Все вдруг переменилось.

Утихло.

Фронт передвинулся куда-то дальше. Люди на мгновение вздохнули свободно.

Ведь сколько времени ждали! Разговаривали об этой минуте. Дожидались ее. И вот она пришла. Русских уже не было. Были австрияки и немцы.

Принимали их весело. Ведь с ними должно было быть это польское войско. И тотчас же началась вербовка.

Все мужчины, какие только остались еще в деревне, кинулись в легионы. Пошли и из бараков.

Дезертиры из русской армии. Молодые парни, которые еще не призывались. Все пошли. Весело, как на свадьбу.

Кшисяк вздыхал. Вот когда он стал по-настоящему тяготиться своей хромотой. Ему от всего сердца хотелось двинуться за ними. А нельзя было.

Война продолжалась. Но люди понемногу забывали о непрестанном грохоте орудий. Постепенно отстраивали избы. Нужда была страшная, но все были полны надежд. Все-таки легче станет.

Однажды, вскоре после того как Магда вернулась с поля, где у нее еще оставалось немного льна, к баракам подошли четверо солдат.

Австрияки были, а по-польски говорили хорошо. Магда даже удивилась.

Она сказала им:

— Слава Исусу Христу.

Они ответили вежливо, как следует. И стали внимательно осматривать двор.

Магду что-то кольнуло в сердце, хотя она ничего дурного не ожидала.

— Коровы у вас есть?

— Какие там коровы… батрацкие. Одна только Красуля, каплю молока для ребенка выдою, вот и все.

— А где эта корова?

— А вам что до моей коровы? — уже закричала Магда. Как же, столько времени Красуля цела была, а теперь…

Но они недолго спрашивали. Вытащили скотинку из стойла, как ни упиралась она. Магда подняла такой крик, что все, кто только жив, выскочили из бараков.

Все равно корову забрали. Жадными лапами они загребали все, что только можно было взять.

В помещичьих корозниках уже давно ничего не было. Еще русские забрали. Когда теперь помещица вместе с немцами приехала откуда-то в усадьбу, управляющий долго объяснял, как это вышло. Помещица, может, и верила, а люди свое знали. Русские платили хорошо. Управляющий и на зерне, и на коровах, и на всем здорово заработал. В это тяжкое время он разжирел, как боров. Сердце у него вроде больное было, это его и спасло от армии, теперь он мог набивать себе карман, сколько угодно.

В усадьбе нечего было брать. Вот австрияки да немцы и польстились на деревенскую, на батрацкую скотину.

Народ голодал, как никогда еще. Во всю войну так не голодали. Теперь уж некоторым казалось, что было лучше, когда война была рядом, разливалась пламенем и кровью. Потому что такого голода не было.

Все сразу другими глазами взглянули на это новое войско.

И вдруг мужики поняли, что одно дело Польша, а другое — австрияки.

Тем более, что помещики уж очень якшались с австрияками.

И ксендз.

Ксендз теперь был новый. Старого в самом начале войны вывезли куда-то в Россию. А этот был совсем другой. Он высокомерно покрикивал на людей с амвона, никогда, бывало, не поговорит, встретив человека на дороге. Он строго приказывал нести деньги на постройку разрушенной башни костела.

И у помещицы в гостях бывал и по другим усадьбам ездил. И с австрийскими офицерами постоянно компанию водил.

И вскоре оказалось, что не следовало идти в эти легионы.

Все, что сейчас делается, это опять австрийцам, помещикам, господам на пользу. А не мужикам.

Магда вконец растерялась. Этого уж она в толк взять не могла. Сколько времени муж ей объяснял, как все сразу изменится, пусть только русские уйдут, а тут опять все пошло к худшему. И все не так, как она себе представляла: только, мол, русские уйдут, и настанет мужицкое царство, о котором столько толковали.

Вышло совсем по-другому. Вернулась помещица, твердой рукой подтянула вожжи. А человек уж избаловался за эту войну. Привык к свободе, к смене событий, к стремительной жизни.

Начался прежний батрацкий день. Надо было убирать поля. Разбитые подводы, лошадиные трупы, все это надо убрать. Очистить землю от железного лома, которого много на нее навалилось.

На этой уборке разорвало Терескиного питомца, которого она взяла в начале войны. Разорвало на мелкие кусочки маленькую Юзьку из бараков, — она пошла помогать матери собирать и класть в корзину лом.

Перепугался народ. Но управляющий свирепо подгонял, а за ним приказчик, старый, злой. Прежнего взяли в армию.

