. Где-то в тайге пылает ночью костер из смолистых бревен. Взвивается вверх красное, желтое, рыжее пламя. Потрескивает, шипит в огне сырое дерево. Черной стеной стоит вокруг лес, глухой, бескрайный, беспредельный бор. В темноте загадочно потрескивают ветви, не то от ветра, не то от крадущихся шагов хищника, кружащего вдали, сверкающими глазами высматривающего отблески огня на кустах, на мощных, косматых от хвои ветвях. У костра сидят охотники. Пахнет дымом, смолой. Высоко над головами, как море, шумит тайга, дремучий древний бор.
Что навевает грусть на этих троих, засмотревшихся в огонь, здесь, над рекой, не похожей на мощные, грозные реки Сибири? Воспоминание о костре в лесу, о дорогах, известных только охотникам, о лесных тропах, о суровой, величавой сибирской земле, воспоминание о тех днях — или этот город догорающий на той стороне, — город, на тысячи километров отстоящий от их бревенчатых смолистых домов в дремучих лесах?
Как далекое эхо отзывается в памяти песня, услышанная в детстве песня русских солдат:
Застонала матушка Варшава,
Заплакали, эх, да все ее места,
Да и пропала вся польская слава…
Кто сложил ее, эту песню, такую простую, такую человечную? Солдат в серой шинели, которого пригнали сюда когда-то в качестве орудия царского гнета, неведомый солдат из неведомого угла России? Он пришел сюда, как орудие насилия, как враг к врагам, и нашел в своем сердце сочувствие поруганной польской столице и печаль о ней, вылившуюся в простую, наивную, глубоко человечную песню.
Кто и когда пел эту песню? В каких ее пели казармах? Наверно, в тех, на которые в то время с ненавистью смотрели глаза польских прохожих, исподлобья косящихся на мрачные стены.
Кто из тысяч русских крестьянских сыновей, пригнанных сюда по царскому приказу, нашел для этой чужой ему столицы самое ласковое в мире слово «матушка»? Кто пожалел о польской славе, рассыпавшейся в прах под царским сапогом? Когда родились этот простой мотив и эти безыскусственные слова? Может быть, это было, когда окровавленный упал на поле боя польский предводитель Костюшко или когда догорало восстание тридцать первого года. А может быть, и тогда, когда закачались на виселицах тела членов «Национального Правительства» шестьдесят четвертого года?
Застонала матушка Варшава…
И кто расслышал в этой простой солдатской песне биение сердца простого русского человека? Кто вспоминал о ней в Польше во все эти годы ненависти и обид? А ведь русский солдат пел эту песню на польской земле, пел еще годы, годы назад… Кто же ее услышал, кто понял, кто бережно принял, как бесценный дар народа — народу?
Мрачным пламенем догорает столица на той стороне Вислы. И не одни польские солдаты — сибиряки тоже не могут уснуть. Им тоже не дает спать город, о красоте которого они говорят, как о давней, но не вызывающей сомнений легенде.
Быть может, завтра они погибнут в бою за этот город — певец со вздернутым носом, рябоватый брюнет с чубом из-под шапки, скуластый паренек с добродушным лицом.
Быть может, завтра им придется идти по сожженным, разбитым улицам, по развалинам, идти победителями — и вместе с теми, у кого белый орел на шапках, горевать о разрушенном городе.
До боли сжимается сердце генерала во внезапном порыве любви к этим, с белыми орлами, и к тем, с красной звездой на шапке. Носил и он красноармейскую форму — не один год носил ее на своем долгом и трудном тридцатилетием пути в Польшу…
«Эх, дорожка моя фронтовая…» — с нежной улыбкой думает генерал, и глаза его увлажняются.
«Сентиментальный старый дурак», — иронизирует он над собой. Но это не помогает. Чувства не настраиваются на обыденный лад. И кажется, что жизнь не может быть полнее и осмысленнее, чем сейчас.
Только бы еще пройти по улицам Варшавы. Только бы найти среди развалин ту улицу, по которой бегал ребенком. Увидеть знамена, народные знамена на улицах Варшавы, польские и советские знамена, колеблемые ветром свободы!
Увидеть ее живой, с бьющимся сердцем.
Потому что по сути никто не думает о ней, как о городе. А как о самом близком, самом дорогом, самом любимом человеке, который лежит в ознобе ужасной лихорадки. Но он встанет, будет смеяться, посмотрит в глаза всепонимающим, глубоким взглядом.
Нет, неправда — захотелось большего, много большего.
Лежит во мраке Прага, погруженная в сонную, дождливую, октябрьскую ночь. Советские и польские части ждут приказа.
Кому и когда выпадало на долю такое счастье, чтобы исполнилась мечта всей жизни? На твоих глазах, твоими руками свершается долгожданная справедливость. И тебе дано вернуться в места своего детства, неся им в дар осуществленные стремления, которые тридцать лет жгли сердце.
