— Сегодня надо быть в лавке за лесом, — неожиданно сказал Антон, когда они вдвоем с Кшисяком мыли телегу у колодца.
Кшисяк хотел было расспросить — что да почему, но тут притащился приказчик и увел Антона в конюшню. Заболела лошадь, а Антон знал толк в этих делах.
Да, пожалуй, и лучше было поменьше разговаривать. Никогда нельзя знать, чьи уши тебя подслушивают. Лавка за лесом была одна, не ошибешься. На месте видно будет, в чем там дело.
В этот день, как нередко случалось и раньше, барышня приказала ему идти с письмом в усадьбу к кленчанскому барину. Это было удачно, придется лишь немного свернуть с дороги.
Он быстро миновал лесок. Собственно и не лесок, а так, десятка полтора тощих деревьев. Деревья покрупнее уже давно были вырублены. Лесок принадлежал волости. Староста поставил себе избу, мужики раскупили остальное. И всего-то деревьев осталось, как после пожара.
Лавка, бывшая корчма, стояла на краю деревни, за ней начинались луга. А дальше, по другую сторону, проходило шоссе в город, белая от пыли дорога.
Выйдя из лесочка, Кшисяк сразу понял, — происходит что-то недоброе. Из лавки слышался крик, потом грянул выстрел.
Он вздрогнул. Будто чья-то каменная лапа легла ему на сердце.
«Боже милостивый! Боже милостивый!»
Умнее было бы остановиться, выждать. Но какая-то непреодолимая сила погнала его вперед.
Теперь раздался второй выстрел, и в ту же минуту кто-то выскочил из лавки. За ним второй, третий. Молниеносная борьба на дороге.
Кшисяк разобрал — два стражника и третий, одетый по-городскому, в кепке. С револьвером в руке. Опять грянул выстрел, и кепка свалилась с головы. Кшисяк еще издали заметил светлые волосы, развевавшиеся на ветру.
Один из стражников упал. Из изб стали выбегать люди. Слышно было, как причитают в сенях бабы.
Юноша выстрелил еще раз, но промахнулся. Он отскочил в сторону и огромными прыжками, словно олень, понесся к лугам. Прямиком, по зеленой траве, пестреющей желтыми лютиками, узорчатыми звездами кукушкиного цвета, золотыми глазками ромашки.
Он бежал, высоко вскидывая ноги, чтобы не запутаться в траве, не споткнуться о предательские, скрытые в зелени бугры старых кротовьих нор.
За лугами, за шоссе был лес. Он темнел на горизонте, шумел гордым покоем, сулил спасение.
Кшисяк смотрел вслед юноше. С побелевшим лицом, с помертвевшим сердцем.
Он-то уже видел то, чего тот в низинке, на лугу, еще не мог заметить.
Что по шоссе едут казаки.
Что есаул бдительно озирается вокруг, будто журавль. Верно, они уже услышали выстрелы.
А вот теперь заметили бегущего.
И вдруг все лошади ринулись вперед. Свернули с шоссе в зелень лугов. Догнали его как раз под старой грушей.
Загорелись на солнце пики. А когда юноша зашатался и револьвер выпал из его рук, серебряными молниями блеснули, разрезали воздух шашки. Вмиг изрубили его, молоденького. Наверно, ни капли крови в нем не осталось. Она впиталась в мягкую луговую траву, в растрепанные звезды кукушкиного цвета, в широко раскрытые навстречу солнцу глаза ромашки, в желтые чашечки лютиков.
С трудом, будто на каждой ноге у него было по нескольку пудов, Кшисяк поплелся назад. Отдал молодому барину письмо. Долго ждал ответа, неподвижно глядя, как в усадебной кузнице стучат молоты по наковальне, как жарко горит огонь, как раздуваются уродливые мехи.
Потом он отнес письмо барышне. Тупо смотрел, как она торопливо разрывает белыми пальцами конверт.
Его привел в себя лишь злой, удивленный взгляд ее глаз. Вторично поклонившись чуть не до земли, он пошел в барак.
— Был? — спросил его Антон, когда они вечером снова встретились у колодца.
— Был.
— Ну, что?
— А ничего.