И началась старая песня. Еще в потемках вытаскивать из сарая плуг. Кормить лошадей. Чистить. Запрягать. Потому что благодаря махинациям помещицы с офицерами откуда-то появились и лошади в конюшне.

В поле. А оно целый год стояло необработанное, заросло сорняками, корнями и разным военным ломом. Вот и паши его.

Плуг шел тяжело. Человек седьмым потом обливался. Да и ослабли все от недоедания, ведь ничего не было, даже картофельных очистков и тех не было. Питались, как воробьи.

Невыносимой тяжестью давил человека плуг. Лемех погружался глубоко в землю. Пашня была хуже железной, хуже каменной.

Десять часов. Двенадцать часов, восемнадцать часов.

Совсем забылись послезабастовочные времена. Никто ни о чем и подумать не мог. Управляющий кричал, что они целый год лодырничали и теперь должны отрабатывать. Теперь, мол, военное время, никаких забастовок и батрацких бунтов не допустят.

И верно. Немецкий солдат, который теперь выступил бы в защиту помещицы, был какой-то другой, не такой, как русский.

Суровый. Чужой. Холодный. И не приступись. Все у них было строго. Бесчеловечно. Да и народ был измучен, и людей было мало — кто бы стал бунтовать? Бабы да калеки, которых еще немного осталось?

Вот и шел своим чередом батрацкий день.

Разрушенные сараи, конюшни — все надо было чинить. Никто не спрашивал, плотник ты или нет. Работай — и все. Все, что унесла, разрушила, разорила война, батрак должен был теперь возместить своим трудом.

Бабы хлопотали на огородах. Копали, просеивали землю для парников, до обморока гнули спину над грядками.

Дети ходили бледные, желтые, слабые. Их беспощадно загоняли на работу. Вместо одного мужика работал десяток едва ставших на ноги ребятишек. И в конце концов все-таки доводили работу до конца.

Люди переглядывались ничего не понимающими глазами. Нет, не так оно должно бы быть. Крестьянская родина опять отодвинулась от них. Еще на одну границу. А сдавалось, что она вот тут, рядом.

— Не так. Надо, чтобы не русский, не немец, не австриец, — сурово толковал Кшисяк.

Люди только вздыхали. Да, видно, так. Но многие уже изверились, устали от ожидания.

Но не Кшисяк. И не батраки. Им-то было тяжелее, чем деревенским, хотя бы и в военное время. Они и освобождения ждали с большим нетерпением.

И началось то же самое, что при русских. Тайком, молчком, украдкой.

По ночам. В лесу.

Лишь одно делалось явно и днем: о Польше теперь разрешалось разговаривать, разрешалось идти в город с манифестацией, праздновать национальные праздники. Австрийцы даже сами участвовали. Это было одно.

А тайно делалось другое.

И всякий батрак знал, что только то, что делается тайно, делается по справедливости. Все, что делалось явно, было помещичьим делом.

Мужик хотел другого.

И это другое приходилось делать по-прежнему — собственными руками. Чего сам не возьмешь — никто тебе не даст.

— Все равно, всегда будут помещики, — шмыгая носом, говорила Габрыська.

— Не всегда.

— Ну да? При русских были — всем заправляли. При австрияке — есть и опять заправляют. Как же так?

— А в Польше не будут заправлять, — твердо сказал Кшисяк.

— В Польше тоже помещики заправляли, — упорствовала Габрыська.

— То было другое.

— Что другое-то?

— Та Польша была господская, помещичья. А та, что теперь будет, будет трудовая. Крестьянская. Для простых людей.

Габрыська умолкала и только шмыгала носом. Когда их выбросили из бараков, у нее померли муж и дети, один всего ребенок остался. С тех пор она мало во что верила. Сколько раз уж обещали! И ей казалось, что австрияк вечно будет заправлять здесь всем.

— Сильные они, сильные… Русских прогнали. Да вы только поглядите, какой у них порядок.

Но Кшисяк не слушал Габрыськи. Бабий глупый разговор, только и всего.

Он знал свое и этого своего добивался изо всех сил.

Зубами готов был вырвать. Не роптал ни на что: ни на тяжкую работу, ни на ворчанье управляющего, ни на капризы помещицы. Ему было ясно, что все это должно кончиться.

И он делал свое. Упрямо. Молчаливо. Тайными путями, в трудах и муках прорывался к своей Польше.

И, наконец, дождался.

