И снова война.
Причитали бабы по деревням. Причитали и батрацкие жены.
Ведь на этот раз война шла не за горами и морями, где-то в туманной дали, как в тот раз, когда воевали с японцами.
Теперь это было близехонько, межа в межу.
Кто и не верил, пришлось поверить.
Потому что пошел Сташек Полянок, тот, который хотел жениться на Лысаковой Марине. Девка вопила, словно с нее живой кожу сдирали.
Взяли Валека Станька. Ендрека от Мургалов. Забрали и Юзька Полторака, хотя у него был кривой палец на правой руке и он был так за себя спокоен, что в воинское присутствие в город ехал со смешками и шутками.
Парней забрали подчистую, где только был какой. Забрали мужиков, которые помоложе. Теперь только впервые Магда была рада мужниной хромоте. Его-то уж не возьмут, что бы там ни было. Так что оно вышло к лучшему, а сколько она горевала, сколько наплакалась из-за этой ноги! Ведь из-за нее и вышло тогда с помещиком, сколько страха натерпелась, — а вот теперь, оказывается, все к лучшему. Уж теперь он наверняка останется дома, хоть всех будут брать, он останется. Какой из него солдат, из хромого!
А так, куда ни глянь, всех дочиста забрали. Пили ребята — просто страсть.
Запрещено было в мобилизацию водкой торговать, да куда там! У кого в лавке был знакомый, тот заходил с черного хода — получал контрабандную. А кто похитрее, тот уж давно припрятал бутылки.
Из воинского присутствия возвращались толпой, пошатываясь, описывали круги от одного края дороги к другому. Пели, весело перекликались с теми, кто ехал на подводах. На каждую такую подводу людей набиралась куча, едва помещались. Коням в гривы вплетали разноцветные бумажки, телеги украшали зеленью.
Издали эта война казалась веселой. Пьяные песни раздавались по всем дорогам и тропкам, по всем деревням.
Тоненько, жалобно выводили свои песни девчата. Им это все не казалось таким веселым, хотя толком никто и не знал, что за война такая.
Говорил: меня возьмешь — только с поля рожь сожнешь…
Не скосил ее, не сжал, — с войском из дому сбежал.
Говорил: меня возьмешь — только с поля рожь сожнешь…
Что ж ты выкопал, что сжал? Себя в землю закопал.
И не косишь и не вяжешь.
Что же ты теперь мне скажешь?
Старая Янтошка даже покрикивала на них, что не надо, мол, слова на ветер бросать, а то еще сбудется. И они испуганно умолкли.
Тереска голосила по целым дням, аж глаза у нее опухли. Никакого стыда у бабы. Ведь ее-то мужик сидит дома, стар уж, чтобы на войну идти. А она голосит, словно по родному сыну.
Даже и не разобрать, о ком она вопит. Ходили-то к ней многие, она на это проста была. Мужику уж и надоело колотить бабу, он давно махнул рукой на ее проделки. Работал и даже не спрашивал, куда это она бегает. А ее носило, как полоумную. Особенно в эти дни. Магда встретила ее за сараем со Сташеком. И даже удивилась. Ведь Сташек должен был вот-вот жениться. Но вскоре она увидела, как Тереска в сумерки обнимается с Валеком. Магда усмехнулась. Уж и старовата стала эта Тереска, а все еще ее разбирает. Видно, под конец, на последях, на прощанье погулять хочет.
Парни тоже были не против. Теперь им было все равно — никто не знал, вернется ли домой. А раз баба сама лезет, чего ж отказываться. Не то что с девкой — там всегда можно нажить хлопот. А с бабой — что? Вот они и обнимались с Тереской, аж кости трещали.
Так она прощалась по целым дням. Когда возвращались из воинского присутствия, когда собирались туда ехать. Так и бегала как угорелая.
Люди смеялись, а ей что? Тереска и Тереска. Всегда она такая была.
— Говорят, будто и кленчанский барин на войну идет, — сказала она Магде, проходя по двору.
Магда побледнела. Пристально взглянула на Тереску. Нет, Тереске и в голову ничего не приходит. Да и с чего бы ей вздумалось?
— Призвали?
— И зачем же? Добровольцем будто бы идет.
Магда удивилась. Подумала о барышне. Но с барышней, видно, что-то не ладилось. Шли годы, а они все не женились. Барин редко когда и заезжал в усадьбу.
Но как только Тереска ушла, на нее снова напал страх. Как она это сказала, Тереска? Так, спроста, или с какой-то задней мыслью?
Она взглянула на Зоську, которая как раз загоняла гусей в хлев.
Но, как всегда, ничего не могла разобрать. Девчонка как девчонка, как все батрацкие дети. Немного похожа на нее, на Магду. Видно, ей уж никогда не узнать правду.
Если кому и не верилось в войну — тот вскоре увидел ее своими глазами.
Все деревни, все усадьбы были битком набиты войсками, солдатами, офицерами. Кто побаивался, а кто даже и рад был этому. Все-таки перемена. Девчата заглядывались на офицеров. За это их бранили. Как можно, ведь они русские!
Теперь уже вслух заговорили о Польше — будет, мол, Польша. И здесь говорили, на месте, и издалека приходили вести о том же.
Мужики читали воззвание великого князя. Покачивали головой. Обманет! То в тюрьмы сажал, переворачивал вверх дном все избы при обысках, запрещал говорить по-польски, а теперь обещает.
Нет, они не верили. Сурова, недоверчива была мужицкая башка, не верила чему попало.
С австрийской стороны, тайными путями, украдкой доходили другие вести. Там, по ту сторону фронта, австриец тоже спасал Польшу.
Как же так? И те и другие болеют за Польшу, а сами передрались между собой.
И не на шутку передрались. В ком только душа держалась — всех в солдаты забрали. Бараки обезлюдели. Всех, кто помоложе, погнали на войну, Остались только старики, больные да калеки, как Кшисяк.
Война быстро катилась к ним от границы. Оглянуться не успели, как загремели выстрелы, запылало в небе рыжее зарево горящих местечек, обращаемых в пепел деревень.
Но к этому скоро привыкли.
Серые русские шинели и голубоватые австрийские поочередно появлялись в деревне.
Совсем неподалеку, за холмиком, за рощей, за лугами, шла война, грохот боев доносился со всех сторон.
Проходящие войска обобрали все дочиста. Удалось спасти только то, что предусмотрительно было зарыто в землю или спрятано в укромных местах. Остальное все забрали.
Такой голод надвинулся на народ, что войска, жалея, иногда подкармливали детишек из военных кухонь. Правду сказать, австриец — тот нет. Русские — те уж скорее. Они были более человечны в это военное время.
Так и Магде казалось. Когда, бывало, русские зайдут в барак отдохнуть, так иной солдат и присядет, и Зоську на руки возьмет, покачает, сунет ей ломоть хлеба в руки. У самого, мол, такая же дома осталась.
Магда качала головой. И куда только людей понесло от семей, от домов! Она надивиться не могла. Потому что ведь это уже не стражники. Из самой Сибири, с Кавказа, со всех сторон набрали. Обыкновенные люди. Простые. Крестьяне от сохи.
С ними можно было потолковать. Какая там у них земля, а какая здесь. Когда у них сев, когда уборка.
Но раздавались выстрелы, и они выскакивали, неслись куда-то сломя голову; становилось страшно, человек вдруг чувствовал себя в самой середке военной суматохи.