Мгновение назад он мечтал об одном: взглянуть хоть раз на ее свободные улицы. Но сразу же этого показалось мало. Захотелось увидеть ее воскресающей из пепла, зацветающей белизной домов и зеленью парков, растущей, развивающейся. И не только, не только Варшаву.
«Я же еще не так стар, — думает генерал. — Еще могу все увидеть и во всем принять участие. Могу еще работать, ого!»
Что такое старость? Какое значение имеют годы? Ведь по сути лишь теперь начинается жизнь. Нет, никакого значения не имеет то, что на голове нет уже буйной шевелюры, которую когда-то трепал веющий с Вислы ветер. Не имеет значения, что он часто задыхается, поднимаясь по лестнице. Старость — это, пожалуй, тогда, когда уже ничего не видишь перед собой. А он видит. Видит величественную бурную жизнь, которая ждет впереди. Тысячи дел, и тысячи боев, которые надо будет выиграть. Нет, это не старость! И в сущности сколько же ему лет?
Глаза генерала устремлены на противоположную сторону, в темноту и кровавое зарево горящего города. Но они не видят ни темноты, ни пламени. Там, за рекой, встает день новой жизни…
Захотелось самому строить ее с фундамента и до крыши — новую Варшаву, такую счастливую, какой она никогда не была, без покосившихся рабочих бараков, без каморок с гниющим полом, где ютятся многочисленные семьи, без темных переулочков и тупиков…
— Теперь уже скоро! — тихонько поговаривают в потемках солдаты. Но генерал знает: еще не сейчас. Еще выгорят дотла дома на том берегу. Дождь смоет кровь и сажу с развалин. Еще сто раз придется сдерживать нетерпеливые сердца.
Долог был путь от Волги к берегам Вислы. Долог путь от места, где советский солдат победил смерть в развалинах сталинградских домов.
Ни одна пядь земли не досталась даром. Ни один комок ее не дался легко в руки. Реками крови была окуплена свобода каждого клочка земли.
Как бы ни был могуч героический порыв, каким быстрым вихрем ни несла бы волна энтузиазма, — существует суровая военная необходимость.
Орудия, которые необходимо подтянуть. Танки, которые днями и ночами, без отдыха, без сна производят рабочие — там, за тысячи километров отсюда. Солдат, который сейчас еще только пришел в армию и учится владеть винтовкой. Офицер, еще только заканчивающий училище. Недостающие вагоны, разбитые бомбами склады, сорванные и искореженные рельсы. И вражеские дивизии, притаившиеся там, на левом берегу Вислы.
Мелкий снег сыпал с неба, дул морозный ветер, когда они, наконец, вступили в Варшаву.
Солдаты молчат.
Ты ли это, родной город, где были знакомы каждый камень, каждый бугорок на мостовой?
Куда-то вдаль открывается перспектива. Где-то далеко, будто голубоватая тучка, видны какие-то деревья. Что же это за лесок, о котором раньше никто не знал и на который теперь можно смотреть сквозь город? Глаз не натыкается ни на одну стену, ни на одну крышу, ни на одну трубу, заслонявшие прежде этот вид…
Что это за улица? Ее не узнаешь, глядя на груды битого кирпича и больших обломков, через которые приходится перебираться, как через горные хребты.
В мрачном молчании идут солдаты. Сапоги скользят по обледенелым камням.
В прах и пепел обратила тебя рука иноземного врага, Варшава!
В прах и пепел обратила тебя рука тех поляков, которые в сто раз хуже иноземных захватчиков.
Где ты, далекий город, звучавший тысячами голосов, переливавшийся красками, город, как путеводная звезда светивший все эти годы скорбному сердцу? Где ты, Варшава?
Цепь каменных холмов, обрывающихся пропастями, — вот во что превратился родной город…
Но в глухих руинах уже начинают появляться люди.
Женщина толкает перед собой тележку. В тележке — ребенок. Мужчина тащит на спине узел. Идут женщины, неся на плечах или волоча за собой жалкие пожитки.
Солдаты настораживаются: что сейчас будет! Эти слезы, этот плач, эти горькие бабьи причитания над руинами города…
— Говорю тебе, Зоська, это здесь. Наверняка здесь!
— Вздор, это же восьмой номер, — ясно, что восьмой.
— Ну, смотри, решетка от ограды, не видишь?
— И правда! — радуется другая.
И повозка уже остановлена у груды опознанных развалин. Сложена кирпичная стенка, чтобы заслонить от ветра разведенный огонек. Около него суетится закутанная в шаль женщина.
— Смотри! — кричит в это время другая. — Вон там уцелел кусок стены. Здесь можно прекрасно устроиться!
— И даже кровельные листы валяются…
— Вот видишь! Превосходно!
Люди разыскивают места, где были когда-то их дома. Разбивают бивуак на грудах кирпича, под защитой уцелевшего куска стены. Хлопотливо устраивают, укрепляют и утепляют что-то.
— Подвал, вход в подвал, честное слово!