— Как это, ничего? Никто не пришел?
— Пришел… — беззвучно прошептал Кшисяк. — А только казаки зарубили его саблями под Франковой грушей.
Антон взглянул на него широко раскрытыми глазами, словно на сумасшедшего.
А парня похоронили. Никто не знал, кто и что, а на третий день в усадьбу на четырех бричках явились стражники. Помещица что-то долго объясняла им, разводя руками, но они только покачали головами и окружили со всех сторон бараки.
Бабы, как водится, подняли крик, но их быстро угомонили. Сперва начался обыск. Перерыли всю солому на нарах, выстукивали стены, посрывали иконы со стен. Батраки насмешливо наблюдали эту суету. Месяца бы не хватило, чтобы перерыть все хозяйственные постройки. А какой же дурак станет такие вещи дома прятать!
Стражники допытывались, расспрашивали баб, ребятишек. Дети разревелись, так раскричались, что, наверно, в соседней деревне слышно было.
Но ничего не дознались. Поговорили в сторонке с управляющим и приказчиком. Поговорили с помещицей. Забрали на телегу Кшисяка, Антона, Блажея, забрали и кое-кого из молодых, неженатых еще парней и отвезли в город.
Магда вместе с другими бабами шла за телегой, воя, словно с нее кожу сдирали. Она ломала сухие руки, хваталась за края телеги, пока стражник не отогнал ее.
Ехали спокойно. Ведь ничего не нашли. Спрятано было хорошо, лет десять пролежать может. Разве что донес кто-нибудь.
А скорей всего взяли просто так, наугад, по указанию управляющего.
«За того, которого убили там, в лугах», — думал Кшисяк, и у него сжималось сердце. Кто бы это мог быть? Этот молодой, светловолосый парнишка? Раньше он никогда не бывал здесь. Что он хотел сказать ему, Кшисяку? Какое важное дело доверить?
Теперь было уже не так, как в те годы. На какое-то время стало полегче, а потом начальство снова прибрало всех к рукам. И в усадьбе почувствовали свою силу. Плохо оборачивалось дело. Притих народ. А этот все же пришел. Видно, затевалось какое-нибудь дело, видно, в городе не все еще было задавлено, придушено.
Теперь Кшисяку казалось, что вместе с тем зарубленным под грушей юношей окончилось все. Если бы хоть знать, с чем он шел! С каким поручением, с какой новостью! Если рассудить, так ведь он за них, за батраков, погиб. За батрацкий люд. За батрацкую долю. А то зачем бы ему лезть как раз сюда, когда сам он из города, когда его товарищи в городе?
Но он думал о батрацком люде. Чувствовал бремя, которое лежало на мужицких плечах, давило, душило, пригибало к земле. За крестьянскую, за трудовую родину погиб он там, под грушей, среди лугов. За ту родину, о какой писали в тех газетах. Стражники сегодня напрасно их искали по всем каморкам, под соломой крыш, даже глиняный пол раскапывали, а у Антона разобрали печку.
С высокой телеги Кшисяк смотрел на поля и луга, по которым они проезжали. Да, это — родина. Она низко стлалась зеленым лугом, шелестела рожью и пшеницей. Голубела потоком, расцветала полевыми цветами, синела лесом на горизонте.
Помещичьи были поля. И помещичий ручей, и лес помещичий.
Но будет иначе, должно стать иначе — поровну, по справедливости. Крестьянские поля, крестьянский ручей и крестьянский лес.
Ведь эти слова газеты и тот, молодой, припечатал под грушей своей кровью. Да и они все, которых везут сейчас в город, в тюрьму. И то, что было за эти два года. Все для того делалось, чтобы поля, ручьи, леса стали крестьянскими.
Ведь не помещик шел против русских жандармов за эти годы революции. Не помещица сидела в тюрьме. Не барышня учила деревенских детей читать польскую книжку.
Это делал мужик. Его баба и дочь. Научится чему, и сейчас же идет показывать остальным. Никто не раздумывал, никто не боялся. В эти годы люди верили, что пошатнулось начальство, что еще немного — и оно рухнет навсегда. И тогда наступит справедливость. Поровну разделят землю между крестьянами. Хорошую, черноземную, для всех созданную землю. И в городах, на заводах — тоже так.