А вот, когда так сидели в каморке, казалось, что ничего страшного не происходит. Пришли отдохнуть, только и всего. И Магда не находила в себе никакой злобы против этих русских.
Она смотрела, как бредут колонны австрийских пленных. Работа в поле стояла. Разве что бабы обработают какой клочок. Немного, да и незачем было.
Все равно, хоть вспаши, посей, заборони как следует, войска не посмотрят, идут как попало. И не разберешь потом, где поле, где просто дорога.
А то еще хуже: бой случится. Тогда уж вовсе вытопчут. Нет, война не уживалась с зеленеющими хлебами, с пахотой, севом. Не за тем она была затеяна.
А они все дрались, дрались и дрались. Уши уже так привыкли к этому грохоту, что вроде и не слышали его. Когда иной раз, бывало, утихнет — тишина казалась такой странной, звенящей, непонятной, люди даже переглядывались — что случилось?
Среди этого грохота, скрежета, суматохи — такой суматохи, что, казалось, приходит конец свету, — мужики потихоньку продолжали делать свое.
Русские обещали свободную Польшу. Мужик не верил.
Обещал свободную Польшу австриец — мужику и это не очень нравилось.
Но ведь ясно было, как на ладони, что в такую заваруху, когда пылает весь мир, может прийти и нежданный час.
Вот к нему-то и готовился мужик.
Поля заволокло седым дымом. На них страшно было взглянуть — трупы лежали кучами, в серых и голубоватых шинелях. И те и другие. Они уже не дрались больше.
И как только хоть ненадолго утихало, к ним пробирались люди из деревни, из бараков. Украдкой, потихоньку, — небезопасное это было дело.
Раньше, бывало, собирали хворост в лесу. Теперь батраки собирали винтовки, шашки, брошенные патронташи.
Иной раз снимали и с трупов. Со страхом, что труп вдруг заговорит, шевельнется, взглянет мертвыми глазами.
Но так надо было. Раз уж должна быть родина, так не с голыми же руками встречать ее.
Но пока ни с русским, ни с австрийцем мужики идти не хотели.
И оружие пока закапывали в землю. В известные только им одним места. В поле, в лесу, во дворе. Иначе спрятать было нельзя — ведь в сараях, амбарах, конюшнях переворачивали все вверх дном, не оставляли ни крошки соломы, ни стебелька сена. Стало быть — только в землю. Тихонько, тайно. Лишь два-три человека и знало о каждом таком месте.
Глубоко в земле росла она, мужицкая родина. Винтовочным затвором, сверканием штыка, блеском сабли.
Теперь уже Кшисяк не рассуждал, не раздумывал. Он твердо знал, как должно быть. И его только сердило, когда другие судили и рядили. И не батраки, нет, — эти думали так же, как Кшисяк. А вот деревенские.
— Великий князь написал…
Да пусть себе пишет, что хочет! На то он и великий князь. Что ему до простого мужика, да еще до батрака из бараков?
Вон бывший барышнин жених, тот живо отозвался на этот великокняжеский призыв. Великий князь и помещик — два сапога пара.
А им что до этого? Великий князь и помещик — раз уж они берутся за это, стало быть это не мужицкое дело, нечего мужику в него путаться — добра не будет.
Не нужна мужику помещичья родина. В ней нет места для батраков и для деревенских тоже.
Крестьянская родина — другая родина, и в ней нет места ни для усадьбы, ни для помещиков, ни для всего, что существует сейчас. Эту родину надо строить крестьянскими руками. Крестьянским разумом. Крестьянской кровью и крестьянским потом.
Надо было переждать. В земле накоплялись сокровища для будущей родины.
Это была безграничная радость Кшисяка: когда пробьет час, мужик выступит не с голыми руками. Оружия было вволю. И австрийского и русского. После каждого боя прибавлялось оружия в тайниках.
Этого добра столько валялось всюду на земле, что никто о нем не заботился. Оно ржавело под дождем, портилось.
Никому не принадлежало это достояние — никому с той минуты, как коченеющие руки роняли его на землю. И мужик брал. Ведь оно лежало на земле, а земля, что ни говори, как ни дели ее, как ни присуждай помещику, — все равно принадлежит мужику. Мужик пахал ее и засевал, с мужиком она зналась с самого сотворения мира.
Так с оружием наготове они ждали, что возникнет из этой военной грозы, которая прокатывалась по всей земле, не минуя ни усадеб, ни бараков.
Приходили вести и с другой стороны, через гремящий фронт. Туда сбежали взятые в солдаты в начале войны Валек Сушняк и Мартин Паленок. Сражаться за крестьянскую родину с другой стороны. Там будто было польское войско, настоящее, не такое, как то, в которое пошел по великокняжескому призыву барышнин жених.
Кшисяка и самого иной раз подмывало, да трудно ему было. Калека, ничего не поделаешь. Тут, на месте, возле дома, человек еще кое-как ковыляет. Но в настоящее войско его, конечно, не приняли бы, посмеялись бы, пожалуй. Ногу он волочил, крепко на нее прихрамывал. Для походов не годился. Не поспевал бы за крепким ровным шагом, не справился бы. Пришлось сидеть на месте.
Но и здесь была работа.
Товарищ Мартин опять познакомил его с разными людьми. Чужие, а все же свои. И Кшисяку полюбилась эта работа.
Черной завесой спускалась на землю ночь. Только далеко на горизонте стояло зарево. Где-то горело, но никто уже не интересовался этими пожарами, никто не бегал, не допытывался — где горит. Вот уже месяц, как кругом горят деревни. Чудом уцелели пока бараки, да и то потому, что находятся в котловине. И усадьба сохранилась, хотя совершенно опустела.
Как только началась заварушка, помещица с барышней куда-то уехали, и о них ни слуху ни духу. Остался только управляющий, злой, напуганный. Но чем тут было управлять? Лошадей, скот, хлеб, людей — все забрало войско. Жили со дня на день, что-то там делали, одна слава, что имение. Совсем ни на что не похоже стало. Да и знал он, управляющий, чем начинает попахивать. Мороз подирал по коже у него от этого.
Всех приходилось опасаться в Кшисяковых делах, и больше всего — управляющего. Этот бы донес, как пить дать.
А время было военное. Тут уж никаких разговоров, петля — и ничего больше. Или пуля в лоб тут же, на месте. Не в суды же играть — война!
Так что ходить приходилось ночью. Всякий по отдельности. И всем давал приют лес. Не добраться сюда тому, кто не знал всех тропок, всех лазеек. Да еще ночью.
Учились стрелять, заряжать винтовки.
Ствол был прохладный. Гладкий. Но нагревался от выстрелов, как живое тело. Кшисяк крепко держал винтовку. Это было оружие. Впервые случилось, что у мужика в руках было оружие. Вволю. Оружия было больше, чем рук.
Огонь выстрелов сливался с заревом пожарищ, грохот выстрелов — с далеким грохотом боев. Можно было спокойно заряжать винтовку, выучивать наизусть все ее части, осваивать ее так, что она, казалось, прирастала к рукам, становилась родной и близкой.
И это еще было не все. Не это больше всего радовало Кшисяка.
А вот подкрасться ночью к железнодорожному полотну. С верными товарищами, со своими людьми, преданными одному делу. Подкладывать под рельсы, под устои моста, под железные фермы динамит. Поджигать шнур и сломя голову мчаться от этого места, слыша, как с гулом и скрежетом летят в воздух взорванные рельсы, как падает фонтан черной земли, как с треском ломаются железные фермы, как летят вниз искрошенные в щепки доски, как с ревом вздымается к небу яркое пламя.