— Эх, если бы еще крыша — почти готовая комната.
— Только не ошибаешься ли ты? Мне все кажется, что наш дом должен быть немного левее.
— Ничего подобного! Ты никогда не умела ориентироваться. Вот я так с завязанными глазами узнала бы!
Между отгоревшими пожарищами, по проселкам и трактам из дальних деревень стекаются обитатели Варшавы. Весело перекликаются:
— Ах, и вы уже дома?
— Разумеется. Чего же еще ждать?
— Видишь, Генек? — толкает солдат своего товарища. — Говорил я тебе! Варшава!..
— Да, такой уже народ варшавяне.
В солдатских рядах выше поднимаются поникшие было головы. Прохожих все больше, они машут руками, приветствуют свое польское войско и русских освободителей. Веселые возгласы с обеих сторон. Штатское пальто в объятиях грубой шинели. Морщинистое лицо старушки, прильнувшее к солдатскому лицу. И лишь теперь — слезы. Слезы радости.
— Люди добрые, да куда же вы идете? Тут же ничего нет… Как будете жить?
— Как это, ничего нет? Станем мы невесть где шататься, когда Варшава свободна!
— Много ли надо? Кирпича, того-сего наберем, уберем немного, подправим — вот тебе и квартира… На прежнем месте!
Все нарастающим потоком спешат по всем дорогам варшавяне к себе домой.
Развалины заселяются. Всюду волокут камни, тащат доски, выкопанные из-под развалин, поломанные железные кровати.
Но наблюдать картину этого оживания солдатам некогда. Ускоренным маршем, стремительным броском — на запад, на запад! Пока враг не опомнился, пока не остановился в своем задыхающемся беге.
Навстречу — толпы людей, стекающихся к городу, — к городу, от которого ничего не осталось.
Сравненные с землей кварталы. Как бритвой срезанные дома. Вырванные из недр земли фундаменты. Бездонные провалы, куда рухнули этажи. Черные пожарища. Засыпанные кирпичным ломом площадки на месте шестиэтажных домов.
Уцелели лишь Висла да бледное небо, сыплющее мелким снегом.
Мелкий снег засыпает покрытые бессмертной славой руины, бесчисленные могилы между ними. Но смеющиеся дети уже бегают по развалинам, разыскивая между грудами кирпича обломки утвари, игрушки.
Вдруг радостный крик:
— Мама, мама, моя лошадка!
Краска облезла, отклеился пушистый хвост, голова куда-то пропала — но это несомненно та самая лошадка, подаренная когда-то давно к рождеству, а потом брошенная и забытая. Сейчас она вдруг вынырнула из развалин, будто привет из прошлого.
— Помню, когда я ее покупала, тогда…
Все вспоминается, все. Какие-нибудь незаметные мелочи, незначительные события, какой-нибудь рождественский вечер и елка, сверкающая свечами.
Некогда долго заниматься старой игрушкой. Отец семейства, сосредоточенно насупив брови, похаживает вокруг груды кирпичей, которая была когда-то домиком в саду — одним из целого ряда других таких же. Теперь все они обратились в сплошной кирпичный вал.
— Часть кирпича можно использовать, есть совсем целые штуки. Впрочем, кто знает? Когда начнем копать, может оказаться, что и фундамент цел. А если цел фундамент…
И так всякий решает судьбы столицы на свой лад, на свой образец, хотя по улицам уже бродят инженеры, измеряют, рассчитывают, а в архитектурно-строительном бюро уже ведутся долгие совещания. Расчеты точны. То есть постольку, поскольку возможно установить в таких условиях. И выводы ясны. Расчистка руин, нивелировка почвы — все это будет труднее, чем постройки города на новом месте. Лучше отступить вдоль берега Вислы на север или на юг. И тут начать строительство… так считают инженеры… А не инженеры? Разумеется, многие не хотят согласиться, но цифры…
Да, город можно передвинуть на север или на юг, где, по мнению инженеров, будет удобнее. Но тогда нечего говорить о восстановлении — будет строиться новый город. Ни северней, ни южней по течению реки — это уже не будет Варшава.
Нет, польский народ должен дать отповедь не только тем, кто разрушал Варшаву теперь, но и всем, кому в будущем вздумалось бы ее разрушить — ее или другую столицу. Не на юг и не на север по реке, нет — Варшава должна быть там, где была! Как живое свидетельство, как вечное напоминание, что нельзя уничтожить того, что строилось веками, создавалось трудом, творческими усилиями народа. И его любовью. Цифры… Есть вещи посильнее цифр, счетов, расчетов!
Народ будет восстанавливать Варшаву, ту Варшаву, которую хотели уничтожить. И каковы бы ни были цифры и расчеты, станет строить — и построит. Только не на новом месте. Потому что то уже не было бы Варшава — Варшава девятьсот пятого года, Варшава тридцать девятого и сорок пятого годов. В этих местах боролись и гибли люди. И эта Варшава будет отстроена.