В это верилось, и потому человек весело шел на любую опасность.
А вот за последнее время утихло. Неужели же неправдой окажется все, что говорили об этой крестьянской, рабочей, справедливой родине?
Нет, не может этого быть. Ведь всего три дня назад шел тот юноша к нему, к Кшисяку, с каким-то важным делом. Разумеется, важным, раз не дался живым в руки. Предпочел погибнуть.
И Кшисяк без страха ехал в город. Бежать было невозможно. На них надели наручники. На подводе ехало несколько стражников. Но ведь у них же нет никаких доказательств, никаких.
И вот хотя тот, молоденький, и погиб под грушей, сердце не предавалось мрачному отчаянию, — это значило только, что борьба еще идет, еще продолжается борьба за справедливую и свободную, но главное — справедливую крестьянскую родину.
Телега тарахтела. Она затарахтела еще громче, когда они въехали в город. Люди останавливались. Смотрели, но искоса, пугливо, ведь городовой тотчас разгонял.
На углу улицы Кшисяк на один миг увидел товарища Мартина. Повелительно, спокойно глянули на Кшисяка его глаза.
И Кшисяк знал, что хоть до смерти его забей, он никого не выдаст. Взглянул на остальных. Суровы, упорны были лица батраков. Нет, они не выдадут справедливую крестьянскую родину. Ему хотелось кивнуть Мартину — дать ему понять, что он может быть спокоен. Но боязно было, не заметили бы стражники.
И вот перед Кшисяком во второй раз распахнулись двери тюрьмы. Он вошел в них спокойно. За справедливую, свободную крестьянскую родину.
Ничего не удалось разнюхать жандармам. Все утаили, словно в землю зарыли. Всех пришлось отпустить, хотя жандармы едва не лопнули от злости.
Тяжелое время наступило для Магды.
Вот когда отозвался и тот черемуховый день. Вот когда вспомнились страхи, когда она темной ночью с бьющимся сердцем бежала к Сковроновой риге, на приманку господской любви.
Она считала, считала — и никак не могла счесть.
Не иначе, это бариново дитя, то, что должно было народиться.
Она то и дело незаметно, искоса поглядывала на мужа. И помирала со страху.
Нет, ничего, мужик как мужик. Ему и в голову не приходило. Да и с чего бы? Никогда она не бегала от него, ни с кем не гуляла. Как ему догадаться, что ей достаточно было один раз снести письмо? Что она так сразу попадется на приманку трехрублевой господской любви?
А эти рубли так и остались на своем месте, в трухлявой ножке стола. Она так и не решилась купить на них что-нибудь. Ей казалось, что муж сразу догадается, начнет выпытывать, доискиваться. А солгать она бы не могла — сказала бы все в глаза, всю правду о том, что было в Сковроновой риге.
Он не простил бы. С самой забастовки суровый стал, мрачный такой. Со злостью делал свое дело в экономии, иногда огрызался на управляющего. О помещице один раз такое сказал, что даже старый Антон стал унимать его, потому что, если бы кто услышал, добром бы это не кончилось. А уж о барышне и молодом барине и говорить не стоило.
Конечно, он убил бы ее, тут и гадать нечего. За то, что ей захотелось господской любви. Нечего сказать, уж и любовь была!
Трехрублевая бумажка лежала себе, и никто о ней ничего не знал, одна только Магда.
Но вот теперь будет ребенок, а об этом, рано или поздно, неминуемо всякий узнает.
Она считала дни. Нет, никак не получалось иначе. Ведь Ясек в то время лежал больной, ни о чем таком и не думал.
Она снова и снова подсчитывала дни. Да, это так. Но мужу не догадаться. Он и не подумает. Родится ребенок так родится. А люди ничего не знают. Ей одной ведом ее срам, ее одну он будет мучить вечным страхом.
А что, если оно родится с голубыми бариновыми глазами? И кто только взглянет, сразу догадается? Бабьи все замечающие глаза сразу доищутся, и новость, повторяемая из уст в уста, облетит все бараки.