Горячая была жизнь. Человек не знал ни дня своего, ни часа, смерть грозила ежеминутно.
Раньше страшно было бы это и в руки взять. А теперь тащишь на спине, словно вязанку хвороста. Динамит, экразит, нитроглицерин. И все шло гладко, хоть раньше человек и названий таких не слышал.
Как могли, вредили войскам. Мешали подвозу солдат к фронту. Отрезали продовольственные транспорты. Портили паровозы в депо.
Так было нужно. Потому что теперь уже всякому известно, что это не ложь, не жульничество, что по другую сторону фронта сражается польское войско, крестьянское, рабочее войско[5]. Сражается за свободную родину простого человека. Это польское войско, они уже видели его своими глазами. Когда армии перекатывались то в ту, то в другую сторону, они своими глазами видели и польских солдат.
И теперь мужик пробивался к ним. Нужно было прорвать фронт, объединить всех в одно целое. И тех, с той стороны, и этих — с этой, борющихся за мужицкую родину. Тут уж и разговоров не было, — ясно, что только те идут за правое дело. И мужик старался изо всех сил вредить русским, помогать тем.
Кшисяк весело возвращался с ночной вылазки. Двое их там было — он и Бронек. Не бог весть какое было дело, а все же. Хоть и маленький мостик, а поезду уже по нему не пройти, не подвезти войск.
Они точно договорились, как будут возвращаться. Благополучно дошел, благополучно проделал все, что надо, так хочется уж целым добраться и до дому, до жены и ребенка.
Тут же, на опушке леса, он хорошенько вымыл в ручье руки. Почистил одежу, вымазанную в глине. Теперь пусть встречается, кто хочет. Кшисяк идет себе по своим делам. Ничего по нему не заметно.
А Бронек уже, должно быть, дома. Он пошел более короткой дорогой.
Кшисяк двинулся в сторону луга. Сейчас за рощей будут бараки и усадьба. Уже не указывает дороги башня костела. В первые же дни, когда война подошла вплотную, ее срезало орудийным выстрелом. Рухнула вся верхушка со шпилем и золотым крестом. Рассыпалась в руины, в бесформенную груду кирпича.
Кшисяк вышел на дорогу, и вдруг его точно обухом по голове ударило. По дороге удалялись казаки, они уже едва чернели вдали. Очень быстро ехали.
А у дороги росла липа. Невысокая, зеленеющая в эту пору веселой листвой. Она как-то уцелела под градом пуль, которые сыпались здесь каждый день. Стояла веселая, как невеста на свадьбе.
Но у Кшисяка захватило дыхание. Он бросился вперед и тотчас замедлил шаг. Ноги отяжелели. Потихоньку, шаг за шагом, дотащился до липы.
Бронек висел на нижней ветке. Почти касался ногами дороги. Огромный язык вывалился изо рта. Глаза выкатились из орбит, налились кровью, потеряли человеческое выражение.
Он слегка покачивался на веревке. Пальцы рук были искривлены, словно когти. А на коленях и локтях Кшисяк увидел бурую глину, ту, с железнодорожной насыпи.
Он беспомощно оглянулся вокруг. Но, насколько глаз хватал, никого не было видно.
Только зеленая липа, покрытая молодой листвой. Да пустынная дорога. А на зеленой липе, над белой от пыли дорогой, висел Бронек.
Как же так? Еще ночью там, на насыпи, Бронек весело посмеивался. Веселый парень был этот Бронек. Он дезертировал из армии и, когда ему говорили, что лучше бы он не слонялся в этих краях, где его каждая собака знает, он только посмеивался. Именно здесь он хотел дождаться крестьянской родины, здесь помогать ей своим трудом, своим мужеством. Среди своих людей.
Вот и дождался… Легонько дул ветер. Даже ветви не шелестели. Только повешенный раскачивался туда и обратно, словно чертил в воздухе какие-то знаки.
Смрад от лошадиных трупов, которых было полно на лугу, вдруг ударил в ноздри Кшисяку. Он пошатнулся. На мгновение ему показалось, что это от повешенного несет разложившимся на солнце трупом.
Но он, пожалуй, и остыть еще не успел. Всего минута, как казаки исчезли на дороге. Ведь звезды уже бледнели в небе, когда они вдвоем собирались уходить оттуда, от взорванного мостика. Каждый по другой дороге.
Несчастлива, видно, была дорога, выбранная Бронеком. На секунду у Кшисяка шевельнулась в душе радость, что так вышло, что не он пошел по этой дороге, что не он наткнулся на казаков.
Но это промелькнуло и исчезло. Сейчас его глубоко занимало другое. Как теперь быть, ведь Бронек должен был вечером идти в город за динамитом. Обещали новый, откуда-то издалека привезенный груз. Кому и как сообщить, что за динамитом явится другой? Все делалось втайне, и другому не выдадут. Да, по правде сказать, Кшисяк и не знал, к кому обратиться. Работа была распределена точно, шла как по часам.
Но вот черная тень повешенного пересекла день. Одним человеком стало меньше. Один уже не дождался крестьянской родины. А он-то уж заслужил! С малых лет его душила нищета. Он рос сиротой. Суровая жизнь у него была, суровее, чем у многих батраков. Как бы там ни было, а у всякого хоть есть свои близкие. У Бронека никого не было.
Да, видно, не суждено ему было дождаться…
Огрубело, ожесточилось сердце в человеке, глядя на эту войну.
Видно, свет кверху ногами перевернулся. Раньше бы кто рассказал, так и не поверили бы. А теперь глаза и уши привыкли ко всему.
Грудами лежали брошенные кое-как трупы. Окоченевшие руки и ноги торчали из этой кучи, которая недавно была человеческими телами. Конские трупы вздувались, целыми днями поливаемые дождем, палимые солнцем. Не было времени их закапывать. Человеческий труп и конская падаль считались за одно.
Сперва хоронили убитых. Хоронили солдаты после боя. Выходили хоронить и мужики. Неохотно. По приказу военных.
Копали глубокую длинную яму. Для всех этих людей, пришедших сюда издалека. Кто знает откуда. Но как раз здесь им выпало окончить свое земное странствие.
Их клали вповалку, одних на других. Прямо так, безо всего. На гробы не хватило бы, пожалуй, леса со всей земли.
Кое-кто при этом вздохнет, перекрестится. Но так было лишь в первые дни, пока здесь начал перекатываться фронт.
А потом уж никто об этом не думал. Деревенских приходилось гнать штыками на эту работу. Никто не хотел за нее браться.
С кощунственными проклятиями, с руганью шли мужики хоронить солдат. Трупы — за ногу, за посиневшую руку — тащили к яме. Сталкивали вниз пинком ноги. Не было ни уважения к человеческим останкам, ни страха. На умерших людей смотрели, словно на навоз.
А ведь и они когда-то жили. Кто знает, где стоит их родная изба. Потому что по убитым было видно, что они не из господ. Разве только офицеры. А так — все простые люди. Это было видно по жестким рабочим рукам, теперь беспомощно откинутым или впившимся в землю в предсмертной судороге. Видно по темным, грубо вытесанным лицам. Все простые люди.
Ради борьбы за какое-то неведомое дело, за какие-то господские выдумки их гнали сюда день и ночь. По дорожкам, по тропинкам, по большой дороге. По болотам, по лугам, по лесу. И по какой бы дороге они ни шли, все дороги здесь вели в одно место, каждая была дорогой смерти.