Толпами повалило крестьянство в город. Собственными глазами посмотреть на кричащие огромными буквами со всех стен плакаты. Услышать, как громко говорят о том, о чем до сих пор шептались тайком, по укромным уголкам, в тихом сговоре, под присягой верности и молчания.

Из рук в руки переходили напечатанные на листках слова, воззвания, листовки. Не что-нибудь. Манифест к польскому народу распространялся по деревням! Страницы манифеста шелестели в мозолистых руках. Непривычные глаза напряженно следили за каждой буквой, чтобы не ошибиться, не пропустить чего-нибудь.

Народная польская Речь посполита обращалась к простому народу. Не к господам, не к помещикам, а именно к простым людям. К батракам, к рабочим экономий, к крестьянам.

«Рассыпается в прах власть капиталистов, фабрикантов и помещиков — власть военного насилия и социальной эксплуатации трудящихся масс. Всюду приходит к власти трудовой народ. И над польским народом не блеснет лучшая доля, если сердцевина нации и большинство ее — трудовой народ — не возьмет в свои руки возведение фундамента нашей общественной и государственной жизни».

Из этих слов явствовало одно. И это одно было понятно и надежно. Что родина должна быть крестьянская и рабочая.

Что, завоеванная мужицкими руками, она и строиться должна руками мужика.

Тихо расеветала по деревням крестьянская родина.

Завоеванная в тяжкой борьбе, годами ожидаемая, облитая горькими слезами.

По городу ходили с флагами, со знаменами, с пением. В деревне было не так.

Сурова, молчалива, безмолвна была мужицкая радость.

В манифесте все было написано по справедливости.

Что в сейм будет внесен проект: принудительное отчуждение и уничтожение крупной и средней земельной собственности, передача земли в руки трудящегося народа под государственным контролем.

Так было написано. Справедливо. Как надо.

Исполнилась мера крови и пота, исполнилась мера голодных годов, согнутых спин, плетей, управляющих, приказчиков.

Не напрасно они поливали землю потом и кровью.

Земля простиралась под осенними дождями. Широко, далеко, необозримо.

А когда она зацветет новой весной, она будет уже не усадебной, господской, помещичьей. Крестьянской будет земля.

Мужики сидели в городе. А бабы трещали по баракам, словно воробьи на гумне в молотьбу.

— Как ее теперь делить?

— Милые вы мои, уж как ни кинь, а нам бы полагался тот участок, где моему руку придавило.

— Вот увидите, начнутся теперь свары, — предсказывала, по обыкновению, Тереска. — Всякому захочется получить поближе, а ведь это не выйдет. Которая земля поближе к баракам, тут всякий будет хватать, а подальше — никто не согласится.

Но не успела еще Тереска договорить, как вдруг всех ослепила новая, почти невероятная мысль. Что теперь ведь не будет бараков.

Магда всплеснула руками, ошеломленно глядя на женщин.

— Да ведь теперь всякий поставит себе свою избу! Где ему захочется.

— Исусе! А лесу-то сколько на всех людей понадобится!

— Да ведь есть лес:

Они взглянули на далекую, синеющую полосу бора. И правда, лес был. Сумрачно шумят ели, лоснятся гладкие стволы буков. Древний-предревний помещичий лес. Сколько его рубили, а он даже не поредел, не поддался топору. Сколько люди себя помнят, он всегда синел вдали.

— А лесу дадут?

— Ну, а как же, — сурово сказала Магда. — Лес тоже полагается народу.

Это правда. Мало ли наработались руки, поднимая на телегу огромные бревна, подрубая топором, распиливая старые пни, сажая молодые елочки, разрыхляя под новые саженцы жесткую, проросшую корнями землю на опушках?

— Видишь, Петрусь, изба у нас теперь будет, — рассказывала Зоська мальчонке Блажека, наслушавшись бабьих разговоров.

— Изба?

— Конечно.

— Изба, как… как…

— Как у Матусов, — вздернула нос Зоська.

А как же иначе? Уж строиться так строиться, чтоб было хорошо, красиво. Сызнова. Без заплат, без гнилых бревен. Из светлого, пахнущего смолой дерева. Из толстых бревен, уложенных ровно, чтобы хорошо, красиво получались углы, чтобы прямо поднимались вверх стены, чтобы ровно опускалась покатая крыша.

Это нелегко было понять, в голове не укладывалось. Чтобы так вдруг, сразу все изменилось. Чтобы из батраков они стали крестьянами, хозяевами. Чтобы исчезли гнилые барачные стены, гнилая барачная доля.