Магда иногда мечтала, чтобы дитя умерло, как то, первое. Но тотчас приходила в себя. Грех это — и так уж о ней люди сплетничают. Что, мол, за чудеса: столько лет замужем, а всего один ребенок, да и тот помер.
Да и самой иной раз скучно без детей. Хоть бы один был.
И надо же такому случиться, что один ребенок — и тот будет помещиков.
Барышня, та небось берегла себя. Ходила на прогулки, разговаривала. Письма писала, на фортепьянах играла барину. Большое черное фортепьяно стояло у окна в господском доме.
А на такое она бы не пошла. На это есть деревенские девки. Да, видно, и не только девки.
Только теперь вспоминались Магде людские толки. Об одной, о другой. Раньше голова не тем была занята, не думалось об этом, некогда было.
Но теперь она верила. Верила во все, что только ни рассказывали о барине. Не одной ей он говорил небось: «Придешь завтра вечером к Сковроновой риге». Вот они и шли. Может, им тоже казалось, что это другая, светлая господская любовь? А может, кого трехрублевая бумажка соблазняла?
Впрочем, как там было с другими — неизвестно. Не одной, видно, сошло с рук. А Магда с одного раза забеременела.
После мужа она больше всего боялась старой Янтошки. Магда верила, что старуха, если захочет, насквозь человека увидит. Когда Янтошка иной раз приходила своими мелкими быстрыми шажками, Магде казалось, что она за тем и пришла, чтобы что-то разведать. Разведать, узнать, разнести по деревне и по баракам.
«Какая мне честь, — издевалась над собой Магда, когда ее тошнило по утрам, — помещичье дитя в себе ношу!» Только не будет оно в шелковой люльке качаться, не будет молочко из бутылочки тянуть. На нарах оно будет спать, барское дитя.
Кшисяк даже радовался. Скучно без детей.
— Тут иной раз нечего в рот положить, а теперь еще третий рот прибавится, — обозлилась как-то Магда.
— Этого не говори, так нельзя говорить. Даст бог детей, даст и на детей, — бормотала старая Янтошка, греясь на солнышке у дверей барака.
Как бы не так! Так оно всегда говорится, а на деле не всегда так бывает. Или еще: кого бог создаст, тому с голоду умереть не даст.
К тому же тут совсем другое дело. Не Кшисяка ведь ребенок, а барский, помещичий.
Чем больше Магда об этом думала, тем больше у нее путалось в голове. В конце концов она и сама ничего не знала. Чем дальше в прошлое уходил тот вечер, в риге, тем меньше она была уверена, что это не ошибка, что это и вправду ребенок помещика, что ей это все не примерещилось.
Может, ей так только привиделось со страху, с этого горя, что все везде одинаково, от шелеста трехрублевой бумажки, от баринового посвистывания сквозь зубы, когда он уходил от нее по темному лугу…
Люльку Кшисяк приготовил хорошую.
И вот Зоська лежит в люльке. Тихий был ребенок, не орал больше, чем полагается.
Когда никого не было в каморке, Магда подходила к дочке и смотрела.
Даже странно, как ее это мучило, как не давало спать спокойно. Чей же это ребенок?
Глаза у девочки голубые. Не такие лазурные и смеющиеся, как у барина. Но такие глаза могли бы быть и у баринова ребенка.
Хотя ведь и у Кшисяка серые глаза. Может, это и его глаза.
Она следила, как смеется девочка, как смотрит глупыми глазенками, как хватает беспомощными ручонками воздух или что-то в воздухе, чего никто из взрослых не видит.
Очертания подбородка. Дуги почти незаметных бровей. Помещичье это дитя или обыкновенный, батрацкий ребенок, ребенок Кшисяка и Магды?
Никто не догадался. Родился ребенок и живет. Ведь замужняя, мужика имеет, кто же может подумать что плохое?
Не догадался и мужик.
Иногда Магде казалось, что ей просто приснились Сковронова рига и все остальное. Ее страхи у обрыва, скрип окошка на чердаке сарая.
И все же каждая минута этого вечера казалась выжженной глубоко в мозгу, оставила след, который невозможно было стереть, от которого невозможно было освободиться.