Сначала у всякого, кто смотрел на это, сердце содрогалось. Бабы не могли спать по ночам, причитали, им мерещились ужасные синие лица. Раны огромные, как ямы. Дети плакали во сне, вскакивали по ночам со страшным криком.
Но это прошло. Теперь человек смотрел и словно не видел. Даже противно не было. Он хорошо знал теперь, какова она, эта война.
Сбывалось все, что пророчествовала святая Бригита, что было написано в маленьких книжках, которые продавали по ярмаркам.
Двинулись четыре апокалипсических всадника.
Под одним был конь красный. И запылали пожаром деревни, в красном жару сгорало достояние людей, в красном пламени утопал весь мир.
Из всех четырех самый страшный был этот всадник на красном коне.
Испокон веков боялся деревенский человек огня. Отгонял молнию лоретанским священным колокольчиком, освященной травой, святой иконой, молитвой в костеле. Святым крестом в недобрый час.
Тщательно гасил огонь в печке. Свирепо кричал на детишек, чтобы они, не дай бог, не заронили где искорку. Заливал водой огонь в поле. Он чтил огонь — не бросал в него сора или чего нечистого. Не разрешалось плевать в огонь, чтобы не разгневать его. Не было ли это проявлением боязни, что вдруг разнуздается красная стихия, которой нет удержу?
Огонь оставлял без крыши над головой. Огонь отнимал все имущество. Он был страшен. Его нелегко было потушить, а иногда и грехом считалось тушить, если он, например, загорался от молнии.
А теперь красное пламя разгулялось, гнало быстрыми крыльями ночную тьму.
И люди как-то перестали бояться.
Кругом пылали зарева пожаров. Выбрасывая высоко в небо искры, горели амбары и сараи, полные добра. В полночь бывало светло, как средь бела дня.
И человек привык. Перестал страшиться всякого огонька. Не бежал со всех ног тушить какую-нибудь искорку — слишком много их было кругом.
Война переделала людей.
Она лилась по земле кровью. Гремела ревом орудий. Ослепляла мрачным, рыжим заревом пожаров.
Человек уже не жалел ничего и никого. На полях лежали вывалившиеся человеческие внутренности. Выли раненые с оторванными взрывом гранаты руками. Пронзительно ржали лошади с перебитыми ногами.
Видно, так уж должно было быть. И во всем этом как-то затерялась, исчезла обычная батрацкая жизнь. Стала совсем иной, чем раньше. Изо дня в день, изо дня в день никто не знал, что принесет утро, что принесет вечер. Утром не знали, доживут ли до вечера.
Так оно и шло, словно в горячечном бреду.
Под веками горело рыжее зарево, на руках стыла чужая кровь. В ушах гудело от выстрелов. Окаменевало, затвердевало, обрастало жесткой скорлупой людское сердце.
Однажды днем деревенским приказали покинуть деревню.
Она была расположена высоко на пригорке. С той стороны, с полей, ждали обстрела. Окопы были вырыты как раз у деревни. Люди собирались. Медленно, не споро. Годами, годами жил здесь человек, и вдруг — уходить. И не знаешь, не ведаешь куда. Так, куда глаза глядят. Ничего не поделаешь. Шли. С мешками за спиной, с детишками поменьше на руках. Ребята побольше бежали рядом, цепляясь за юбки матерей. С громким плачем, с причитаниями. Уж кажется, ко всему человек привык, но все же легче, когда сгорит хата, поселиться на пепелище, как собаке какой, но все же дома, чем так идти, бросать все на произвол судьбы.
Они прошли по дороге мимо бараков. Оттуда вышли бабы, смотрели. Вот оно, как приходится деревенским. А бараки каким-то чудом все еще держались. В долинке стояли, притаились, никому не мешали. Артиллерийские снаряды проносились над ними.
— Куда ж это они пойдут? — дивились в толпе.
Ведь всюду было одно и то же. Все превратилось в одну битву, все окрестности, вдоль и поперек.
А те шли. Помаленьку, едва ноги тащили. Вот свернули на проселок к большой дороге.
С ними потащилась и Габрыська. Магда звала ее в бараки, уговаривала остаться. Для двоих место всегда найдется. Потому что Габрыська была только со своим младшим ребенком, он один у нее и остался в живых.
Но она не хотела. Габрыська хорошо знала, как они в бараках теснятся, словно сельди в бочке. К тому же она шла с Ментусихой, которая приютила ее в своей избе. А баба была так напугана, что едва тащилась. Да еще в тягости. Поговаривали, что от какого-то русского, — да кто это может знать. Хотя верно. Мужика ее забрали в самом начале войны, и в отпуску он до сих пор не был, даже и вестей от него жена не получала.
Габрыське жаль было ее так бросить. Она помогала ей тащить мешок, Ментусиха едва ноги волочила.
Днем было еще полбеды. Вечером стало хуже.
Казалось, они знали здесь все дороги. Каждый камешек был знаком.
Но теперь все было другое.
Мрачно горело небо. На лугах мерещились трупы.
А может, они и вправду лежали там?
Был искрящийся звездами июнь. Но звезды тонули в дыму, который, низко стелясь по земле, заволок все кругом. Тихий июньский вечер, пахнущий чебрецом. Но теперь он весь провонял гарью. Да, это был июнь. В другие годы он зеленел и цвел краше всех других месяцев. В лугах трава по пояс. Колосился хлеб. В такую теплую звездную ночь выйдешь, бывало, за дверь, станешь перед бараками, и весь свет тебе иным покажется. Каждый вечер по полям неслись песни. Девушки выходили и смотрели в полумрак светлой летней ночи. Парням сон не шел на ум. По двое, по трое бродили они по ночам. Пела, рыдала, захлебывалась гармонь. С лугов пахло первым сеном. В стогу, если тихонько подкрасться, можно и застать кого, иной раз парочку, а другой просто уходил из душной избы, из вонючих бараков переночевать на сене. Коротка была июньская ночь, но такая сладостная, ароматная, как ни в какой другой месяц.
Но теперь все пропало. Теперь это была призрачная, жуткая июньская ночь, когда люди шли куда-то в неведомое, искать приюта у чужих, разыскивать еще не сожженную деревню.
За лугами к ним присоединился Йоська из лавчонки. Ему тоже велели убираться. Дом сожгли, подложив огонь со всех четырех углов.
Он не понимал, зачем это делается. Просил. Пытался поцеловать руку офицера. Но ничто не помогло. Кто-то двинул его прикладом в грудь, так что он едва на ногах удержался.
Сопротивляться было бесполезно. Хорошо хоть, что он один. Жену и детей — а их была целая куча — Йоська уже давно отправил в город.
Один из подростков засмеялся было, потому что Йосек бежал к ним по лугам со всех ног с красными от слез глазами и причитал, как старая баба.
Но женщины заступились за него:
— Да ты что! Какой тут смех! У него вон избу сожгли.
Поздней ночью, когда они прошли уже три сожженные деревни, их окружил казачий отряд.
— Шпионы?
— Ой, голубчики! Да мы же здешние, отсюда! Приказали нам уходить из деревни, что, мол, аккурат с той стороны по ней из пушек будут бить. Вот и бредем искать себе крыши над головой.
Казачий есаул пристально всматривался в людей.
— А этот? Жид?
Казаки соскочили с лошадей.
— Мы вот только что двоих таких повесили. А ну-ка, иди с нами, жид, нечего!
— А почему я? — спросил Йоська.
Голос его дрожал, словно тонкая ниточка, вот-вот оборвется.