Но ведь так было написано в манифесте. Явственно, крупными буквами. То есть не то, чтобы этими самыми словами прямо про избы, но все равно выходило это самое.

Сразу, с первой минуты, взялся за работу мужик. По-хозяйски, по-крестьянски, как полагается.

Ведь это не забава, не смешки да шутки, не на один день задумано. Они строили новую родину. Мужик почувствовал теперь — в его руках судьба родины. И знал, что лучше начинать во-время, чем прозевать и потом наверстывать.

И он не дожидался. Брался, как за пахоту: сперва вонзить в землю лемех, крепко налечь руками на чапыги. Откидывать в сторону гладкие пласты земли, следить, чтобы борозды тянулись ровно, как полагается. Не слишком узкие и не слишком широкие.

Вот так и с этим.

Еще не слетела последняя бляшка с австрийской шапки, еще не всем было ясно, как все это будет, еще не опомнились офицеры, жандармы, императорские чиновники, а мужик уже взялся за работу.

Были созваны собрания по волостям. Шли все. Деревенские и барачные. Огромной толпой. Все вместе. Сообща держать совет о сегодняшнем дне и о завтрашнем, о мужицком деле, об этой новой родине, что явственно вставала перед ними из осенних туманов, из ноябрьских дождей.

Милиция. Чтобы был порядок. Красная повязка на рукаве. Потому что эта новая родина была красная, поднималась под красным знаменем.

А порядок должен быть, чтобы этот великий час не пропал даром, не растворился в пьяных голосах, в неразумной радости, которой нет никакого удержу. Чтобы не вылился в месть, ведь легко могло и это случиться.

Волости сразу взяли под контроль все, что оставляли отступающие австрийцы. Лес — чтобы он не стал бесхозяйным имуществом, чтобы не был истреблен, вырублен жадными руками.

Он не был ничейный. Крестьянский стал лес, лес новой родины. Пригодится еще.

Ставили охрану. У брошенных в смятении усадеб, у кладовых, амбаров и складов.

Общее было богатство, не твое и не мое, и никто не имел права истреблять его.

Кое-кто роптал, им бы хотелось не того.

Многие рассуждали так: кончилось господское время, теперь бы и попользоваться. В лес, с топором и телегой, губить, не глядя, молодое ли дерево, старое ли, может еще постоять или время рубить его. Или в амбар — мерить меркой зерно, сыпать золотой струей в мешок, тащить в избу.

Некоторые засматривались на военных лошадей. Ни у одного из них за всю жизнь своей лошади не было, всю жизнь только чужих обряжал.

Или хотя бы и оружие. Огромными грудами оно лежало в казармах, в закоулках складов. Лежали штуки сукна, толстые, теплые, каких давно никто не видел. Брать! Не одни глаза разгорались, не одни руки протягивались, не один голодный рот разевался на все это добро, которое осталось теперь без хозяина, без стражника, — бери, кто хочет.

Но крестьянский мир сказал — нет. Кто завладеет этим? Все. Самые богатые хозяева в деревне, у которых всего хватало, и последний батрак, которому нищета провела глубокие морщины на лице, пригнула спину, вдавила грудь. Это общее достояние. Оно понадобится.

На страже стояла мужицкая охрана. Сурово, бдительно, как положено. Родная жена и та бы не вынесла ни полгарнца ржи из охраняемой кладовой, родному отцу не удалось бы срубить елочку в охраняемом лесу.

Так было дело поставлено.

И еще одно постановил мир — все входят в крестьянское общество, все должны с ним считаться. В это горячее время не спрашивали, кто из деревни, кто из бараков. Все состояли в обществе. Оно охватило всех. И вот общество постановляло, кто должен остаться дома, а кто идти в армию. В ряды рабочей, крестьянской армии, как было сказано в манифесте.

Не всем это нравилось. Кое-кто и морщился. Иной парень рвался из дому. Его манила война. Грезилась военная форма. А другому, наоборот, хотелось остаться дома. Жаль было бабы, ребенка.

Но воля была не его, а мира. Мир решал. Кто нужен дома, кто в волости, кто в милиции. А кто принесет бо́льшую пользу новой крестьянской родине, участвуя в войне.

И слушались. Думалось, что никто не станет противиться. На всем свете, как было сказано в манифесте, приходит к власти трудовой народ. Стало быть, надо брать в руки власть и здесь. Своя это власть, установленная по своей воле, а не по чьему-то приказу.