Она еще чувствовала на щеках жесткое прикосновение бариновых усов — хотя ведь он ни разу не поцеловал ее. Нет, не за тем он звал ее в Сковронову ригу на почерневшее прошлогоднее сено.
И было еще одно доказательство, что ей не приснилось, что все это явь и правда, — трехрублевая бумажка, спрятанная в ножке стола.
Как-то она вынула ее, когда никого не было в каморке, и хорошенько рассмотрела. Не новая бумажка, грязная, истрепанная. Она взглянула на свет. На бумажке извивались какие-то узоры, виднелись цифры.
Магда спрятала ее обратно. Пусть лежит. Никому в голову не придет искать в ножке стола. Надо поднимать стол, глядеть снизу.
А если кто и нашел бы, все равно ему не догадаться. Мало ли их в каморке? Ноющая Маличиха со своим молчаливым мужиком, Сташек, ну и их двое. На пятерых пришлось бы разделить подозрение. Магда бы отперлась, только и всего. Откуда ей взять три рубля?
Она торопливо бежала в людскую, закрывая ребенку лицо от мороза. Щипала перья, лущила горох, пряла тонкую льняную нитку. И почти не слышала, о чем болтают бабы. А уж чего-чего, а болтовни, когда бабы, бывало, сойдутся все вместе, — не оберешься.
Но Магде и без того было о чем подумать. О чудных делах мужа. Он не отбивался от этого товарища Мартина из города, все у них какие-то секреты, шушукания. Вечно она в тревоге, как бы это опять не кончилось бедой.
Да и работы свалилось на нее много, не переделать. А тут еще ребенок. Эта Зоська, неведомо чья, баринова или своя собственная.
В людской было тепло. Они щипали в большие сундуки перо, отбрасывая ости в сита. Перо щипать было трудно, нехорошее было в этом году, отсырело оно, что ли.
Девушки тихо напевали. Все больше о любви. Магда усмехнулась. Вот выйдут замуж, народят ребят, начнется работа — тогда пройдут, развеются, как дым, эти думки о парнях, о любви. Не такое уж это счастье, как им кажется. Но слушала она охотно. Особенно когда песни печальные. Эти ей больше всего нравились. Девушки пели:
При дворе служил наш панич,
При цесарском барабане,
Выслужил он Лорочку,
Семи лет девчоночку.
Обещали ее дать,
Семь годков велели ждать.
Магда считала в уме: семь да семь — что-то нескладно выходило. Как же так, четырнадцать лет! Молода ведь еще, дивилась она. Но тотчас вспомнила, как ей рассказывали, что в прежние времена, бывало, и в десять лет замуж выдавали. Да ведь и в песне мало ли что поется, на то и песня. Только бы складно было. Не обязательно должна быть правда.
Семь годков он воевал
И о Лоре вспоминал.
Славен возвращается:
— Отворяй, красавица!
Магда вздохнула. Ей вспомнился Ян Рожек, такой молоденький, в японскую войну его убили. Она щипала и щипала перо одеревенелыми пальцами. Белый пух сыпался в железный ящик, падали в сторону ощипанные ости. Словно этот пух, улетающий от легкого дыхания, — жизнь. Мелькнула — и нет ее. Была — и исчезла.
Она не могла понять, как это так. Когда начинался день, казалось, что он никогда не кончится. Человек с нетерпением ждал полдня, вечера, ночи. Чтобы хоть на мгновенье разогнуть наболевшую спину, отереть потный лоб, хоть минуту передохнуть.
Безнадежно тянулись часы и минуты. Долгие, тягучие. Они липли к пальцам, в них увязали ноги. Казалось, не прожить, не преодолеть минуты и часы каждого дня.
Неделя от воскресенья до воскресенья казалась целой долгой жизнью.
А как незаметно мелькали весны, лета, осени и зимы. Человек оглянуться не успеет, а уж выросла трава, поднялись хлеба, пора жать и косить. А тут, глядишь, уже разложен по стерне моченый лен. А там уже и сыплется белым пухом снег.
А оглянешься назад — и того быстрей. Годы неслись, словно их кто кнутом подгонял. Давно ли Магда гусей пасла? Давно ли мать померла?