— Жиды — шпионы, — сурово ответил есаул, хмуря густые черные брови.
Габрыську будто что толкнуло вперед.
— Какой это жид? Да это мой мужик, моего мальчонки отец! — сказала она громко и явственно. Женщины отступили на шаг. Среди казаков стояли теперь только двое — Габрыська в надвинутом на лоб платочке и ее мальчонка, которого она держала за руку. Свет факела в руках казака освещал его светлые, почти совсем белые волосы. Большими удивленными глазами он смотрел на Йоську.
— Муж?
— А то кто же! Ведь все же знают, какой же он жид? — выходя из себя, затараторила Габрыська.
Казак махнул рукой. Они прыгнули в седла и галопом ускакали, исчезли в сумраке июньской ночи.
Мгновение люди постояли в нерешительности, Йоська дрожал. Странным, не своим голосом он простонал:
— Мадам Габрысь…
— Нечего стоять, люди добрые, а надо идти, чтобы хоть к утру куда-нибудь дотащиться. Лучше ночью идти, а то днем разъезды будут к нам каждые три шага цепляться.
— Мадам Габрысь…
— А ты бы, Йоська, не скулил, как, к примеру, собака, когда ей на хвост наступят.
Он умолк и шел, глядя с разинутым ртом на суетившуюся около Ментусихи женщину. Габрыське приходилось поддерживать ее — вконец выбилась из сил баба.
Йосек опомнился. Он забрал у Габрыськи ее мешок и семенил подле, запыхавшись, все еще дрожа от пережитого страха.
Уже перед самым рассветом им вдруг преградили дорогу солдаты.
— Куда?
— Нам велели уходить, потому, аккурат, в нашу деревню пушки…
— Назад!
Они остолбенели.
— Назад?
— Ты что, баба, оглохла? Там бой! Понятно?
Они повернули назад, потащились по той самой дороге, которую прошли ночью.
Светало. В серебряной росе, в облачках с золотой каймой, плывущих в розовую даль, вставал ясный летний день. В предутренней тишине, в свежем дуновении ветра. В трепетании птичьих крыльев, в зеленой чаще ветвей. В седой от росы траве.
Погасла утренняя звезда. Молодое солнце только что искупалось в росе, — прохладное, оно еще не грело. Ясное было солнышко, лучистое.
Теперь, при дневном свете, они хорошо рассмотрели дорогу, которую ощупью прошли ночью.
Во рву валялись разбитые подводы. Возле сломанного дышла опрокинутой вверх колесами тележки лежала убитая лошадь. Живот вздулся, как шар. Под кожей явственно видны были толстые веревки жил. Подернутые пленкой большие глаза лошади смотрели прямо на них. Из уголка глаза по темному бархату шерсти проложили след крупные слезы. Из-за желтых зубов вывалился язык.
Они быстро прошли мимо. Но вся дорога была такая.
На лугах, возле глиняных ям лежали непохороненные солдаты. В грязи, в иле. Брошенные кое-как. Руки и ноги перемешались. Один упал лицом прямо в растоптанный куст крупных незабудок. Изо рта у него, видно, сочилась кровь, теперь она черным комком застыла на голубых цветочках. Габрыська перекрестилась. Конечно, люди уже ко всему привыкли, но теперь все, будто по команде, шептали молитву.
И только сейчас одна из женщин вспомнила, что полагается делать. Дрожащим голосом она завела:
Когда утром встанут зори,
Тебя, суша, тебя, море,
Все живое славит песней:
Славен будь, отец небесный.
Ей тотчас ответили другие утомленные, дрожащие голоса. Да и устали же они… Сжималось сердце от страха, — что-то они застанут дома? Никому и глядеть не хотелось, что там могло остаться. Они смотрели на луга, смотрели на пыльную дорогу, только бы не смотреть в даль, не смотреть туда, где, быть может, к июньскому небу поднимается черный столб дыма, рыжее пламя.
Теперь они шли медленнее. Дети плакали. Приходилось тащить их на руках. Бабы выбились из сил. Ведь в эти времена с ними не было ни одного стоящего мужика. Так какие-то дохлые, которых на войну не взяли. А уж кого на войну не брали, в том, видно, мало было толку.
Из бараков высыпали бабы.
— Боже милостивый! Ворочаются!
— А мы-то уж горевали, битва ведь куда-то в другое место перешла, а вы, бедняжки, пошли куда глаза глядят.
— Воротили нас.
— Слава богу, слава богу, — радовалась Магда, направляясь с Габрыськой к баракам. Теперь та решилась оставить Ментусиху на попечение Йоськи.
— Милая ты моя, не сегодня, так завтра. Так уж, видно, суждено. Как раз на горке построились. Только чудо, что деревня еще дела. Там дальше — все дочиста сожжено.
— Все дочиста?
— Дочиста! Углей — и то мало осталось.
Кшисяк медленно шел по городской улице. То, что ему дали, он завернул в клетчатый платок. Известно, мужик, купил что-то в городе и теперь несет домой.
И как раз, когда он уже сворачивал к заставе, навстречу вышли двое стражников. Рыжий Филиппчук и другой, чернявый, который появился недавно в этих местах.
Кшисяк похолодел. Почувствовал, что на этот раз его дело плохо.
Они шли прямо на него.
— Откуда идешь?
— Из города, сами видите, господин стражник.
— А в город зачем ходил?
— По своим делам. Мало ли зачем человеку приходится бывать в городе.
— А в платке что?
— Да вот, хлеб домой несу. Бабе и ребенку. У нас теперь страсть какой голод.
Он пытливо всматривался в лица стражников. Они о чем-то переговаривались по-своему. Что-то им, видимо, не понравилось.
Кшисяк лихорадочно соображал.
С одной стороны дома. С другой высокий забор. За забором какие-то садочки, дворы, сараи. Лучше всего — туда.
Схватка произошла молниеносно. Стражник протянул руку к узелку. Кшисяк хватил его кулаком по голове. Аж хрустнуло. Прежде чем другой выхватил револьвер, под Кшисяком уже затрещал забор. В одну секунду он перемахнул на другую сторону и понесся дальше, будто и не хромал никогда. У него еще хватило сообразительности перед прыжком оставить сверток на улице. С этим надо быть поосторожнее — взорвется, тогда крышка, — костей не соберешь.
Он упал в заросшую лопухами яму, моментально выкарабкался, побежал между сараями и штабелями досок. Теперь он вспомнил, — здесь можно было пробраться к речке, потом предместьем в лес.
Его словно кнутом подгоняли шум и крики, поднявшиеся там, на улице. Грянул выстрел. Кшисяк понесся, как преследуемый заяц.
И вдруг услышал голоса с противоположной стороны — прямо перед собой. Его окружали. А сверточек он, как назло, оставил на улице. Остался с голыми руками, оружия он на всякий случай с собой не носил. Хуже, когда поймают с оружием. А в батрацкой одежде, с клетчатым платком в руках, он был уверен, что его не остановят. Только вот за последнее время он слишком часто попадался на глаза Филиппчуку. Вот и попался. На этот раз, кажется, окончательно.
Но вдруг он вспомнил. Где-то здесь был старый подвал. Он лихорадочно пытался найти его.
И нашел. В самое время. Только успел протиснуться в узкую, заросшую лопухами щель, как шум усилился. Вблизи раздались торопливые шаги, свистки, крики. Стражники колотили шашками по штабелям досок, шарили по всем сараям, скрипя давно не открывавшимися дверями. Громко разговаривали. Слышалась грубая брань.