Вот всякий и подчинялся воле крестьянского общества, нравилось ему это или нет. Чтобы никто не мог сказать, что в это горячее время, когда некому было указать им дорогу и втолковать, как оно должно быть, мужик не сумел распорядиться своей судьбой, своей участью.

Притихли, притаились усадьбы и городские господа.

Ни слуху ни духу о них не было во все эти первые, полные подъема дни.

Казалось, что уж теперь-то их дело пропало. Они трепетали. С холодным потом на лбу, с побледневшими лицами читали манифест.

Но ничего не происходило. У мужика не было ни времени, ни охоты пачкаться в господской крови. Да и надобности не было. Все шло по справедливости, по порядку. Всякому — что ему полагается. И никто не жаждал мести, всякому хотелось одного — справедливости.

Господа очнулись от первого испуга. Потихоньку, помаленьку приступили к своей кротовьей работе.

По деревням, по баракам поползли глухие вести. Какие-то темные слухи, ловко, неведомым путем распространяемые кем-то между простыми людьми.

Но мужик не верил. Он знал свое. Хорошо знал, кто стоит за него, а кто его враг.

Стало ясно лишь одно, что и сейчас не так-то легко рабочими руками строить родину.

Люди стали собираться. Обсуждать сообща. Как подгрызает червь корешки только что посаженной молодой яблоньки, так подгрызал господский, помещичий сговор молодую родину. Надо было защищаться.

Уж на что, кажется, молчалив был всегда Кшисяк, а теперь и он стал драть глотку.

Мало когда видели его за работой. Но время было такое, что никто не смел подгонять его.

Мало видела его и Магда. Иной раз он и ночевать домой не приходил.

Говорил с батраками. С крестьянами из деревни. Говорил по всем баракам, по всем деревням. Ездил в город.

То же самое и Антон. Хоть уже стар был.

И вот в торговый день, как раз в ярмарку, когда и деревенских и батраков тьма была в городе, — к возам, которые стояли в боковой уличке у площади, примчалась с криком Тереска…

— Люди, чего вы смотрите, ведь Антона жандармы в тюрьму забрали!

Сделался переполох. Кинулись все, и о лошадях никто не вспомнил.

Все, даже бабы бежали к комендатуре.

Неслыханное было дело. Людям вдруг показалось, будто вернулись старые времена, будто в городе снова заправляют русские или австрийцы.

— Кто видел? — угрюмо расспрашивали они на бегу с трудом поспевавшую за всеми Тереску.

— Да ведь… — едва переводя дыхание, рассказывала она, — да ведь Ясь Пайонк с ним был, он говорит…

Когда они пришли, у комендатуры собралась уже большая толпа. Как обычно, в город, на ярмарку, со всех сторон сошлось и съехалось много народу. А уж особенно в нынешнее время, когда все кипело, клокотало, когда все налаживалось сызнова. Теперь и в рабочие дни крестьян и батраков собиралось в городе несметное множество.

Антон роздал солдатам стоявшего в городе гарнизона листовки. Те самые, что ходили по всем деревням. Ничего в них, в этих листовках, не было, кроме того, что было написано и в манифесте. Каждое слово — правда.

А жандармы арестовали Антона.

Толпа у комендатуры все росла.

Люди кричали, грозились. Раздавалась ругань.

И вдруг щелкнул выстрел.

Антон в это время уже выходил из комендатуры. Жандармы не решились задержать его. Слишком много народу собралось.

Никто не знал, кто выстрелил. Но жандармы тотчас направили на толпу винтовки. Грянул залп.

Магда вскрикнула, словно с нее кожу сдирали. Сын старого Томаша, Ясь, который стоял рядом с ней, только взмахнул руками, закружился на месте и рухнул в толпу. Из простреленной головы кровь брызнула Магде в лицо.

И тут началось вовсю.

А со всех улиц, из пригородных домиков, из казарм уже бежали солдаты. Свои. Товарищи по военной организации.

Не один из них перед изгнанием немцев в последнее горячее время ночевал у батраков. Не один залечивал раны в барачных каморках. Не один прятался от австрийцев в усадебных сараях, с ведома и при помощи батраков.

Началась свалка. Гремели выстрелы. Батраки взвалили Яся на телегу. В глухом молчании везли его к себе в бараки.

Было тихо. Даже бабы не плакали.

Кшисяк шел тут же за телегой. Глядел, как на каждом ухабе вздрагивает мертвая голова Яся, как она колотится о телегу.

Ему вспомнилось, как Ясь первый кинулся разоружать австрийцев. Как весело, с какой радостью шел он на это! За родину.