А когда ей нравился Флориан Зеленок? Когда она выходила замуж за Кшисяка? И потом, когда у нее умер первый ребенок, и была забастовка, и все это? Разве давно это было?
Будто вчера. И вот уже куда-то девалась девочка Магда, которая пасла гусей. И девушка Магда, которой нравился Флориан Зеленок. И молодая, вышедшая замуж за Ясека. Да и та Магда, которой вдруг захотелось господской любви. «Так пройдет год за годом, и состаришься», — думалось Магде. Вот они в зимний вечер щиплют перо, как и десять лет назад. Весной будут сажать картофель, как десять, двадцать лет назад. Что изменилось? Что изменится? Больше потрескаются руки, больше заболит спина, только и всего. Всегда Магда останется Магдой, девчонкой из бараков, девушкой из бараков, бабой из бараков. Из бараков ее и в могилу свезут.
А ведь Ясек говорил, что все изменится. Как бы не так! Это и в забастовку говорили. И изменилось, да лишь настолько, что человек и тогда не почувствовал. А теперь и вовсе все стало по-прежнему.
А все же, может, и переменится. Так, как Ясек говорил. «Хоть бы уж для Зоськи», — подумала Магда, потому что ребенок как раз закричал. Она взяла его с длинных широких нар, где девочка лежала вместе с другими детьми, и стала кормить. А девушки все пели:
Тут в зеленом вышла пани:
— Лору в землю закопали! —
Вышла пани в трауре:
— Уж поминки справили!
— Боже милостивый! — загрустила Магда. — Ведь четырнадцать годков ей всего было.
И сама удивилась, как человеку всегда жаль умирать. Хотя, как подумаешь, никакой сладости в этой жизни нет. Видно, она, Магда, хоть, может, и не верит, а все же надеется, что все изменится, что будет так, как говорил Ясек. По справедливости. Своя земля. И своя крыша над головой. И не столько работы, чтоб спина трещала и чтобы ни управляющий, ни приказчик над душой не стояли. Может ли такое быть?
Идет слезы лить на гроб.
Конь копытами — топ, топ!
— Чей конь над могилою?
— Мой, Лорочка милая!
В той ли ты лежишь одежде,
Что дарил тебе я прежде?
— Ишь, — зашипела Тереска, — о чем еще думает!..
И Магде тотчас вспомнились бариновы три рубля.
— Уж такие они всегда, мужики-то, такие всегда, милая ты моя, — ворчала Железнячка. Она похоронила уже двух мужей, ей и карты в руки.
— Тех нарядов не сносила,
На орган их подарила
И кораллы отдала
В церковь на колокола! —
Пой, орган, громче пой,
Мою Лору успокой.
Гряньте вы, колокола,
Чтоб земля как пух была… —
тихонько выводили девушки.
— Да, да, пока человек молод, уж такая его охота берет, — продолжала Железнячка.
— А вас-то охота не брала два раза? — насмехалась Тереска.
— Уж ты-то мне не считай, не считай! Кабы начали считаться, так перед тобой-то я бы еще девушкой вышла, — отрезала Железнячка, и Тереска умолкла, словно воды в рот набрала.
«Бегает с кем попало, с кем попало ее видят, вот и чешут про нее языки», — подумала Магда с чувством превосходства добродетельной женщины.
Но ей тотчас же вспомнился барин и Сковронова рига. Разве это не то же самое? Еще хуже! За три рубля с барином переспала. А Тереска все-таки по доброй воле, за доброе слово.
Только о барине никто не знал. Она тревожно оглянулась на Зоську. Но ребенок как ребенок. На лбу у него не написано, чей он.
Не лучше ли было держаться Ясека и не морочить себе голову бог знает чем! Но тогда бы ей и до сих пор казалось, что есть на свете другая любовь, блаженная, господская. А теперь она знает, что это неправда. Что Ясек лучше барина, который бросил ей три рубля, как собаке кость.
Тереска наклонилась к ней, зашептала:
— Послушать эту Железнячку, так подумаешь — и в самом деле степенная баба. А знаешь, что о ней рассказывали?
Магда придвинулась ближе и слушала.
— Батюшки! — дивилась она, хотя давно об этом знала, как всегда обо всем знают в бараках, где живут все в куче.