Мало-помалу все утихло. Но Кшисяк просидел в своем тайнике до вечера. О том, чтобы идти домой, и разговору быть не могло. Ведь Филиппчук прекрасно знал его. Теперь уж придется скрываться днем и ночью. Носу на улицу не показывать. Теперь уж ему пощады не будет.
Ночью он вылез из своего убежища, весь окоченевший. Его трясло от холода. Ведь над ним уже закачалась петля, — еще немного, и он болтался бы на веревке с балки над этими лопухами в разрушенном временем и орудийными выстрелами ветхом сарае.
В ней нет ничего необычного, в смерти. Но когда человек остается с ней лицом к лицу, ему становится страшно. Сосет под ложечкой. Есть что-то такое в человеке, что заставляет его крепко держаться за жизнь, цепляться за нее всеми силами.
Да и одно дело смерть в избе, около жены и детей. Это смерть — неизбежная, потому что время настало. Это знакомая смерть, суровая, но спокойная. Видно, как она приближается, как помаленьку охватывает человека, начиная с ног, железным обручем. Дойдет до сердца — и конец. Такую смерть видишь каждый день вокруг себя.
А другое дело вот такая — внезапная, неожиданная смерть, о защите от нее человек молится в костеле. Вот хоть бы смерть Вавжона. Или Келбоня. А то еще, как смерть Бронека, смерть, холодное и все испепеляющее дыхание которой раскачивало липу.
А ведь если бы его поймали, не миновать бы Кшисяку такой смерти сегодня. И он был рад.
Хотя теперь для него уже началась другая, не барачная жизнь. Покуда русские здесь, придется скрываться, как бездомному бродяге. Ну, да не он первый.
Скрывались все, кто сбежал из армии. Все, у кого нелады с властями. Все те, кто приехал, прорвался через фронт, чтобы вести здесь свою работу. Живут же они как-то. Удастся, может, и ему, Кшисяку. Хоть там баба и поплачет. Да в такое время всякий себя вроде как холостым чувствует. Не думает ни о жене, ни о детях. Твердо пробивает дорогу к свободной крестьянской родине. Ни для чего другого места нет. Раз уж ты решился, должен идти вперед, не отступать.
Только дня два спустя, ночью, Кшисяк пробрался домой, к баракам.
Он зашел со стороны пруда. Пруд испускал смрад, как всегда, но сейчас этот запах показался Кшисяку приятным. Он был какой-то родной, давно знакомый. От сырости стены бараков покрывались грибком, от нее бледнели лица детей, от нее были и кашель и боль в груди у взрослых, — но все же это был свой пруд, свое место, привычный запах, который запомнился навсегда, с тех пор как Кшисяк мальчиком пришел сюда.
В окне было темно. Он, как тень, подкрался поближе. Остановился, соображал.
Малики спят крепко. Да и не в Маликах дело. Люди свои. В это время уже все в народе на удивление стояли друг за друга. И не было случая, чтобы кто донес, чтобы распустил язык, где не надо. Только и разницы было, что один сидел в избе и ныл. Другой, тот уже решался распространять газетки, книжечки разные. Который и оружие собирал, прятал, а это уж было посерьезней. А такие, как Кшисяк, те с головой ушли в эту работу.
Но все держались друг за друга. Никто бы и словечка не пикнул.
Потому, теперь не то, что раньше. Теперь уже не тюрьма, не нагайка, а, не говоря дурного слова, — петля. Всякий это знал и крепко держал язык за зубами.
Так что дело не в Маликах. Он боялся, как бы Магда не подняла крик, — очень все были напуганы в это время, а уж бабы больше всех. Люди рассказывали друг дружке, что выделывают казаки, а потом о мадьярах — такое, что волосы на голове дыбом вставали. А там — опять казаки. Никогда не знаешь, кто и где. И что может приключиться. Оно и не диво, что бараки трепетали от звука чужого голоса, от любой неожиданности.
И он боялся, что Магда, услышав стук в окно, поднимет крик, перебудит людей. А надо было все устроить потихоньку, тайком. Люди, конечно, свои, а все же лучше, чтоб никто не знал. Его и то предупреждали в городе, что лучше бы ему не ходить, что, может, его подстерегают.
Но послать некого, а надо же было дать знать жене, — ведь изведется баба. Мало ли народу пропало в это время, да так, что никто и не знал, как и где. Видели они, как вели казаки каких-то нездешних. Случалось, здесь расстреливали людей, которых никто не знал, а ведь откуда-нибудь они да были, где-то были у них и избы, и бабы, и дети.
В лесу тоже иной раз попадались повешенные. Казаки не смотрели, городской ты, мужик или еврей, — все качались вместе на одном ветру.
С минуту Кшисяк прислушивался. До него донесся храп Малика; его тяжелое, сопящее дыхание с трудом вырывалось из старой груди. Больше ничего не было слышно.
Он постучал. Осторожно. Легонько.
В каморке тотчас зашевелились. За стеклом забелело лицо. Магда вынула тряпку, которой было заткнуто выбитое стекло.
— Ясек?
— Я, я. Не спишь?
— Спала. Только сейчас же услышала, как ты под окном остановился. А все думаю, — может, и не он, мало ли тут всякого народу таскается, вот и лежу тихонько. В избу-то зайдешь?
— Нет, мне, понимаешь, надо скрываться…
Он растолковал ей, что и как. Магда внимательно слушала. Она не плакала, хотя знала, что это за жизнь такая, вечно скрываться и прятаться. Кивала головой, что, мол, понимает.
— За ребенком смотри хорошенько в случае чего. Да помни, что я тебе говорил, где те винтовки спрятаны. Ведь только Антон да я про это знаем. Так в случае чего, чтобы не пропали зря в земле, тут каждая понадобится…
Она не плакала, нет. В случае чего… Боже милостивый, время военное. А мужики ведь вон что затеяли. Она понимала, как обстоит дело.
— Никому не говори. Антон знает, ему в городе сказали, знаешь уж кто. У него и узнавай про меня, только не часто, незачем. А больше — никому ни словечка. Нет, мол, и нет его.
— Я так и сказала стражникам…
— А были?
— Ну, как же! Я сейчас поняла, что делается, потому налетели они сюда целой стаей. И жандарм с ними. Искали, как всегда. Очень грозились. Да я сказала, что ничего, мол, не знаю, может, тебя с подводами угнали. Они и ушли. Еще Филиппчук тут вчера шнырял, да ко мне и не заходил. К Антону зашел.
— Ну, ничего. Только виду не подавай, сиди тихо. Если газетки от Мартина принесут, раздай, как всегда.
— Уже спрашивали…
— Еще денек, и принесут. Так ты уж смотри.
Она кивала головой. А как же, мол? Так уж надо. Общее дело. Хоть она и баба, а он, мужик, лучше соображает, — но и она понимает. Страшновато было иной раз, но, когда приходилось, она и отнесет, и отдаст, и сообщит, — все, — как муж приказывал. Да ведь и она не из другого теста, тоже батрачка, дочь и жена батрака.
Кшисяк исчез в ночном мраке, а она еще долго стояла у окна. Тьма, окутавшая мир, медленно бледнела от раннего летнего рассвета.
Магда скучала. В непрестанном страхе поджидала вестей. И когда день проходил, ничего не принеся, легко вздыхала.
Стоило кому-нибудь прийти, о чем бы он ни начал разговор, в голове у нее гвоздем сидела одна мысль: в конце концов окажется, что он пришел с дурными вестями о Ясеке.