— Как же так? — сказал он вслух.

Но никто не откликнулся. Люди были мрачнее, чем на обычных похоронах. Шли, не поднимая глаз от земли.

И говорить не хотелось. На похороны Яся сошлась такая толпа, какой никто и не запомнил с испокон веков. Со всех деревень, из города. Кладбище вытоптали так, что пономарь только за голову хватался.

— Что же теперь будет? — спрашивала Магда, глядя в мрачнеющее с каждым днем лицо мужа.

— Нет, не так нужно было делать, не так.

— А как же?

— Кишки выпускать, вилами колоть сукиных детей, красного петуха пускать!

— Господи Исусе!

— Не ори! Увидишь — либо они, либо мы. Нет нам места под одним небом.

Магда взглянула на серое, такое обыденное осеннее небо.

Оно простиралось с запада на восток, с севера на юг, как всегда, как обычно. Огромным колоколом покрывало землю. Как же это так, чтобы не нашлось места? Как говорит Ясек — под одним небом.

Она удивилась, глубоко опечалилась.

Магда ни к кому не питала злобы. Даже к помещику. Даже к управляющему. Пусть бы себе жили под одним небом. Лишь бы только Павлу и Зоське было что есть. Лишь бы только хоть клочочек земли, чтобы поставить избу, как тогда говорили перед бараками.

И как Ясек рассказывал.

Не хотелось верить, но было ясно как на ладони: усадьба не хотела уступать. Не хотела ничего выпустить из рук. Усадьбе жилось хорошо. И она хотела оставить так на вечные времена.

Из уст в уста передавались нелепые слухи. Их повторяли, преувеличивали, создавая чудовищный, наводящий ужас призрак.

Но все было ясно как на ладони.

Помещики, всякие господа сговаривались, как когда-то в забастовку. Договаривались между собой сначала тайком. Потом — все смелее, когда убедились, что цепы не обрушиваются им на голову, вилы не вонзаются в живот.

В газетах писали бог весть что. Эти газетки приходили в деревню.

Здесь, в деревне — никто не верил.

Но газетки брызгали ядовитой своей слюной во все стороны.

В деревню пришел отряд солдат из города. Это уже не свои. Какие-то незнакомые, видно, из дальней стороны.

Подошли к баракам. Тихо, осторожно, как кот, когда подстерегает воробья.

С винтовками в руках, с примкнутыми штыками.

И чем ближе подходили они к баракам, тем растеряннее становились их лица.

Потому что в бараках все было, как обычно в бараках. Мужики суетились в конюшнях, бабы в коровниках. Из дверей выглядывали удивленные дети.

Никаких беспорядков не было.

А в город пришла весть, что мужики собираются огромными толпами. Точат косы. Хотят идти на города, на усадьбы, резать господ.

А все дело было в милиции. Противна была господам красная повязка на рукаве.

Вот они и подкапывались. Вели свою кротовью работу.

Что будто бы мужик вот-вот кинется на господ. Вопили, что едва народившаяся родина будет залита кровью, что эта кровь подмоет ее неокрепшие фундаменты, разрушит их, разобьет о каменистые берега.

А дело было именно в милиции.

И помаленьку, помаленьку милицию стали разоружать.

По двое, по трое.

В одной волости, в другой.

Без шуму. Добром.

Что, мол, теперь уже установился порядок, что уже не нужна милиция. Что уже есть жандармы, полиция, чиновники, суды. Свои, отечественные. Зачем же, мол, мужику в это путаться? В горячее время это было нужно, а теперь уже нет. Кончилось.

Неохотно отдавали люди оружие.

Неохотно снимали красные повязки.

Все чувствовали: из рук мужика ускользает то, что так хорошо было написано в манифесте: трудящийся народ приходит к власти.

Знаком этой власти была красная повязка — и вот пришлось отдать ее.

Знаком этой власти была винтовка — и пришлось отдать ее.

Притихли, помрачнели бараки.

— Сдается мне, Ян, что вы для кого-то другого каштаны из огня таскали голыми руками, — подшутила Тереска, наткнувшись на Кшисяка, когда она, по обыкновению, бежала на какое-то свидание.

Он взглянул на нее тяжелыми глазами и ничего не ответил.

Но похоже было на то. Обманули мужика. А теперь уже поздно было за что-нибудь приниматься. Время упущено.

В ненастье, в осеннюю серую грязь, в слякоть расплывались те грозовые, возвышенные, полные веры дни.