Словно сквозь туман слышала она трескотню Терески, которая теперь крутила любовь с каким-то русским и без конца причитала, что ему придется уйти. Словно во сне мыла, причесывала, одевала Зоську.
Ей казалось, что вот теперь-то наверняка бог накажет ее за это дело с барином. Убьют Ясека, как собаку, повесят, подстрелят. Или так затеряется в военном омуте. И не узнаешь никогда, что с ним приключилось.
Разок-другой Антон дал ей знать, что все в порядке. Стало легче на душе, но лишь на мгновение. Ведь с минуты, когда Антон узнал это, и до минуты, когда он смог поговорить с ней, кто знает, что могло приключиться.
Но вскоре, как-то вечерком, в каморку ворвалась Тереска.
Магду словно ножом в сердце кольнуло.
— Что стряслось? — спросила она не своим голосом.
— Уходит Иван, боже милостивый, все уходят, отступают!
— Как так?
— Бегут русские — и всё! Совсем отсюда уходят. Немцы сюда придут, австрияки!
— Кто тебе сказал?
— Иван говорил, от своего офицера слышал. Сегодня у них там большое совещание, а только Иван говорил, что не иначе, мол, как придется удирать.
— А ты бы лучше с солдатом не водилась, — сказала сурово Магда.
Тереска даже руками всплеснула.
— Боже мой милостивый! Милая ты моя, да что он, не человек? Мешает тебе, что ли, что он Иван, а не Ясек? А мне так ничуть. Человек как человек. А уж добрый какой! Всегда мне принесет что-нибудь с кухни…
— Все-таки русский.
— Ну и что с того? Уж по мне лучше такой русский, чем, к примеру, наш управляющий. Тот поляк, так что же, больно он тебе по душе пришелся?
— Это другое дело.
— Ну, вот видишь. А Иван такой же мужик, как и мы. Еще получше, у него свое хозяйство…
Так они и не договорились. Магда, впрочем, думала, что Тереска просто болтает, как всегда.
Но наутро оказалось, что та говорила правду.
По всем дорогам загудело. По шоссе, по проселкам, по тропинкам и бездорожью тянулись воинские части. Усталые, запыленные, они поспешно уходили, не останавливаясь на постои. Тащились орудия, ехали полевые кухни. На подводах, на крестьянских телегах везли раненых.
Но пуще всего валило войска. Словно разлилась река без конца, без краю. Кругом было черно от людей, устремившихся по всем дорогам.
Они уходили. И жгли, жгли. Подкладывали горящие жгуты соломы под крыши, под углы изб. Везде дымилось, пылало. Каменные постройки, усадьба, бараки — те уцелели. Но сараи, конюшни, кладовые, амбары — все превратилось в пепел.
Горело день и ночь. Тяжелые тучи дыма заволокли лазурное летнее небо. В воздухе носились черные хлопья. Ветер разносил запах гари. Красное зарево день и ночь стояло в небе, его не могло затмить даже солнце.
Объявили приказ населению грузиться на телеги и уходить с войсками. Что будто бы немцы всех здесь перережут. Грузиться и уезжать в дальние края, в самую Россию, спасать жизнь.
В некоторых деревнях народ послушался. С криком, с плачем, с причитаниями грузили на подводы все, что у кого еще осталось, и тянулись к большой дороге, словно притоки этой ощетинившейся штыками реки, катившей там свои бесконечные волны.
Но большей частью люди пропускали эти россказни мимо ушей. А уж батраки и подавно. Человек зубами, когтями цеплялся за насиженное место. Нечего им было искать в далекой России. Уж какие бы там ни были австрияки, да и с русскими было не сладко. Народ ко всему привык, не больно-то его испугаешь. К тому же было известно, что, когда уйдут русские, придут австрийцы, а с ними придет и польское войско.
И бараки решили держаться. В красном зареве пожаров, в черной саже пепелищ, в стремительном пламени, проносящемся над полосками хлебов, которые все же удалось посеять в эту военную сумятицу и которых не вытоптали проходящие войска, вставала перед ними недалекая уже крестьянская родина. Наступало, видно, время, ради которого прятали в землю винтовки. Приближалось нетерпеливым, быстрым шагом. С той стороны должна была прийти родина — незачем было бежать вглубь России.
Тут ведь была своя земля. Хоть будто и помещичья, а все же своя. Ведь это они пахали и боронили ее, они ее засевали, им она была родная. Да хоть и эти плохонькие полоски под картошку и те жаль было оставить. И люди держались среди грохота выстрелов, среди гула дорог, в зареве пожаров, разлитых широким морем обезумевшего пламени.
А уж Магду ни за что бы не вытащить отсюда.
Ведь Ясек где-то тут. Уж его-то наверняка не понесет невесть куда за армией. Да и на что это похоже — они с Зоськой уедут, а он останется здесь? Она не верила, что те, кто сейчас с плачем и причитаниями уходит, когда-нибудь вернутся.
Одна Тереска не знала, что с собой делать. Когда Иван уходил со своей частью, она, потеряв всякий стыд, бежала рядом и плакала во весь голос, словно у нее родное дитя отнимали. Хватала его за рукав, цеплялась за длинную серую шинель, так что даже товарищи над ним смеялись. Да и свои подшучивали над Тереской, хотя не до веселья им было. Но она ничего не замечала. Они шли быстрым шагом, только пыль вздымалась по дороге, и Тереска с трудом поспевала за ними. Кто-то нечаянно наступил ей сапогом на босую ногу, она и не почувствовала.
Но вот на дороге сделалась пробка, что-то испортилось в колесе орудия, вокруг столпились солдаты, покрикивали офицеры, все перемешалось. Кто-то толкнул плачущую Тереску локтем в грудь, так что она отлетела в сторону. Теперь она потеряла из виду своего Ивана и никак не могла его найти. Волей-неволей, жалобно всхлипывая, она пошла назад в бараки и, как всегда, — прямо к Магде.
— Вот и ушел, ушел…
— Не брат он тебе, не сват. Сколько уж раз ты вот этак бегала за войском и причитала?
— Никакой в тебе, Магда, жалости нет к людям, вроде и сердца нет. А я, как посмотрю, что кругом делается, так такая меня жалость берет, что не знаю, куда и деваться.
— Да ведь грех.
— Какой там грех? Люди друг дружку убивают, вешают, как паршивых собак, бьют, жгут, над бабами насильничают, так это не грех? Милая ты моя, да нынче сам господь бог, наверно, не знает, что грех, а что не грех. Все в кучу свалили! Подумать только, сколько народу! И все на смерть идут. Как же не пожалеть!
— Да уж ты жалеешь, жалеешь, нечего сказать, жалеешь, — съехидничала Янтошка.
Она уже едва ползала, но все-таки иногда заходила к Магде. Теперь, сидя на пороге, она шептала молитвы и внимательно прислушивалась ко всему, что творилось кругом. Тереска хотела было наскочить на нее, но сдержалась. Она боялась дурного глаза, а старуха ведь может, коли захочет, сглазить. Да и людям наговорит, а люди как люди, хоть сейчас у каждого своих забот хватает, все равно рады из ничего бог весть что сделать. Лучше уж уйти подобру-поздорову. И Тереска отправилась к себе, на скорую руку что-нибудь приготовить. Она с утра не была дома, а ее старик хоть и смотрел на все сквозь пальцы, но ворчал, когда она не поспевала приготовить еду.
— Ну, а твой теперь наверняка вернется, — сказала Янтошка.
В первое мгновение Магда испугалась.
— Как вы сказали?
— Да вот, как только русские, мол, отойдут, так и Ясек из какого-нибудь угла вынырнет.
— Я и сама думаю…
— А как же! С теми, что придут, совсем другое дело. Хотя кто его знает, как оно там будет.
— Как будет, так и будет… Все равно человек ничего не переменит, раз ему что суждено…
— Оно-то так. Подумать, что и мне пришлось до этого дожить! Забыл, видно, бог обо мне, вовсе забыл.
— Не говорили бы вы, чего не надо!
— Милая ты моя, что ж ты думаешь, оно легко столько лет жить? Уж и надоело человеку. Я вот все думаю. Прибрал бы меня господь вместо Бронека, или Сташека, или еще кого из молодых! Сухая трава по земле путается, а молодые в земле лежат.
— Куда там, в земле! Прямо так в поле и гниют, вон как у нас, за лугами.
— Как-никак земля. Хоть голову к ней приклонишь. А пройдут войска, и похоронят их. Немцы, говорят, за порядком смотрят, так скорехонько могилки выроют…
Магда глядела на старуху. Ее всю согнуло. Казалось, она вот-вот пополам переломится. Ястребиный нос едва не доставал до подбородка, из-под платка выбивались седые пряди. Лицо, изрытое сотнями морщинок, трещин, борозд, было похоже на древесную кору. Словно глина, когда после весеннего половодья припечет ее сразу солнцем и вся она потрескается, раскрошится.
— Сколько вам годов-то?
— Годов? Сколько же это, милая ты моя, мне годов-то?
Она считала, вспоминала что-то. Ее маленькая голова вздрагивала, усталые покрасневшие глаза щурились.
— Девяносто, наверно, будет… И три… Либо девять… Нет, постой-ка, как же это? И не упомнишь. Отца твоего помню, когда он еще маленьким мальчиком был, деда твоего помню, всех здешних помню… Барщину помню хорошо.
— Барщину?
— Чего ж ты дивишься? Уж я тебе говорю, барщина не барщина, а мужику всегда одна судьба.
— Теперь, слышно, переменится.
— Мне-то уж не дождаться, нет… Скоро уж господь бог вспомнит обо мне… — бормотала старуха, глядя, как в сгущающихся сумерках небо разгорается заревом пылающих деревень.
В это тревожное время родился Павел.
Вроде и не ко времени, да и ведь есть уже Зоська. Но Магда была довольна, ей хотелось мальчика.
По правде сказать, к Зоське у нее никогда сердце не лежало.
Тот вечер, теперь уже далекий, навсегда врезался ей в память. Забыть это невозможно.
Ни своего страха, когда она шла лугами, ни того, как скрипнуло оконце наверху. Ни того, как вдруг появился из темноты барин.
А больше всего жгла и палила эта трехрублевка. Прошло столько лет, столько пролежала она в ножке стола.
Магда как-то заглянула туда. Когда никого не было. Осторожно, со страхом. К бумажке, видно, подобралась мышь. Эта дрянь всюду влезет. И изгрызла — ну, совсем изгрызла. Бумажка рассыпалась в руках у Магды пестрыми лоскутками. Она присела на корточки и долго смотрела на них.
И вдруг швырнула лоскутки в огонь. Они вспыхнули, поскручивались и исчезли между углями.
Иногда Магде было жалко, что эти деньги пропали так зря. Уж раз они были, так надо бы хоть Зоське купить на них что-нибудь.
Но как-то не вышло, случая не было. В каморке вечно кто-нибудь торчал. И она предпочитала не заглядывать в трухлявую ножку хромоногого стола, который был уже совсем никуда, а все служил еще и стоял на своем месте.
Но всякий раз, когда Магда смотрела на стол, всякий раз, когда ставила на него миску, всякий раз, когда резала на нем хлеб, ставя на корке ножом знак креста, — она вспоминала.
Лежали, никто их не видел. Барская плата за ночь страха, за украдкой, искоса, осторожно бросаемые взгляды, не заметил ли кто-нибудь. За то, что все глаза проглядела, всматриваясь в маленькую Зоську — не похожа ли.
Барина уже не было на свете. Понесло его в широкий свет. Там он и погиб. А Зоська осталась. И по-прежнему неведомо, чья она.
Барышня, та вернулась. Одна, без барыни.
Она ходила по усадьбе, мрачная, как ночь. И всегда-то она была сурова и неприступна, а теперь и не подходи. Что-то не было счастья этому дому. Видно, не шел ему впрок батрацкий труд, видно, на слезах людских, на обиде возведены были его стены.
С тех пор как умер старый барин, все тут что-нибудь да случалось, — вот и до барышни дошло, погиб жених. А ведь сколько лет это у них тянулось! И как они ни ссорились, надо думать, все же поженились бы.
А теперь вот молодого барина нет в живых. И барышня еще больше озлобилась. Замуж она не выходила. Да уж и не так молода она. Понемногу выцветало живое золото ее волос. Заострялись тонкие линии, прежде округлые, как цветок розы.
Выходило так, что и все эти поля, и леса, и богатство — все не шло впрок, не давало барышне даже того, что есть хоть бы и у Магды. Ведь у нее есть и Ясек, и Зоська, а теперь еще и Павел.
Магда не жалела молодого барина. Не жалела, что его голубые глаза засыпаны землей. Нет. Если уж суждено было кому-нибудь умереть, так уж пусть лучше ему. Много ли он стоил, этот барин, со своими голубыми глазами?
Она все смотрела на Зоську — не отзовется ли в ее глазах эта голубизна. Но ничего не было заметно.
И думалось, что не иначе как Зоська все-таки Ясекова дочь. Но уверенности не было, не могло быть, и уже никогда, никогда не будет.
Павел — другое дело. Тут уж известно, что и как. Этот был Магдин и Ясека. Кшисяк был, законное дитя.
Он лежал, такой маленький, светлые волосенки вились на круглой головке. И с той самой минуты, как Магда услышала его тонкий крик, похожий на писк котенка, она сразу поняла, — Павла она будет любить. Любить и за него самого, и за Зоську, и за все.
Одно ее мучило, — когда она родила Зоську, это ей и в голову не приходило, — что вот Павел будет расти в бараке. Будет жить над этим гнилым прудом, в прогнившей барачной каморке.
За себя она не бунтовала. Не бунтовала и за мужа. Не бунтовала за Зоську.
И вот впервые взбунтовалась теперь за Павла.
Лежит себе, словно младенец Иисус. Подложить бы ему под головку вышитую кружевную подушечку с голубыми лентами, как она видела на крестинах в городе!
Разве не хорошо было бы сшить ему рубашечку из легонькой материи, из которой шьют фату?
Но нет. Павел был барачным ребенком.
И впервые теперь Магда почувствовала свою обездоленность. Знать-то она знала и раньше, — мало ли ей Ясек рассказывал. И в забастовку, и позже, и всегда. Но теперь было другое. Теперь она до глубины сердца почувствовала, что у ее ребенка не будет даже того, что было у деревенских детей.
Ожесточилась, нахмурилась у ней душа, омраченная обездоленностью этого маленького человечка, что лежал в старой, еще Зоськиной люльке.
— Да я бы тебя озолотила, да я бы тебя, миленького, в шелка пеленала, — тихонько приговаривала она, когда никто не слышал.
Но Павел был барачный, батрацкий ребенок, дворовое дитя.